Мастерская, ключ от которой Марина Белая передала Коноплеву, оказалась тесной — метров восемь, не больше, но хорошо оборудованной для жизни. В крошечной передней — умывальник, вернее, не умывальник, а вместительный четырехугольный поддон, на который при желании можно взобраться с ногами. Над ним — не только смеситель с холодной и горячей водой, но и гибкий шланг душевой установки.
За дверцами настенного шкафа обнаружился туалет. В уголке стояла электрическая плита, пестрый шнур был аккуратно уложен и завязан узлом. На подоконнике детская игрушка — рыжий медведь в целлофановом пакете. Широкий топчан аккуратно застлан пестрой тряпицей, у изголовья — подушка и свернутые квадратиками простыни.
— А они тут со всеми удобствами устроились, — бросил Сомов, мрачным взглядом окидывая помещение. — А хозяин знает о нашем визите?
— Мы здесь с его согласия…
Мастерская принадлежала заслуженному деятелю искусств художнику Орлеанскому, бывшему учителю Марины. Он передал ей ключи от мастерской, когда у него появилась другая — просторнее и лучше, на подмосковной даче.
— Эта Белая не такая уж Белая, — неуклюже пошутил Сомов. — Она, конечно, знала, что его тут нет, когда ключ давала…
— Однако как вы легко обо всем судите, — проговорил Коноплев.
— Сужу, потому что знаю этот народ. Они наверняка на пару работали…
— Жаль, Сомов, что вы не познакомились с Марининой мамой, Настасьей Степановной… Может быть, тогда бы переменили свое мнение и о дочери. Ну, за работу!
Сомов внимательно осмотрел мольберт на треножнике, стоявший у стены, попробовал пальцем цветные колбаски застывшей масляной краски и теперь исследовал развешанные по стенам эскизы. С «Автопортрета» глядело на них умным проницательным взглядом полное лицо не молодого уже мужчины с пухлыми кроваво-красными губами; в обнаженной «Купальщице» угадывалась угловатая фигура Марины Белой. Дальше шли городские виды — «Александровский сад», «Манеж», «Цветной бульвар». Сомов осмотрел окурки в пепельнице, лишь один из них принадлежал женщине: хранил следы помады. На столе стопкой лежали вырванные из рисовального альбома листы плотной бумаги с карандашными набросками. На одном из них изображен был молодой курносый мужчина, отдаленно напоминавший Виталия Пустянского.
— Смотрите-ка, он тут без бакенбардов, — отметил наблюдательный Сомов. — Сбрил их, что ли?
— Я думаю, дело в другом, — ответил Коноплев. — Бакенбарды у этого молодца, надо сказать, довольно пошловатые, вряд ли они пришлись по вкусу Марине с ее развитым художественным вкусом… Вот она его и «побрила», а вообще, мне кажется, она изобразила здесь Пустянского не таким, какой он есть в жизни, а таким, каким бы ей хотелось его видеть. Вон каким орлом смотрит!
— Фантазия, что ли? — уточнил любивший определенность Сомов.
— Вроде того.
— Ага! Это уже кое-что! Ну-ка, взгляните, товарищ подполковник.
Коноплев взглянул на извлеченный из-под стопы лист бумаги и от удивления раскрыл рот. Перед ним лежал план… его прежней квартиры в доме на старом Арбате.
— Поздравляю, Сомов, — упавшим голосом произнес он. — Вы отыскали весьма важную улику против Пустянского. Это план моей бывшей квартиры.
— Вашей?!
— Не удивляйтесь. У Лукошко точно такая же. Теперь сомнений нет: Пустянский давно уже имел по отношению к старику коллекционеру преступные намерения…
Плюшевый медведь проводил их унылым взглядом стеклянных глаз.
В комнате светло, как днем. Однако по накопившейся в теле усталости Коноплев чувствует: времени уже много. Так и есть, седьмой час.
