И еще одного насмешника оставил я с носом на следующий день. Проспал я подряд часов двенадцать. Никто не будил меня утром, и когда я вышел из сарайчика, солнце уже стояло высоко в голубом, чистом небе. На протянутых поперек двора веревках уже висели выстиранные хозяйкой простыни, наволочки, полотенца, мужские рубашки и женские сорочки. Самой хозяйки не было видно, и хозяина — тоже. Вместо них ко мне вышел их сын, которого я накануне плохо разглядел за столом. Было ему лет шестнадцать-семнадцать, хотя ростом он уже вымахал выше меня. Лицо его больше напоминало материнское, нежели отцовское. Он указал мне во дворе рукомойник, возле которого висело полотенце, и когда я побрился и вымылся, пригласил меня в дом и там сказал чуть басовитым голосом, какой бывает в эту пору у юнцов:
— Отец на уборку хлеба уехал, а мама — на молочную ферму. Но она приедет к обеду. Вы ее подождете? А пока она вам кавуна моченого, оставила. Может, покушаете? Она говорит, что он вам понравился вчера.
Я взглянул на стол и увидел не только моченый арбуз, разрезанный пополам на тарелке, но и белый хлеб, и масло, и молоко. И, конечно, я не стал отказываться и все это прикончил минут за десять, оставив приличия ради два кусочка хлеба на тарелке и немного масла в масленке. Юнец тем временем что-то делал в задней комнате, а когда он вышел, я сказал, вставая из-за стола:
— Спасибо.
Он ответил, немного смутясь:
— Нема за що. — И тут же повторил по-русски: — Не за что.
И, думая, должно быть, что я останусь в комнате дожидаться его маму, он вышел, прихватив два пустых ведра. Но я не собирался дожидаться его маму и вышел вслед за ним. У меня была совсем другая задача, о которой он, конечно, не знал. Я должен был пройти в направлении севера ровно столько, сколько были способны выдержать мои ноги, и потом упасть где-то там, в пустынной степи, головой к Ленинграду. Упасть и умереть.
Как-то странно получалось: я все время рвался в их степь, чтобы там умереть, а они перехватывали меня на этом пути и подкармливали, придавая мне каждый раз силы еще по меньшей мере на сутки. И теперь опять мой живот был полон пищей, а ноги хотя и болели после двухдневной перегрузки, но тем не менее вновь обрели силу, готовые шагать. Однако неудобно было уйти, не сказав спасибо хозяевам, и, подойдя к юнцу, который возился у колодца на краю огорода, я спросил, далеко ли молочная ферма. Он махнул рукой на юго-запад, вдоль той впадины, в которой располагалась их деревня, и сказал:
— Километра четыре отсюда.
Я призадумался. Уходить на четыре километра назад мне не хотелось. Это составило бы восемь километров лишних. Но я мог сказать спасибо одному хозяину, а хозяйке передать привет и благодарность через него. Порешив на этом, я спросил юнца, где работает его отец. Он к тому времени уже вытянул из колодца одно ведро с водой и, пристегнув к цепи второе, пустил его свободно падать вниз, отступив слегка от валика, чтобы не получить удара железной ручкой, которая закрутилась, как пропеллер, вместе с валиком. И пока ведро падало в колодец на изрядную глубину, он махнул рукой на север, где желтела зреющая пшеница, и сказал в пояснение:
— Там их бригада. Эту пшеницу они убирают.
Я переспросил:
— Вот эту самую?
Он ответил:
— Да. Только с той стороны.
— С той стороны? Значит, если я пойду туда по этой полосе пшеницы, то выйду прямо к ним?
Он как будто развеселился вдруг от моих слов. По крайней мере он даже не сразу взялся за железную ручку валика, чтобы вытянуть наверх второе ведро с водой, и так блеснул в мою сторону темно-карими материнскими глазами, словно услышал от меня очень интересную шутку, но не рассмеялся, а только пожал плечами и сказал, начиная крутить ручку:
— Да оно можно, конечно…
Но веселое удивление все еще сидело в его глазах. Однако оно меня мало интересовало, его непонятное веселье. Меня интересовало то, что отец работал на моем пути к северу. Выждав, когда у него освободилась правая рука, я пожал ее и пошел через огород прямо к пшеничному полю. Тогда он сказал мне вслед:
— Вам бы лучше по дороге пойти.
