…У Семена Григорьевича разболелась ключица. Стоило ему вскинуть к подбородку легкое тело скрипки, как острая колющая боль пронизывала грудь, отдавалась в шее, холодной змейкой пробегала по руке. Отчего это? Трещина в ключице? Отложение солей? Надо обратиться к врачу. Легко ли ежедневно по четыре часа просиживать в оркестровой яме, испытывая эту новую, еще незнакомую его телу боль?
Но он все не шел и не шел к врачу. В последнее время равнодушие ко всему, в том числе и к самому себе, овладело им.
С чего это началось? Когда? Если б Семен Григорьевич задумался, то без труда бы определил: с того самого дня, когда произошла эта безобразная сцена на лестничной клетке. Стоит ему закрыть глаза, и происшедшее в мельчайших подробностях встает перед ним. Он отчетливо видит серый, с паутиной на углах, потолок, лампочку без абажура на твердом кривом шнуре, черные пятна копоти от спичек, которыми, пробегая по этажам, хулиганы мальчишки «выстреливают» вверх. Крупноячеистая сетка ограждения лифтового колодца, подслеповатый красный глазок, предупреждающий, что кабина занята; высокая, в наплывах темно-бурой краски дверь напротив, за которой живет его пассия Изольда. Он это видит и не видит. Потому что, вытесняя несущественные подробности, все заслоняет образ разгневанной женщины. Бледное от волнения лицо в обрамлении серебристо-голубоватых волос, неожиданно молодые яркие губы, огромные, мечущие желтые молнии глаза… И кружение брошенных ею в лицо ему десятирублевок — пожухлых листьев, подхваченных ненастным ветром…
С ним никогда этого не было прежде: он будто лишился сознания. Оно покинуло его тело, и теперь Лукошко видел себя как бы со стороны. Невзрачный пожилой человек с сухой, пергаментной кожей узкого, заостренного, как у хорька, лица, с неконтролируемыми движениями длинных пальцев, нервно перебирающих на обвислой, старой шерстяной кофте неправильно застегнутые пуговицы. Он стоит в темной раме дверного проема — оживший портрет полубезумного старика, которого внезапно оставило все: желания, силы, сама жизнь.
Это было страшно — видеть себя самого таким. Поэтому Семен Григорьевич отгонял от себя воспоминания о том дне. Боль под ключицей, как казалось ему, помогала сосредоточить внимание на своем недуге, вытеснив из сознания все остальное.
Но так не получалось. Время от времени, пересиливая и заглушая терзавшую его физическую боль, в недрах его существа возникала другая боль — душевная, неизмеримо более страшная. От нее мутилось сознание и к горлу подкатывала тошнота.
Однажды ночью в одну из тяжелых минут он сел за стол и одним духом накатал длинное-предлинное бессвязное письмо. Письмо было адресовано ей. Что было в том письме? Он и сам бы не мог ответить на этот вопрос. Какие-то обрывки воспоминаний (он рассказывал о своей жизни так, как будто она уже окончилась), мысли о Коллекции (он писал о ней, как о любимой женщине, у которой было не только звучное имя Коллекция, но и свой характер — капризный, требовательный: сколько он ни давал ей — все было мало) и жалобы, жалобы, жалобы: он стар, одинок, несчастен.
Семен Григорьевич отправил письмо и стал ждать. Он понимал, что ответа не будет, не может быть, но вопреки всему надежда не оставляла его. По нескольку раз на дню спускался вниз, с замиранием сердца вглядывался в дырочки почтового ящика — не белеет ли там конверт. Однажды разглядел — белеет, от волнения зашлось сердце. Он дрожащей рукой открыл ящик. Это оказалась инструкция «Как уберечься от пожара». Лукошко горько усмехнулся: и он сам, и его дом были охвачены бушующим пламенем, и не было силы, которая могла бы погасить этот всепожирающий огонь.
Раньше он был равнодушен к мнению окружающих. От коллектива оркестра, в котором постоянно бушевали человеческие страсти, его как бы отгораживала незримая стена. Отдаленный шум раздоров, склок, взаимных претензий, пылких дружб и коротких, но пылких любовей едва доносился до его ушей. Он появлялся на репетициях точно в назначенный срок и занимал свое место в оркестровой яме. Другие опаздывали, поэтому репетиции редко начинались вовремя. Пришедшие ранее шумно, так, чтоб слышал дирижер, возмущались опоздавшими. Лукошко же никогда голоса не подавал, тихо и терпеливо ждал, погруженный в свои мысли. В мысли о своей коллекции. Для него коллекция не была скоплением неодушевленных предметов. Это был огромный живой организм, требовавший заботы и любви. Коллекцию постоянно нужно было пополнять, заменять хорошее превосходным, превосходное — великолепным. Голова Семена Григорьевича в свободное от музыки время всегда была занята.