Май на дворе, потому-то стал таким просторным день, и небо за окном ярко-голубое, хотя уже и вечер недалек. Весна позади, скоро лето. Коноплев любит наблюдать за сменой времен года, движение в природе отвечает тому внутреннему ощущению непокоя, которое постоянно живет внутри него. Он не понимает жалоб некоторых людей на монотонность, однообразие жизни. Хотя его собственная жизнь не богата внешними свидетельствами перемен: как пришел в МУР после войны, так и работает до сих пор, как женился десяток лет назад, так и хранит верность своей ненаглядной Танюшке; кстати, сегодня она собиралась вернуться домой пораньше…
Он встает, аккуратно складывает в сейф бумаги, гремит ключами…
Пора домой. По влажному асфальту он шагает от подъезда к ярко-желтой арке ворот. Впереди — знакомая худощавая, асимметричная фигурка: одно плечо выше другого. Минуя узкий проход в ограде, мужчина поворачивается боком, и становится видно, как он поджимает левую руку, точно птица перебитую лапку.
Николай Иванович прибавляет шаг. Догоняет следователя Ерохина:
— Здравствуйте!
— Привет, если не шутите.
— Да мне сейчас не до шуток.
— Понятно. Опять Гамлетовы сомнения?
— Вроде того.
— Ну выкладывайте.
— У меня предложение… Может, погуляем в «Эрмитаже», поговорим?
— А в рабочее время не могли зайти? — с неудовольствием говорит Ерохин. — Вечерами, как правило, трудятся те, кто плохо работает днем. Мне еще в магазин надо, «Линолак» доставь. Это такое диетпитание для внука… Дочка приказала.
Оказывается, у сухаря Ерохина есть семья и внук! Почему-то это открытие удивляет Николая Ивановича.
— Ну, тогда до завтра.
— Да нет уж… Раз сомнения, надо обсудить. Чего откладывать? Пойдем в «Эрмитаж». В двух шагах работаем, а я в саду сто лет не был.
Они пересекают улицу в неположенном месте, постовой неодобрительно смотрит на них, но свистеть не решается.
На сырых дорожках пусто. Деревья простирают над головами ветви, с которых время от времени срываются тяжелые капли. Дышится после дождя хорошо, легко.
— Вот вы сказали: «Тот плохо работает днем». Не знаю, как все, а меня не покидает ощущение, что работаем мы действительно не очень хорошо.
— Еще бы… Уж полночь близится, а Щеголя все нет.
— Щеголя мы найдем. Это дело дней, — говорит Коноплев. — Но…
— Но стоит ли его искать? Стоит! Вас что, эти его дурацкие посылки с толку сбили?
Недавно на адрес музея, где прежде работал Виталий Пустянский, прибыло несколько ящиков. В них оказались предметы искусства, похищенные у Монастырской. А вскоре в ее квартире раздался телефонный звонок. Незнакомый женский голос назвал номера шифра, с помощью которого можно открыть ящики автоматической камеры хранения багажа на Курском вокзале. Монастырская, опасаясь подвоха, позвонила Коноплеву. В тот же день Сомов извлек из камеры хранения несколько чемоданов с носильными вещами. Монастырская признала в них свою личную собственность.
— А что, разве эти действия Пустянского не дают пищи для размышлений? — спросил Коноплев.
— Давайте размышляйте. А я послушаю.
— Зачем он возвращает вещи Монастырской, то есть пытается смягчить свою вину, если на нем все равно висит убийство старика Лукошко?
— Ну, это его дело… — поморщился Ерохин. — Поймайте его, он нам сам скажет. Кстати, он же не знает, что мы подозреваем его в убийстве Лукошко.
— Знает.
— Знает?! — Ерохин остановился как вкопанный. Он был неприятно поражен услышанным. — От кого?
— От Марины Белой.
— Но ведь Белая, как вы утверждаете, не имеет связи с Пустянским.
— Не имела… До вчерашнего дня.
— А что произошло вчера?
— Вчера она видела Пустянского. И говорила с ним. Он подкарауливал ее возле дома.
— А что же наше наблюдение?!
— Пустянский вскочил в переполненный автобус, а наш товарищ не успел.
— Не успел?! Безобразие! С художницей разговаривали?
— Да, сегодня.
— Что она говорит?
— Утверждает, что сначала Пустянский действительно хотел ограбить Лукошко, но потом от этой мысли отказался.
— И укокошил его?
— Марина клянется, что он этого не мог сделать.
— И вы ей, конечно, склонны верить? На слово? За здорово живешь?