Я остановился, но, помня, что дорога сильно отклонялась к западу, спросил:
— Почему?
— Так… Машины там ходят — подвезут.
— Ничего. Я потом сверну к дороге оттуда, где ваши работают.
И опять увидел смех в его глазах. Но мне это уже надоело, и я готов был снова показать ему спину. А он, заметив это, посоветовал:
— Попейте хоть воды на дорожку.
Ведро у него уже стояло на краю колодца рядом с первым, блестя своими мокрыми боками на утреннем солнце. Вода в нем так раскачалась, что первое время выплескивалась через край целыми комьями, которые тут же разбивались о цементный край колодца на мелкие брызги.
Конечно, не мешало попить немного после соленого арбуза. Вода из такой глубины была, наверно, холодная и приятная, Но мне не нравился смех в его глазах, и я не стал пить. Живот мой был полон соком арбуза, пусть соленого. Зачем стал бы я пить еще? И я ответил:
— Нет, спасибо. Не хочу.
Он сказал:
— А я цибарку все-таки оставлю. Напьетесь, як назад повертаетесь.
— Зачем же я назад повертаюсь?
— Да так…
И на этот раз он уже совсем откровенно оскалил свои зубы, блеснувшие на солнце между его румяными губами одним цельным куском, словно молодой снег.
Я махнул рукой и больше не оглянулся, пока не прошел огороды. Оттуда я еще раз посмотрел в его сторону и увидел, что одно ведро он все-таки оставил на краю колодца, как обещал, а с другим уже шел через двор. Он так легко нес полное ведро воды, как будто оно было наполовину пустым. Похоже, что он собирался очень скоро превратиться в такого же великана, как и его отец. Не в этих ли краях набирал Ермил Антропов свой легион двухметровых?
Пройдя за огородами немного вверх, я выбрался из впадины, которую занимала деревня, и шагнул прямо в пшеницу. Занятая ею полоса тянулась дальше, чем я предполагал, глядя на нее из впадины. Но все равно я пошел по ней, раздвигая перед собой руками колосья и стараясь попадать ногами в междурядья, чтобы не ломать стеблей. Идти таким способом было не очень удобно, и хотя через полчаса от деревни, заслоненной пшеницей, остались на виду только крыши домов и вершины деревьев, однако отошел я от них немногим далее километра.
Повернувшись к деревне спиной, я снова вытянул руки вперед, продолжая свой путь между колосьями. Перед своими глазами я видел сплошное хлебное море до самого горизонта, и по этому морю гуляли волны. Они шли слева от меня, подгоняемые легким ветром, и уходили вправо, навстречу солнцу, которое уже довольно крепко припекало справа мое лицо. И, приходя ко мне слева, они слегка хлестали меня колосьями по левому боку и по левой руке, как бы недовольные тем, что я их разрывал, а затем, огибая меня и снова смыкаясь, уходили вправо к отдаленному горизонту.
Правда, горизонты мои были не такие уж отдаленные, если принять во внимание, что над колосьями торчали только мои плечи и голова. Кроме того, я знал, что позади меня над пшеницей выступают крыши домов и деревья, а слева невдалеке проходит дорога, разделяющая посевы. Да и внутри посевов попадались кое-где просветы до метра шириной. И только издали глаз принимал все это за сплошное хлебное море.
Пройдя еще с полчаса, я стал внимательнее вглядываться вперед, надеясь там увидеть жнецов с их уборочными машинами. Но сколько я ни вглядывался, становясь на цыпочки и вытягивая вверх шею, жнецы не показывались.
И тут меня осенила догадка. Я даже приостановился на минуту — до того просто она все объясняла. Они работали ниже того уровня, на котором находился я. Та пшеница, которую они убирали, росла в такой же впадине, в какой стояла их деревня, и появиться перед моими глазами они должны были внезапно, как только я выйду к этой впадине.