— Вы слышали? — обращался к нему сосед по оркестру милейший Максим Максимович Гулыга. — Николюкина опять вернулась к Дормидонтову. А ведь он клялся, что на порог ее не пустит…
— Что? Да, да, конечно, — как бы пробудившись ото сна, невнятно бормотал Семен Григорьевич.
— Что с вами? — приблизив к Лукошко свое доброе круглое лицо, все в каких-то утолщениях и шишках, озабоченно спрашивал Максим Максимович. — Не случилось ли чего? Может, нужна помощь?
Семен Григорьевич уверял: нет, ничего не надо, и вновь погружался в свои раздумья. Остальные уже давно не обращались к Лукошко, его холодная замкнутость оскорбляла: коллектив не прощает, когда кто-либо из его членов демонстративно отказывается участвовать в общей жизни, замыкается в кругу сугубо личных интересов. Только один Максим Максимович еще держался, занимал соседу место в очереди за зарплатой, если нужно, одалживал таблетку пирамидона или пятерку. Да, да, ворочая тысячами, Лукошко нередко брал в долг по мелочам — рубль, два, три, пять. Тысячи уходили на коллекцию, сам же Лукошко довольствовался рублями.
И вот в один далеко не прекрасный день Максим Максимович в ответ на просьбу Лукошко — не одолжит ли он канифоли — вдруг отвернул свое круглое и неровное лицо, напоминавшее фотографию поверхности Луны с ее рытвинами и кратерами, и ничего не ответил. Лукошко стоял как громом пораженный. Что это с Максимом Максимовичем? Чем он, Лукошко, обидел его? Может, запамятовал про старый должок? Или проявил невнимание, неучтивость в буфете? И вдруг его осенило. Все ясно! Некрасивая история с тарелкой, принадлежавшей вдове дирижера, стала известна в театре, и теперь все, включая добрейшего Максима Максимовича, отвернулись от Семена Григорьевича.
Лукошко почувствовал прилив крови к голове. Он и сам не понимал, что с ним. Разве он не предугадывал подобного развития событий? Не предвидел неизбежности своего перехода на новое место работы? Предугадывал и предвидел. Более того, ему казалось, что он сравнительно легко перенесет то, что принято называть общественным осуждением. Почему же отказ Максима Максимовича дать ему канифоли вверг его в такое ужасное состояние? Кто ему этот добряк Максим Максимович? Что мне Гекуба? Что я Гекубе?
И вот оказывается: мнение этой самой Гекубы не только не безразлично Лукошко, а даже наоборот — оно жизненно важно для него.
И еще одно открытие сделал Семен Григорьевич. Обнаружил еще одно странное движение своей души. Он вдруг почувствовал себя глубоко обиженным, более того, уязвленным оттого, что вдова дирижера (ее звали, как он выяснил, Ольгой Сергеевной) предала эпизод с тарелкой всеобщей гласности. Это было самое удивительное! Обижаться на бедную вдову ему, человеку, нагло обманувшему, да что там обманувшему, можно сказать, обокравшему ее! Требовать, чтобы она держала содеянное им в тайне, оберегала его честь и достоинство? Какая дикость! Да он с ума сошел!
И тем не менее, как ни странно, обида захлестывала его. Как это объяснить? А дело в том, что мысленно Семен Григорьевич уже давно объяснился с Ольгой Сергеевной и все уладил. Сколько раз по ночам, лежа в постели, но не умея сразу заснуть, он вел с этой женщиной бесконечно долгий разговор! В этом разговоре Лукошко себя не щадил. Выворачивал душу наизнанку, клял себя самыми последними словами, говорил, что не достоин ни жалости, ни прощения. Но, говоря ей все это, он, конечно, надеялся, верил, что столь полное его раскаяние, столь суровый суд над собой не могут не вызвать ответного отклика у такой женщины. Да, да, дело было в личности Ольги Сергеевны, которой он недавно еще совсем не знал, о существовании которой даже не ведал, но которую теперь уже любил всеми силами своей стареющей души. А может быть, душа его была молода, коль скоро так легко, словно сухая береста в засушливое лето, вдруг занялась жарким пламенем.
Короче говоря, Семену Григорьевичу казалось, что Ольга Сергеевна уже не чужая ему, а он не чужой ей. И вдруг эта неприятная огласка истории с тарелкой!