Коноплев оставил выпад Ерохина без ответа.
— Если бы Пустянский собирался убивать Лукошко, он позаботился бы о том, чтобы уничтожить всякие улики. А не оставил бы для нас в мастерской план квартиры Лукошко. Не потащил бы его самого к Марине, женщине, которая ему, судя по всему, дорога, не стал бы занимать у соседки кухонный нож, чтобы использовать его как орудие убийства. Он же не сумасшедший!
— А если предположить, что он убил старика в состоянии аффекта?
— Но ведь вы, кажется, сами как-то говорили, что не верите в немотивированное убийство. А в этом случае мотивы не очень-то просматриваются. Ну, убил? А дальше что?
— А что заставило Пустянского отказаться от ограбления Лукошко? Как Белая это объясняет?
Коноплев пожал плечами:
— Не очень вразумительно. Пустянский якобы ей сказал, что ошибся в старике. Он-де оказался не таким уж мерзавцем.
Ерохин фыркнул:
— Бред какой-то!
Он с размаху плюхнулся на лавку, не заметив, что она мокрая. Коноплев остался стоять.
— Ну и как вы это расцениваете? — Ерохин смотрел на Коноплева снизу вверх.
Николай Иванович обвел глазами сад, который казался ему столь обширным в дни его детства и который теперь, среди зажавших его со всех сторон каменных коробок, выглядел миниатюрным, вобрал в грудь уже отдававшего вечерней сыростью воздуха и проговорил:
— Понимаете… Этот Пустянский престранный тип. Не такой, как другие. Да, он негодяй, грабитель… Но сам себе он представляется чем-то вроде благородного Дубровского.
— Кстати, твоему Дубровскому вполне можно было бы вменить 146-ю статью за разбой и 149-ю за уничтожение чужого имущества, — заметил Ерохин.
— Дубровский не мой, а пушкинский… Как бы там ни было, Пустянский не кажется мне человеком, который мог бы хладнокровно осуществить столь зверское убийство. Он привязан к жизни и, судя по всему, любит эту Марину Белую.
— Ну знаете! — Ерохин вскочил с лавки, видно сырость доняла его, и стремительно зашагал к выходу. Коноплев едва поспевал за ним. — Упустили, понимаешь, Щеголя, а теперь утешаете себя и меня детскими сказками. Фантазеры! Больше слышать ничего не хочу! Извольте немедленно представить мне Щеголя! Кстати, учтите, я из-за вас в магазин опоздал!
Вот тут-то Коноплев действительно почувствовал себя виноватым.
Николай Иванович видел: лейтенанту Тихонову не терпится исправить свой давний промах, когда он в подъезде напротив комиссионного магазина так глупо упустил гражданина, продававшего ворованную табакерку. И теперь он предоставил ему такую возможность.
— С сегодняшнего дня наблюдать за Мариной Белой будешь ты. Не может быть, чтобы она еще раз не встретилась с Пустянским. И тут уж смотри в оба! Не упусти!
— Есть смотреть в оба! — радостно проговорил Тихонов. Это было первое поручение, которое он получил, будучи уже работником МУРа, куда был принят по рекомендации Коноплева.
Через два дня в кабинете подполковника раздался звонок и прерывающийся от волнения голос лейтенанта произнес:
— Товарищ майор! Докладывает Тихонов. Марина встретилась с Пустянским.
— Прежде всего успокойся! Что они делают?
— Стоят в очереди на такси.
— Немедленно — к ним! Не отходи ни на шаг! Упустишь — голову…
Однако что случится с его головой в том случае, если он упустит Пустянского, Тихонов так и не услышал, бросил трубку.
Коноплев, нервно меряя крупными шагами комнату, с нетерпением ждал следующего звонка лейтенанта. Но телефон молчал. Каково же было его удивление, когда Тихонов появился перед его глазами, так сказать, собственной персоной:
— А вот и я!
— Кто вам разрешил оставить наблюдение?! — грозно попросил Коноплев.
Тихонов тыкал пальцем в пол:
— Они там…
— Где?
— Внизу.
— Что значит внизу?
— В приемной.
— В нашей приемной?
— Так точно. Я просил дежурного присмотреть за ними.