Стоя на месте, я даже подпрыгнул слегка, надеясь увидеть их там, впереди. Трудновато было, конечно, подпрыгивать с арбузом в животе, но я подпрыгнул еще и еще, взлетая с каждым разом выше. Горизонт мой при каждом прыжке немного раздвигался, но прыгал я зря.
Дальше я двинулся чуть быстрее, уже не так деликатно отстраняя набегающие на меня волнами слева колосья. Надо было скорей добраться до жнецов, сказать хозяину спасибо за приют и выйти на дорогу, чтобы продолжить без помех свой путь к Ленинграду. Дорога позволила бы мне идти самым полным шагом. И пусть она немного отклонялась к западу, в любое время она снова могла дать поворот на север. Важно было успеть отшагать по ней как можно дальше, пока съеденная пища давала силу для ходьбы.
Арбуз понемногу растворился внутри меня, перестав отягощать живот. Зато начала сказываться его соленость. Однако большой беды в этом не было, потому что я мог напиться воды у жнецов. Но они почему-то упорно не хотели появляться на моем пути вместе с той впадиной, в которой косили хлеб.
Правильно ли я шел? Стараясь не сбиться с пути, я все время подставлял солнцу правую щеку. Но ведь солнце-то двигалось. Значит, и я отклонился от своего направления. Оглянувшись на деревню, я увидел, что действительно отклонился. Ей следовало находиться прямо за моей спиной, а она чуть сместилась в сторону. От нее уже немного осталось на виду: только несколько самых высоких деревьев и три крыши, покрытые шифером.
Повернувшись к ним спиной, я направился дальше, отстраняя левой рукой набегающие на меня волны пузатых колосьев. Теперь жнецы были где-то уже совсем близко. Еще десяток-другой шагов — и я мог начать выискивать глазами среди их уборочных машин и самосвалов то место, где они хранили воду. Без воды они не могли там работать. Вода у человека должна быть не только дома в колодце, но и там, где он работает.
Мне вдруг вспомнился почему-то большой прозрачный комок воды, летящий из влажного ведра на ребра колодца, где он разбивается на мелкие огненные брызги и стекает на землю. Не знаю, почему он мне вдруг вспомнился. Надо полагать, была она холодной, та вода, вытащенная из такой огромной глубины. Стоило даже попробовать воду из того ведра. Напрасно я отказался. Теперь я знал бы по крайней мере, какая у них на вкус вода в колодце.
Кстати, я понял, почему скалил зубы тот юнец. Он знал, что жнецы работают далеко. Вот почему он сказал: «Оставлю цибарку». Он думал, что я не дойду до них и вернусь. А я почти уже дошел, и его цибарка напрасно дожидалась меня, стоя на краю колодца. И напрасно нагревалась в ней вода под лучами солнца. Уж лучше нес бы он ее домой и пил сам, пока она не превратилась в кипяток. Пить в жаркое время теплую воду не очень-то приятно. Теплой водой никогда толком не напьешься, сколько ее ни пей. А холодная вода дает себя знать с первого же глотка, особенно если сделать глоток побольше, окуная рот поглубже в ковш с водой. А если не переводя дыхания вылить в себя весь ковш, то сразу чувствуешь, как угасает внутри тебя жар и как холодная влага начинает напитывать каждую твою иссохшую клеточку.
Одним словом, напрасно он приманивал меня своей водой. Я не хотел пить, если на то пошло. Вода никогда меня особенно не привлекала, а длительные прогулки в палящий зной сквозь драчливую пшеницу, наоборот, были самым любимым занятием в моей жизни.
Подпрыгнув еще несколько раз для расширения горизонта, я продолжал свою приятную прогулку вдоль пшеничных волн, идущих слева, чувствуя в то же время, как солнце все выше поднимается в небе, заходя мне за спину. Чтобы легче дышалось, я отвязал галстук и, спрятав его в карман, расстегнул ворот рубахи. Все у меня шло как надо — чего там! Для подтверждения этого я даже спел песенку про веселого торпаря с припевами «Хип-хей!» и «Тралла-лла-лей!».