Семен Григорьевич подошел к новому дирижеру, занявшему место Валерия Яковлевича, и сказал, что ему плохо, надо выйти. Прошел по вестибюлю, спустился в туалет. Здесь было сыро и скверно пахло. Он с трудом поднялся по узкой и крутой лестнице. В курительной кто-то был. Ища уединения, Лукошко вышел на улицу и поплелся куда глаза глядят. Такое приключилось с ним впервые за долгую жизнь: оставив в оркестровой яме скрипку, он ушел и не вернулся.
Странно, но в плотной и разгоряченной людской толпе, спешившей в этот жаркий московский полдень по своим делам, он вдруг почувствовал себя одиноким. Вполне одиноким.
Когда сын Митя неожиданно женился и ушел из дому, Семен Григорьевич испытал облегчение. Наконец-то он остался в квартире один, с глазу на глаз со своею коллекцией. Присутствие третьего мешало ему, третий поистине был тут лишним. Митя же обладал свойством все время торчать на глазах или приковывать к себе внимание другим путем: то напевал неприятным резким голосом, безбожно к тому же фальшивя, какую-нибудь популярную песню, чаще всего повторяя одну и ту же запомнившуюся ему строку, например «Увезу тебя я в тундру, увезу тебя я в тундру, увезу тебя я в тундру», что создавало впечатление, будто пластинку заело; то громко разговаривал с кем-то по телефону или просто слонялся из комнаты в комнату, громко топая ногами и хлопая дверьми. А то вдруг начнет то и дело бегать в уборную, шумно спускает воду, грохочет пластмассовой крышкой унитаза. Делать замечания ему бесполезно. Он ответит дурацкой фразой: «Вас понял», а сам примется назло отцу пуще прежнего шуметь и колобродить.
Сегодня, оказавшись один в пустой и тихой квартире, Семен Григорьевич впервые подумал о том, что даже плохие отношения с сыном — взаимные уколы, споры и ссоры — это все-таки лучше, чем ничего, чем гулкая тишина пустой квартиры. Надо было бы чем-нибудь заняться, например пройтись мягкой тряпкой по фарфоровым статуэткам, их уже покрыла серая пленка пыли. Но ему вдруг не захотелось. Семен Григорьевич прошел в спальню и лег. Он лежал, глядя в высокий, давно не беленный, со змейками трещин потолок, и удивлялся, что, будучи, по существу, совершенно здоровым, лежит в постели посреди дня, вместо того чтобы заняться, полезным дедам. Но все так называемые «полезные дела», которые приходили на ум, почему-то казались сейчас лишенными пользы, а то и совсем бессмысленными. И бессмысленной, никчемной представилась ему вся его дальнейшая жизнь. Стоит ли жить, если люди отвернулись от него?
«Но не все ли они будут произносить о нем притчу и насмешливую песнь…» Это, кажется, из угрожающего письма Петра Антоновича, старика, у которого он когда-то хитростью выманил первую тарелку с изображением арфистки. Лукошко резко повернулся на бок и почти с облегчением ощутил в груди, в районе ключицы, острую, отвлекающую, спасительную боль.
На этот раз Семен Григорьевич сравнительно быстро отыскал строение № 13. Он проследовал через скверик с чахлыми, плохо принявшимися насаждениями и скамейками нового образца, из бетона, столь массивными, что казалось, предназначены, они не для хилых землян, а для могучих пришельцев из иных миров. Среди сидевших на лавочках пенсионеров не было знакомой фигуры с черными глазками-буравчиками и с носом-бульбочкой. Лукошко свернул в узкий проулок, прошел под аркой, где на асфальте, несмотря на жаркую летнюю погоду, стояла черная лужа, и оказался перед нужным ему домиком.
И снова он подивился запущенности и мрачности этого закутка. Перед строением № 13, почти вровень с его единственным глазом-окном, громоздилась куча шлака, неизвестно зачем завезенного сюда; на провисших веревках висело некрасивое, в прорехах и грубой штопке белье, которое раскачивал резкий мартовский ветер. Он же гонял по асфальту грязные полотнища газет, издавая при этом неприятный скрежещущий звук.
Семен Григорьевич поежился как от озноба. Ему вдруг расхотелось идти к Петру Антоновичу, которого не видел уже с полгода. «Что я ему скажу? И что скажет он мне?» — засомневался он. Но какая-то сила погнала его дальше, к узкой, криво висевшей на петлях двери.
Петра Антоновича дома не оказалось. Старуха с подвязанной пестрой тряпицей щекой, шепелявя, сообщила Семену Григорьевичу, что Петр Антонович отправился в баньку, скоро придет и если гость желает, то может подождать на кухне. Семен Григорьевич, все более и более жалевший, что дал своим чувствам увлечь себя в этот поход, покорно отправился на кухню. Там пахло газом, с утечкой которого здесь давно примирились, кислыми щами и ванилином: видимо, затевался пирог.