— Это лишнее. Раз пришли, то не уйдут.
Коноплев уселся за стол, подпер щеки кулаками, задумался. Зазвонил телефон.
Дежурный доложил:
— Товарищ подполковник, тут к вам двое…
— Белая и Пустянский?
— Так точно.
— Пустянского пропустить! Женщина пусть подождет.
— Прошу оформить мне явку с повинной…
Перед Николаем Ивановичем стоял высокий, щеголеватого вида парень. Короткая кожаная курточка с меховыми отворотами, ярко-синие джинсы плотно обтягивают узкие бедра, длиннущие ноги — в сапогах-техасах. На запястье золотая браслетка.
— В чем же вы желаете повиниться, гражданин Пустянский? Уточните, пожалуйста.
— В том, что причинил беспокойство мадам Монастырской, — парень нагловато усмехнулся, сверкнув золотой коронкой. — Однако прошу записать: из ее имущества себе не взял ничего. Все возвращено: часть — пострадавшей, а что поценней — то государству. Могу подтвердить соответствующими квитанциями.
Пустянский хорохорился, говорил гаерским тоном, но видно было, что он не в себе. Лицо бледное, над верхней губой крупные зерна пота… Глаза бегают. Сквозь привычную маску угодливой наглости просвечивают тоска и растерянность.
— Вы отдаете себе отчет, что, возвратив украденное, вы отнюдь не избавили себя от уголовной ответственности за содеянное? — спрашивает Николай Иванович.
Пустянский опускает голову, взгляд устремлен на рисунчатый, в крупную клетку, линолеум. Голос его звучит почти жалобно:
— Но разве суд не учтет? Я сам пришел… вещи вернул…
Он робко роняет слова, будто нерадивый ученик, плохо выучивший урок.
— Разумеется, все будет учтено. И это несомненно облегчит вашу участь.
Пустянский вдруг с силой бьет себя кулаком по колену:
— Дурак! Вот дурак! Сам себе жизнь испортил! Она в меня верила, а я… Подлец! Подлец!
— Попрошу без истерик. Поговорим по-деловому… Скажите, Пустянский, зачем вы раздобыли план квартиры коллекционера Лукошко?
— План? Какой план… Ах, тот… Однажды я побывал у него дома, принес какую-то безделушку. Позвонил. Дверь открыл сын. Крикнул: «Отец, к тебе!» И ушел в свою комнатенку. Смотрю, старик спускается по лестнице с антресолей. Сухонький, седые волосы растрепаны, одет во что попало, на ногах подшитые валенки, а в руке держит вазу невиданной красоты! И вокруг — чего только нет! У меня в глазах потемнело! Господи, сколько всего? И почему все это должно принадлежать старику, которому и жить-то всего ничего осталось…
— Разве вы не понимаете, что эти ваши откровения легко могут быть использованы против вас?
Пустянский усмехается:
— Это уж ваше дело — разобраться что к чему. Вам за это деньги платят.
— Напрасно вы, Пустянский, все на деньги меряете. Человеческого счастья за деньги не купишь.
Пустянский продолжал дурачиться:
— Молод еще. Могу ошибаться.
— А мне кажется, вы не так уж и молоды. Наверное, уже за тридцать?
— Тридцать три… Возраст Иисуса.
— Иисус, согласно легенде, пострадал за свои убеждения… А вы за что готовитесь на Голгофу взойти?
Пустянский вскидывает голову, вытягивает подбородок:
— У меня тоже есть свои убеждения! Но разве вы поймете?
— Это слова… В основе всех ваших поступков, Пустянский, лежит одно — стремление разбогатеть за чужой счет. А лукавый ваш ум тщится найти этой мелкой и, прямо скажем, преступной страстишке какое-либо приличное объяснение. Но получается это у вас плохо. Неважнецки получается. Вот даже неопытная, любящая вас Марина и та не поверила.
— Марину не трожьте! Это святое!
— Ну, тогда поговорим о другом. Лукошко — это ваших рук дело?
Пустянский бледнеет:
— Нет! Я его не убивал!
— А откуда вы знаете, что он убит?