И вспомнив, что песенку эту любил напевать иногда своим натужным голосом старый Ахти Ванхатакки, я заглянул попутно туда, в далекую каменистую Кивилааксо, и увидел, как он там восседает на пороге своего крохотного деревянного домика с трубкой во рту. Он восседает с таким видом, будто усиленно обдумывает что-то очень важное, и это важное, судя по его виду, имеет касательство по меньшей мере к делам целого государства, если не к судьбам всех людей Земли. И, обдумывая судьбы всех людей Земли, он глубокомысленно смотрит вдаль.
Но это только кажется, что он смотрит вдаль. На самом деле он смотрит не далее своих двух засоренных камнем гектаров. И это только кажется, что он думает о судьбах всех людей Земли. На самом деле его мысли ворочаются в пределах тех же двух гектаров.
Но вот я взмахом руки привлекаю его внимание к более отдаленному месту и говорю ему:
— Хей, Ванхатакки! Ты видишь, среди какого богатства я иду?
И он видит, конечно. Разве могут его вечно тоскующие по земле и хлебу старые глаза пропустить без внимания такую вещь? Он передвигает свою прокопченную трубку из одного угла рта в другой и смотрит на меня с удивлением. А я опять говорю ему громко:
— Видишь? Это все пшеница! Она тянется на все стороны без конца. Понимаешь?
Он понимает, конечно, но молчит. Вытянуть из него хотя бы слово всегда стоило очень большого труда. Поэтому я опять громко разъясняю ему:
— Это все хлеб кругом! Чистый пшеничный хлеб, в котором ты мог бы заблудиться, как в пустыне, если бы попал сюда. Понимаешь? Заблудиться в хлебе! Ты и не знал, что есть на свете места, где можно заблудиться в хлебе? Вот они здесь, эти места, в России. Видишь?
Он все еще молчит, но его белые брови уже лезут вверх, приоткрывая на этот раз полностью маленькие бледно-голубые кружочки глубоко упрятанных глаз. А я продолжаю ему разъяснять:
— Это настоящая хлебная пустыня без конца, без края, но такая пустыня, где с голоду не умрешь, хоть всю жизнь в ней живи. Вот, видишь?
Я срываю колос и растираю его в ладонях, сдунув мякину прочь. Зерна на моей ладони лежат крупные и пузатые, как бочонки.
— Видишь? Видишь, сколько их тут в одном колосе!
Я бросаю их в рот и начинаю жевать. Зерна хрустят на зубах, готовые к жатве.
— С голоду тут не умрешь, Ахти, в такой пустыне! Только водой запасайся! Да и то я по секрету могу тебе указать, где тут, совсем рядом, в каких-нибудь пяти-семи километрах есть колодец. Доставай из него воду и пей сколько влезет! А одно ведро даже налито и стоит на краю колодца, полное холодной воды. Хватай это ведро обеими руками и пей! Можешь окунуть в него свою маленькую голову и пить, не вынимая ее из воды. Можешь вылить на себя эту воду и достать из глубины колодца еще и еще самой холодной, какая только может быть на свете, и снова пить и пить! Понимаешь?
На этот раз он кивает головой и передвигает свою трубку в другой угол рта. Он всегда держит свою трубку только по углам рта. Держать ее прямо посреди рта ему нечем: не хватает четырех верхних зубов. Он узнавал у дантистов насчет новых зубов, и ему сказали, что это будет стоить не дешевле, чем вставить сразу всю верхнюю челюсть. И тогда он решил ждать, когда выпадут, все остальные верхние зубы, чтобы заодно уплатить ту же цену за всю челюсть.