— Слухом земля полнится…
— Скажу откровенно. По поводу вашего участия в убийстве Лукошко имеются весьма серьезные подозрения. Самое время их развеять. Так что вы правильно сделали, что явились.
Пустянский с хрустом сцепливает пальцы:
— Неужели вы верите, что я мог?! Мне жизнь дорога! Я жениться собрался! — Он был похож на утопающего, хватающегося за соломинку.
— Давайте по порядку. Ответьте мне на вопрос: с какой целью приходил Лукошко два месяца назад в квартиру Марины Белой?
— Я все расскажу, — торопится Пустянский. — Странная история. Я его не звал, он сам пришел.
…Вот уже три недели, как Пустянский готовился к ограблению квартиры Лукошко. Решился он на это после долгих и мучительных раздумий. Желание «завязать», раз и навсегда покончить со своим прошлым, которое пришло вместе с любовью к Марине, боролось в нем со страхом перед будущим, перед бедным, необеспеченным существованием.
Под благовидным предлогом он побывал в квартире Лукошко, составил подробный план его квартиры. Несколько дней следил за стариком и его сыном, чтобы определить время, когда их не бывает дома.
Пустянскому не стоило особого труда убедить себя, что, лишив Лукошко части нажитых им вещей, он сделает, в общем-то, доброе дело. В мире антикваров Лукошко был известен как человек крайне хитрый и жадный. Ради своей коллекции он мог без колебаний обмануть человека, кем бы тот ни был, беспомощным старцем, вдовой или ребенком.
И вдруг однажды в музей, где работал Пустянский, звонит Лукошко и обращается к нему со странной просьбой. Ему, видите ли, не хотелось бы обмануть двух детей — брата и сестру, уплатив им за картину меньше, чем она того стоила. Поэтому он хотел бы, чтобы эту вещь оценили специалисты в музее. Кстати, если музей сочтет картину достаточно ценной и захочет иметь ее в своем собрании, Лукошко охотно уступит ее.
Пустянский забросал Лукошко недоуменными вопросами. Стоит ли расставаться со столь ценным полотном? А если уж решились на это, то почему бы не отыскать частного собирателя, который отвалит уйму денег? Как известно, у музеев закупочные фонды не очень-то велики.
Но Лукошко стоял на своем, это-де особый случай, тут нельзя действовать другим способом, только так, как он решил, а не иначе.
Пустянскому ничего не оставалось, как согласиться на просьбу старика. Он назвал ему Маринин адрес, и на другой день тот явился с плоским предметом под мышкой, обернутым в газету. Газета в нескольких местах порвалась, и Пустянский предложил переупаковать полотно. Вытащил из-за шкафа кусок крафта (грубой оберточной бумаги), сбегал в кухню за ножом, чтобы отрезать веревку. После этого, прихватив сверток, они отправились в музей.
Музей высказал желание приобрести картину. Лукошко была выплачена приличная сумма. И тут старик обратился к Пустянскому еще с одной просьбой — отвезти часть денег по адресу, который он ему даст.
Пустянский поставил условие: он выполнит просьбу, если Лукошко откровенно расскажет ему, что все это значит. После некоторых колебаний старик открыл ему душу.
Он следил за этой картиной давно. И ждал своего часа. Час этот наступил. Хозяйка умерла, картина перешла в руки ее детей, брата и сестры, юных, наивных несмышленышей. Семену Григорьевичу не составило труда приобрести картину за мизерную сумму в триста рублей. Но тут в нем заговорила совесть…
— Совесть? У вас? — Пустянский не сдержал своего удивления.
Лукошко не обиделся:
— Да, у меня. Что мы знаем о себе? — вопросом на вопрос ответил Лукошко. — Ничего. Неисповедимы пути господни, а человеческие пути — тем более… В один прекрасный день на нашем пути встречается человек, который, оказывается, знает тебя лучше, чем ты сам… Он проникает своим ясным взором в самые глубины твоей души, сквозь наслоившиеся за долгие годы пласты ненависти и грязи, и обнаруживает в тебе нетронутые запасы доброты и человечности. С этого момента ты уже не можешь жить прежней жизнью, делать то, что ты делал, совершать поступки, которые совершал… В общем, я решил, что эта покупка не принесет мне счастья. Я вычел из полученной от музея суммы свои триста рублей, а остальные прошу вернуть брату и сестре. Почему не возвратил им картину? Да потому, что в этом случае их обманет кто-нибудь другой и у меня не останется ничего, кроме горечи от сознания, что я упустил выгодную сделку, потерял ценную вещь.
Пустянский выполнил просьбу Лукошко, передал деньги брату и сестре, взяв у них расписку, — на этом настаивал Лукошко.
— Он проявил ко мне доверие. Разве мог я после всего этого забраться к нему в квартиру? Какими глазами я посмотрел бы на него в зале суда?
Коноплев пропустил этот риторический вопрос мимо ушей. Одна тревожная мысль появилась у него в голове и прочно там засела.
— Скажите, — помедлив, спросил он, — вы случайно не знаете, о каком таком человеке, встреченном им на своем жизненном пути, говорил Лукошко? Под чьим влиянием произошли с ним эти удивительные перемены? Кто это был — мужчина или женщина?
Пустянский пожал плечами:
— Ну, для женщины он был слишком стар…
— Марина говорила мне, что однажды на выставке фарфора вы встретили Лукошко в обществе какой-то красавицы.
Пустянский потер переносицу:
— Что-то такое было в самом деле… Но кто та дама, я не знаю.
— Ну хорошо… А теперь скажите, куда вы задевали кухонный нож, похищенный вами у Лии Львовны?
Пустянский быстро ответил:
— Нож я захватил с собой в мастерскую… Он был мне нужен для хозяйственных целей. Однажды нож упал со стола и завалился за плинтус. Там, знаете, какие щели… Все собирался достать, да не успел.
— Ничего. Мы достанем.
Коноплев вызвал дежурного, распорядился:
— Уведите.
Пустянский втянул голову в плечи, обеими руками вцепился в табуретку — не оторвать.
— Вставайте, вставайте, что за ребячество… Вы что ж, думали: повинитесь и вас отпустят на все четыре стороны?
— Нет. Я знал.
— Так в чем же дело?
— С Мариной хочу проститься.
— Вы уже с ней простились… там, в приемной. А теперь придется потерпеть. Некоторое время.
— Лет пять? — у Пустянского помимо его воли задрожали губы.
— Суд решит. Да вы не унывайте. Вы, Пустянский, уже проявили мужество, явившись к нам сюда по собственной воле. Постарайтесь быть мужественным и впредь. Ваша судьба — в ваших руках!
Пустянский встал и, привычно заложив руки за спину, двинулся к двери. В эту минуту его понурая фигура совсем не выглядела щеголеватой.
Ворожеев сидел за своим двухтумбовым письменным столом и брился электрической бритвой «Агидель».
Когда Ворожеев брился на работе, это было верным признаком, что благоверная закатила ему утром очередной скандал. Была она женщина вспыльчивая и властная, вела корабль семейной жизни твердой рукой, не допуская каких-либо отклонений от курса. Поздний приход домой, запах пива или — не дай бог! — водки, недостача в зарплате или премии, небрежное отношение к данному ею хозяйственному поручению — все вызывало бурный взрыв и скорую расплату.
«Не вовремя пожаловал», — подумал про себя Коноплев, но отогнал от себя эту мысль: не хватало еще, чтобы он подлаживался под настроение Акима.
— Ну? — вместо приветствия произнес руководитель отдела, продолжая свое занятие.
— Хвастать нечем. Плохи дела, Аким.
Ворожеев на мгновение отстранил от лица жужжащую бритву:
— Что, не раскалывается?
— Да нет… Признался. В ограблении Монастырской.
— А в убийстве Лукошко?
— Категорически отрицает.
— Ну, это не страшно. Признается, — с облегчением произнес Ворожеев и снова начал тереть бритвой скулу.
— Понимаешь, Аким, — мягко начал Коноплев, — боюсь, что ему не в чем признаваться.
— Как это не в чем?! — Ворожеев дернулся, и вилка с грохотом вылетела из розетки.
— К убийству Лукошко Пустянский, по-видимому, не имеет прямого отношения.
— Не имеет? А план квартиры, который Сомов обнаружил в его мастерской. А зеленые ворсинки?