— Тебе никогда такое не увидеть! — говорю я ему. — Это здесь только можно увидеть, где все вместе пахали, вместе сеяли и вместе будут убирать. И называется это «Объединенный труд». Были когда-то и здесь мелкие клочки, как у тебя. И каждый стоял на своем клочке и махал топором, как ты, чтобы не подходили другие. А теперь они объединились — и видишь, какой получился хлебный океан! Но ты не видишь. Где тебе! Ты, кроме своих двух гектаров с куском торфяного болота, ничего не видел. Ты тридцать пять лет подряд выковыривал из них камни, из этих двух гектаров, и выложил вокруг своего поля целую крепостную стену. Но всех не выковырял. Каждый год новые камни опять лезли из-под плуга наверх. Приобретая эту землю у Арви Сайтури в Кивилааксо, ты думал, что очистишь ее от камней в два года. Но им не видно конца.
— Их уже меньше стало, — говорит он сквозь черную дыру между своими желтыми зубами и снова закрепляет в углу рта трубку.
— Стало меньше, говоришь? Но сколько стало тебе? Не перевалило ли тебе на седьмой десяток? Через полсотни лет их станет еще меньше, но где тогда будешь ты? А у меня, смотри-ка: ни одного камня, даже самого маленького! Это как черное тесто, если смочить его водой, и называется — чернозем. Я не вложил в него ни крошки перегноя, а кажется, будто валил его сюда тоннами многие сотни лет подряд. Вот какая у меня земля!
Он смотрит на меня недоверчиво, почесывая черным ногтем седую щетину на сухой щеке. Эта щетина у него всегда одинакова. Он ее не бреет, а только стрижет время от времени ножницами, чтобы не тратить лишний раз мыла. Волосы свои он тоже давно оставил в покое. Их у него не много, и за день они сбиваются у него под шапкой в разные стороны, прилипая к черепу. Он так и оставляет их до следующего дня, а потом опять до следующего, пока не наступит суббота и не затопится баня у соседа, Пентти Турунена.
— Это все мое, — кричу я ему, продолжая осторожно пробираться вперед между стеблями пшеницы и чувствуя, как солнце все больше заходит мне за спину, припекая темя. — Это все мое! Здесь такая страна, что никто не примирился бы с двумя гектарами. И я тоже не мирюсь. Все двадцать миллионов квадратных километров здесь — мои! И никак не меньше! Понимаешь ты меня?
Нет, этого он, конечно, не понимает, потому что сидит с тем же видом, дымя трубкой на пороге своего домика, обшитого с одной половины досками, а с другой — куском старой крыши с дранкой. Дранка трухлявая, но она досталась ему почти даром от сгнившего у соседа в поле сенного сарая, и поэтому грешно было бы ею не попользоваться. Он смотрит на меня с тем же непонимающим видом, держа седые брови в приподнятом положении над крохотными выцветшими глазами, и вдруг спрашивает меня:
— А зачем ты то и дело прыгаешь как воробей?
— Зачем прыгаю? Просто так прыгаю. Радуюсь — вот и прыгаю. Мне весело оттого, что у меня такие богатые владения.
— Но морда у тебя совсем не веселая, когда ты скачешь. Рот разинут, и глаза как у рыбы, которую хлопнули головой о камень.
— Зато у тебя веселая морда, когда ты лезешь с лопатой на свой клочок болота в Кивилааксо. Арви знал, что делал, когда уделял тебе по дешевке эти полгектара мха с клюквой. Он предвидел, что ты перекачаешь оттуда на свои каменистые пашни весь торф и этим оттянешь воду от остального его болота. Так оно и получилось. Ты надеялся после снятия верхнего слоя торфа превратить свой кусок болота в зеленый луг с посевной травой, а получился грязный пруд. Не помогли и канавы, которые ты прокопал вокруг. Они наполнились водой доверху, ничего не осушая. И ты только зря топтался там с лопатой, хлюпая в грязной жиже сапогами. Проходил дождь — и опять все наполнялось водой. Осенью там вода стоит, как в озере, застывая на зиму. А весной опять — сплошная глубокая вода. Не много вырастишь на воде. Вода есть вода.
— Ты что-то очень много болтаешь о воде, — говорит он. — Уж не дать ли тебе попить?
— А иди ты к дьяволу, старый хрен! — говорю я.
И он пропадает к дьяволу вместе со своим чешуйчатым домиком и трубкой. А я опять остаюсь один прыгать и веселиться среди своих владений.