— Все есть. И план, и ворсинки, и даже нож отыскали. Но только…
— Пустянский не убивал?
— Нет.
— И ты дал ему понять, что веришь в это?
Коноплев пожал плечами:
— Да он сам знает, что не виноват.
— Не крути! Ты потребовал от него признания или нет?
— Как же я могу от него требовать признания, когда я сам не верю, что он причастеи к этому делу?
— Так… Так… — Глаза у Ворожеева сузились, не глаза, а прорези для монеток в телефонах-автоматах старого образца. — Ты отдаешь себе отчет в своих действиях?
— Думаю, что да.
— А я думаю, что нет! Мы имеем против Пустянского серьезные улики. Кроме того, располагаем письмом, в котором прямо указывается на Пустянского как на лицо, совершившее преступление…
Несколько дней назад на Петровку действительно поступило анонимное письмо, в котором упоминался Пустянский. В нем было всего две строчки: «Старика Лукошко пришил Виталий Пустянский. Они на пару работали, да чего-то, видать, не поделили. Доброжелатель». Письмо, судя по всему сочиненное мужчиной, как определила экспертиза, было написано женским почерком.
— Так ведь анонимное же письмо! — презрительно проговорил Коноплев.
Ворожеев не обратил на его реплику внимания:
— Оценивать улики и доказательства должны следователь и суд… А ты — сыщик. Ты не должен брать на себя их функции. Принимать за них решения.
— Послушай, Аким…
— Учти, со стороны все виднее: вот ты на полдороге бросаешь дознание… А с Ерохиным это согласовано? Я спрашиваю — да или нет?
— Еще нет.
— Так я и думал — нет! А почему?
— Не хотелось идти к нему с пустыми руками.
— Ага. К нему не хотелось. А ко мне — хотелось? Ты меня и за начальство не считаешь?
В гневе Ворожеев откинулся назад, такое было впечатление, будто он полулежит в зубоврачебном кресле.
— Успокойся, Аким. Послушай, я же тебе говорил, что…
Ворожеев выпрямился, ухватился за крышку стола, удерживая себя в вертикальном положении. Он вдруг остыл, заговорил тихо и рассудительно:
— Да, ты не веришь, что убийца — Пустянский. Слышали. Смазливая художница уговорила тебя, что ее дружок не виноват. Пусть так. Разрабатывай новую версию, ищи настоящего виновника… Разве я возражаю? Но зачем раньше времени выводить из-под удара Пустянского? Чтобы продемонстрировать руководству свое бессилие? Свою неспособность? Этого делать ни в коем случае нельзя! Слушай сюда… Отдай Пустянского Сомову. Это — приказ.
Ворожеев взял со стола электробритву, открыл крышку, высыпал содержимое на пол. Щеточкой тщательно протер ножи. Потом, округлив губы, подул на них. Закрыл крышку, тщательно обмотал провод вокруг бритвы, уложил в ящик стола.
— Все. Ты свободен!
Коноплев вышел. В коридоре вынул из кармана зеленую упаковку «Сустака» и сунул под язык розовую в белых крапинках таблетку.
Неужели Ворожеев и впрямь верит, что Пустянский — убийца Лукошко? Скорее всего, нет. Просто делает вид, что верит. Зачем? Чтобы выиграть время и успокоить начальство. Пусть оно считает, что убийца задержан и остается только уличить его в преступлении. А за это время, глядишь, и подвернется новая версия.
Нет, он, Коноплев, в эти игры не играет. Он в начальники отдела не метит. Для него главное — дело, а не благосклонность начальства. Чего он, собственно говоря, разволновался? Ворожеев передал Пустянского Сомову? Тем лучше. У Коноплева развязаны руки, он может двигаться дальше.
Но на душе у него кошки скребли. Он остро ощущал свою ответственность за постигшую неудачу. Внутренний голос, правда, утешал, успокаивал его. «Да, — говорил он ему, — в ходе расследования не раз приходится отказываться от тех или иных версий, но что в этом особенно плохого? Не подтвердилась одна версия, возникнет другая». — «Так это же означает действовать методом проб и ошибок?» — отвечал Коноплев. «А почему бы и нет, — продолжал внутренний голос. — Что в этом плохого?» — «Как что! — восклицал Николай Иванович. — Подобно тому как в спорте количество попыток определяет подготовку спортсмена, так и количество «проб» сыщика показывает его квалификацию. Не слишком ли много ошибок? Сначала с Зайцем, теперь с Пустянским. Что скажут в управлении?» На это внутренний голос отвечал язвительно: «Не совестно ли, уважаемый Николай Иванович, вы же говорили, что вас эти глупости не волнуют. Ворожеева почем зря костили… Нехорошо». — «Совестно, конечно, но ведь все мы — человеки», — вздохнул Коноплев и… принялся обдумывать новую версию.
В тот же вечер, войдя в дом на старом Арбате, Коноплев нажал в лифте кнопку пятого этажа, где жили Лукошко и его соседка Изольда. Возникшая по пути домой мысль требовала немедленной проверки.
С неприязненным чувством взглянув на свежую табличку «Лукошко Д. С.» (ишь поторопился!), Николай Иванович шагнул в противоположную сторону. Позвонил. Открыла Изольда.
По выражению ее лица Николай Иванович понял, что пришел не вовремя.
— Я на секунду. Может быть, поговорим на кухне?
Она кивнула. Следуя за хозяйкой по коридору, он успел разглядеть сквозь полуотворенную дверь сидевшего в комнате на диване широкоплечего гражданина. Под ухом у него выпирал крупный жировик.
«Где-то я его видел. В комиссионном, что ли?»
При ярком освещении Изольда выглядела хуже, чем в полутьме в передней. Когда она, наклонившись к духовке, где что-то шипело, распространяя вкусный мясной запах, выпрямилась, Николай Иванович испугался, не хватит ли ее удар, так сильно она побагровела.
— В прошлый раз вы говорили, что Лукошко в последнее время нередко навещали женщины. Вы видели хоть одну из них?
— По делу к нему часто заходили мужчины и женщины…
— Нет, деловые визиты оставим в стороне. Я имею в виду сугубо личные отношения.
Коноплев был уверен: из своей квартиры эта Изольда вела за своим соседом такое тщательное наблюдение, на какое и сверхретивый Сомов не был бы способен.
— К нему ходила одна женщина. Но я ни разу ее не видела.
— Как это могло быть? У вас в двери глазок… А вход к Лукошко прямо напротив.
— Я сама удивлялась. А потом догадалась. В его квартиру можно пройти с черной лестницы через пожарный балкон.
У Коноплева вытянулось лицо. Митя Лукошко говорил, что об этом знали только двое — он сам и отец… А теперь выясняется, что Изольда тоже в курсе.
— Кто вам рассказал про пожарный балкон?
— Однажды, когда мы возвращались с прогулки, Семен Григорьевич провел меня к себе этим путем.
— Но если вы никого не видели, почему вы думаете, что женщина была?
Она помялась:
— Голоса… Музыка. Он играл, а она пела.
«Все ясно, она подслушивала на лестничной клетке под дверью».
— Спасибо. Извините за беспокойство.
…Николай Иванович сидел за крытым пестрой клеенкой столом в своей уютной кухне и пил горячий чай с лимоном.
Он с удовольствием смотрел на профиль жены — чистый лоб, линия которого плавно переходила в линию носа, прямого, немного вздернутого. Вздернута и верхняя губа, подбородок плавно-округлый, нежный.
— Скажи, не было ли в жизни Лукошко (я имею в виду последние месяцы его жизни) каких-либо событий, которые могли бы потрясти его, вывести из равновесия?
Танюша задумалась, закусив нижнюю пухлую розовую губу.
— Была какая-то некрасивая история… Он обманул одну женщину. Выманил у нее за бесценок дорогую вещь, И не просто дорогую — это вещь была ей особенно дорога как память о муже. Да ты знал ее мужа, это наш дирижер Смирницкий. История получила огласку, после чего от Лукошко многие отвернулись.
— Он тяжело переживал?
— Даже хотел поначалу уходить из театра. Но потом передумал — остался.
— Скажи, Танюша… А не было ли у Лукошко какой-нибудь пассии, сердечной привязанности?
— У Семена Григорьевича? Да он же старик!
— Однако, говорят, кто-то у него был.
— Кто знает… Может, и был…