Тот юнец, наверно, уже давно караулил возле колодца, готовясь встретить меня насмешливым блеском своих белых зубов. Но я не собирался давать ему повод для этого. Я спокойно шел вперед, радуясь прогулке, и никакая вода не шла мне на ум, ни теплая, ни холодная. Она могла стоять себе спокойно в тихой прохладе колодцев или озер или пробиваться где-нибудь ледяным родником, чтобы затем сбежать студеными голубыми потоками в какую-нибудь очень большую реку, уносящую ее целыми миллионами тонн в моря и океаны, и без того по горло сытые водой. А меня она не интересовала. Если же я временами и облизывал губы, то это ничего не доказывало. На то и дан человеку язык, чтобы проводить им время от времени по губам.
Уборочные машины все еще не показывались впереди. Для проверки направления я еще раз оглянулся на деревню и на этот раз не увидел крыш. Только три дерева выставляли над пшеницей концы своих вершин, но и они из-за отдаленности утеряли зеленую окраску, превратившись в темные силуэты. А знойное голубое марево, заслонившее их от меня, дрожало и трепетало, заставляя их тоже дрожать и трепетать. Временами казалось, что они отделяются от земли, повисая в воздухе, а временами это выглядело так, будто их там затопило озеро вместе со всей деревней и колодцами.
Но даже озеро меня не соблазнило. Я продолжал идти своим путем на север, где не было видно никакого озера, где зато простиралось море, сухое, желтое море, катящее мимо меня слева направо извилистые волны хлебных колосьев. А голубой цвет озера таило в себе небо. Но оно, кроме того, изливало блеск, слепящий глаза. И это заставляло меня водить глазами только понизу, где не было блеска, но где зато все заполонил золотисто-желтый цвет. Даже странным казалось, что на земле не осталось никакого иного цвета, кроме желтого, и никаких иных звуков, кроме сухого шороха колосьев.
И тут мне подумалось, не испортились ли мои глаза: может быть, они принимают все за желтое? Бывает, кажется, у некоторых людей такая болезнь, когда они все вокруг видят окрашенным в зеленый цвет. А я все видел желтым. Просто утомились, может быть, глаза, и надо было дать им отдых. Я закрыл глаза и постоял так немного, потом сел в пшеницу, не открывая их, а потом запрокинулся на спину, вытянув ноги.
И сразу ушли куда-то желтые волны и сверкающая голубизна неба. Остался только легкий шорох колосьев над моей головой. И даже солнце перестало палить, ослабленное тенью нависающих надо мной колосьев. Ноги мои сладко заныли, получив отдых, и как бы потекли куда-то, в глубину хлебов. Они уже изрядно натоптались, ни к чему не придя. Не мудрено, что им захотелось от меня утечь.
И как-то незаметно для меня шуршанье колосьев превратилось в журчанье воды. Она бежала откуда-то сверху широкой голубой струей и падала перед самым моим лицом в глубокое, прохладное озеро. Не знаю, зачем оно мне понадобилось, это озеро, но получилось так, что я потянулся к нему, и не только потянулся, но и погрузил свою голову по самые уши в его прохладную глубину и начал пить, пить, пить…
Неизвестно, сколько времени пролежал я в дремоте, но все это время я неотрывно пил и, только проснувшись, понял, каким пустым делом занимался. Я встал, окидывая взглядом пленившее меня хлебное море, и не сразу сообразил, в какую сторону надлежало мне опять направить свой путь. Вершины деревьев, обозначавшие местонахождение деревни, пропали, а солнце не стояло на месте, оно даже немного опустилось за это время. Только ветер помог мне снова взять правильное направление на север. И при этом оказалось, что солнце уже успело передвинуться влево от меня.
И снова я продирался сквозь колосья к северу, высматривая на горизонте контуры уборочных машин. Что еще мне оставалось делать? Я не хотел, чтобы кто-то, насмешливо скалящий молодые зубы, нашел среди этих налитых зерном и жизнью золотистых волн мои белые кости и воткнул возле них кол с надписью: «Здесь лежит прах Акселя Турханена, который понял, дойдя до этого места, что такое объединенный труд». Я не хотел такой надписи у своих костей и потому продолжал шагать на север.
И опять я подпрыгнул раза два для расширения горизонта. А может быть, от избытка радости. Кто смог бы это определить? Мне стало весело — вот я и подпрыгнул. Так могло выглядеть это со стороны. Правда, я бы не сказал, что мне было очень уж весело. Мне было скорее невесело, чем весело. Даже грустно мне было, если уж говорить прямо, грустно и тоскливо. Вернее, не грустно, а очень скверно было мне — хуже быть не могло, ибо я погибал от жажды в сухой и жаркой хлебной пустыне.
И еще около часа пробирался я в том же направлении, вглядываясь в не очень отдаленный горизонт, и опять напрасно. Тогда я понял, что совершилось что-то неладное в этих непонятных русских степях. Не могло так быть, чтобы это было сделано на погибель человеку. Тут вмешались какие-то иные силы, относительно которых не раз предостерегал меня молодой Петр Иванович. Они вырвали власть из рук человека и сделали эти хлеба орудием совсем иного назначения, чем то, которое выполняют хлеба обычно. Они сломали установленные человеком слабые преграды и погнали эти хлебные волны в наступление на весь остальной земной мир, затопляя ими без остатка все, что попадалось. Только я одни уцелел пока в этом хлебном половодье, которое растекалось на все стороны до самого края неба. Но и мне уже недолго оставалось держаться на ногах.
Не помню, сколько времени выбирался я из хлебного плена, ибо время тоже вышло за пределы своих законов. Солнце слева от меня опускалось к западу, полагая, как всегда, завершить на земле день. Но оно ошибалось. Прошло уже много дней, пока я метался в этом безбрежном золотом потоке, а оно только раз обогнуло небосвод, забывая его покинуть. Все перевернулось и разладилось в этом непонятном для меня мире, где остался только один я среди сухого звона спелых колосьев под голубым небом, изливавшим на меня жар и сверкание. Злую шутку сыграл со мной объединенный труд. Конечно, они имели право на такую шутку. Но стоило ли при этом отправлять на тот свет меня?
Да, я понял тебя, паренек. Понял даже то, чего ты, по молодости своей, не мог мне сказать, и увидел то, чего ты сам не мог увидеть, окруженный этим океаном сытости. Никогда не поймешь ты того мира, где горсть каменистой пашни и торфа может стать пределом человеческой мечты. Да и не обязательно тебе понимать. Но испытать боль в сердце при виде человека, достигшего такой мечты, тебе было бы полезно. Я бы показал тебе издали его сухую согнутую спину и прилипшие к черепу старые волосы, если бы сам не готовился расстаться с жизнью, уткнувшись мордой в твой пшеничный хлеб.
Я шел очень долго, целый год, и, только обогнув два раза земной шар, увидел наконец впереди уборочные машины. Они, словно корабли, плыли по хлебным волнам, взмахивая лопастями своих колес. А возле них сновали машины-самосвалы. Ускорив свой шаг, я уже не отрывал от них глаз, боясь, что все это вдруг сгинет как некое наваждение. Но оно не сгинуло. Корабли проплыли передо мной слева направо, отхватив от пшеницы полосу такой ширины, что у нее сразу ясно обозначилась кромка. И я заторопился к этой кромке.
И вот я шагнул наконец за пределы пшеничных волн, ткнувших меня напоследок в бок особенно крепко остриями своих колосьев. Я шагнул и остановился, расставив ноги для сохранения равновесия, ибо все передо мной поплыло вдруг влево: и свежая стерня, на которую я ступил, и толстые валки обмолоченной соломы, и отдаленные продолговатые скирды. Но длилось это недолго, и я понял, что все дело в глазах. Они у меня привыкли к движению воли вправо и не могли сразу свыкнуться с неподвижностью.
Когда они свыклись, я направился по стерне туда, где виднелись люди. Этим всегда заканчивалась тут моя попытка от них оторваться. Я уходил от людей, чтобы снова прийти к ним же. Не знаю, почему так получалось. Не потому ли, что земля, которая была когда-то плоской и просторной, теперь стала круглой и тесной? Стало быть, уходя от людей в одну сторону, ты непременно опять вернешься к ним с другой. И, может быть, наступило время, когда человеку от человека не стоит и пытаться уходить?
Рокот моторов слева заставил меня обернуться. Еще три огромных корабля плыли один за другим вдоль кромки нескошенной пшеницы, подгребая ее к себе, как воду, длинными лопастями и выбрасывая вместо нее сзади голую скомканную солому. На мостиках кораблей стояли капитаны, ведущие свои суда в нужном направлении. На мостике первого корабля рядом с капитаном появилась молодая женщина. Она взмахнула цветной косынкой, и к ней откуда-то из-за ближайшей скирды устремился грузовик с железным кузовом. Он догнал корабль и, сбавив ход, пошел рядом с ним. Женщина направила в его кузов конец трубы, наподобие водосточной, с парусиновым рукавом на конце, и оттуда хлынул широкий — в размер отверстия трубы — поток зерна.
Когда кузов наполнился зерном, грузовик умчался. Женщина подняла конец трубы, затянула на нем рукав и скрылась в корабельном трюме. А ее капитана я узнал, хотя был он в шоферских очках и весь облеплен мякиной, которая облаком клубилась над мостиком. Это к нему я пришел, чтобы сказать «спасибо» за ночной приют и потом выйти на дорогу. Он тоже меня узнал и, подняв над головой руку, покачал ею приветливо. Я тоже помахал ему, потом тронул рукой свое горло и крикнул:
— Пи-и!..
Больше у меня ничего не получилось. Но он понял, хотя и не слыхал, конечно, моего голоса. Он видел, откуда я вышел, да и накануне успел убедиться в моем пристрастии к воде. Исходя из этого, он выразительно рассек воздух ребром ладони, указывая мне направление, и я без промедления зашагал туда.
Какой-то длиннорукий механизм, похожий на высокую башню, пересек мне дорогу. Он двигался вдоль валка соломы, набирая ее на опущенную вниз платформу, а когда набрал изрядную копну, подкатил к незаконченной скирде и там взметнул эту платформу на длинном рычаге вверх, сбросив солому на вилы двум парням, распределявшим ее равномерно по всей поверхности скирды.
Я прошел мимо, держась взятого направления. Впереди меня в разных местах виднелось много других свежих скирд, наставленных на дне бывшего хлебного моря. Но меня не скирды интересовали. Идя по указанному направлению, я скоро увидел маленький деревянный домик на толстых резиновых колесах. Из трубы домика шел дым, а в открытое оконце пахнуло мясной пищей. Возле домика под брезентовым навесом стояли в ряд одинаковые столы. Две молодые женщины расставляли на них миски, ложки и подносы с нарезанным серым хлебом. Но я прошел к другому навесу. Там в тени брезента стояла прицепная цистерна на таких же толстых колесах, как и домик, а на ее медном кране висел ковш.
Никто не остановил меня, когда я взялся за ковш и отвернул кран. И пока прозрачная струя била в ковш, я воровато глянул по сторонам. Злое намерение зародилось во мне. Я собирался выпить всю цистерну и оставить их всех без воды. Я понимал, конечно, что это очень тяжкое преступление, но не мог удержаться. Первый ковш я выпил залпом, второй пил с передышками, а третьего пить не стал, повесив ковш на прежнее место. Бог с ними — пусть остаются с водой.
И, стоя на коленях перед медным краном, я вытер кулаком слезы, выдавленные слишком крупными глотками воды, и посмеялся про себя негромким хриплым смехом. Все же натянул я нос опять кое-кому из этих русских насмешников, хе-хе! Или украинских? Ладно, пусть украинских. Он надеялся, что я не пересеку эту полоску пшеницы и вернусь к его ведру, выплескивающему на край колодца студеные, пронизанные солнцем комья, а я взял и пересек. В один миг пересек и даже глазом не моргнул.