Слава богу, долго ждать не пришлось. Заскрежетала отпертая ключом дверь, в прихожей зашаркали, и к прежним запахам прибавился новый — запах сырого березового веника. Петр Антонович возвращался из бани. Он не удивился и не обрадовался появлению Семена Григорьевича.
— А, это вы, проходите, — равнодушно произнес он и прошел в свою комнатенку.
Гость покорно последовал за ним.
В обители Петра Антоновича со дня первого посещения Семена Григорьевича произошли некоторые перемены. Появилась кровать-раскладушка с продранной железными крючьями ярко-зеленой парусиной. Она, однако, не заменила матраца-топчана, а стояла у противоположной стены. В углу, за шкафом, теснилась стайка пустых бутылок из-под «Экстры» и коньяка. Посреди комнаты стоял новый чешский стул, странно выглядевший в компании двух неказистых табуреток. Не обращая внимания на пришедшего, Петр Антонович занялся своими делами: березовый веник сунул прямо в открытую форточку, видимо, для просушки, тючок с грязным бельем был отправлен в плетеную корзину. После чего хозяин отправился в кухню — ставить чайник. До Семена Григорьевича донесся звук водяной струи, сильно ударившей в дно чайника. Не похоже было, что хозяин собирается угощать гостя чайком с вареньем, скорее всего, питье чая по традиции завершало ритуал посещения Астраханских бань.
Семен Григорьевич заскучал. Но что-то мешало ему покинуть негостеприимный кров Петра Антоновича. Чувство вины? Желание объясниться со стариком? Лукошко и сам не знал.
Он достал из портфеля принесенный им подарок — редкой красоты фарфоровый, медальон. Вещь, которую он собрался преподнести Петру Антоновичу, была далеко не пустячная, не безделица, стоило больших трудов раздобыть ее, да и обошлась она недешево. Но сегодня Семену Григорьевичу доставляло странное удовольствие — отдать в чужие руки то, что было дорого ему самому. Пожалуй, он испытывал это чувство впервые в жизни.
Петр Антонович вернулся в комнату, держа в руке кипящий чайник. Лукошко с непонятным ему самому беспокойством напряженно следил глазом — возьмет Петр Антонович с полки шкафа одну чашку или две. Казалось, сама его жизнь зависит от того, напьется он чаю вместе с Петром Антоновичем или нет.
Хозяин, по-прежнему не глядя на гостя, пододвинул ему чашку и блюдечко с густым, цвета киновари, вишневым вареньем. Семен Григорьевич взял чашку в руки, подул, вызвав на темно-коричневой поверхности легкую зыбь. Они молча пили чай, как бы ведя друг с другом неслышный разговор. Поставив перевернутую чашку на блюдце, как это сделал Петр Антонович, Семен Григорьевич вдруг понял, что разговор между ними уже состоялся и многое из того, что он собирался сказать Петру Антоновичу, говорить уже не нужно.
— Вот принес вам в подарок… — смущаясь, произнес Семен Григорьевич. Он забеспокоился, поймет ли Петр Антонович, что медальон ценится не меньше тарелки с изображением арфистки, которую Петр Антонович в свое время подарил ему на день рождения. Но о ценах сейчас говорить было нельзя, это он понимал.
Петр Антонович, несколько подобревший после молчаливого чаепития, подошел к окну, взял в руки фарфоровый медальон, долго рассматривал его. Пожевал губами, потряс головой, как старый конь, отведавший овса.
— Вещь старинная и редкая, — не выдержал Семен Григорьевич.
Петр Антонович отозвался:
— Я-то не очень смыслю… Вот мой племянник… Он спец! Всему цену знает!
— У вас есть племянник? — только чтобы не молчать, поинтересовался Семен Григорьевич.
Петр Антонович вскинул голову, сказал с гордостью:
— Да! Представьте себе: отныне я не одинок. Есть на кого опереться на старости лет, к кому прислониться. Есть кому защитить старика! Федор Шакин… ученый! Без пяти минут кандидат наук. У него скоро будет денег… знаете сколько? Вам, богачу, и не снилось столько!
— Он ваш родной племянник?
— Нет… не то что родной… И не совсем племянник… Но ближе родного! Ближе!
«Так вот кому принадлежат раскладушка, чешский стул и пустые бутылки из-под водки и коньяка», — догадался Семен Григорьевич.
— А он что… иногородний?
— В Сибирске проживает… Он у меня физик… У него там комната…
«Видно, не велика птица твой племянник-физик, коли даже квартиры не нажил: там живет в комнате, а здесь ютится на раскладушке», — подумал Лукошко, но вслух развивать свою мысль, понятно, не стал. Старик счастлив, что в этом мире хоть кто-то у него появился. Бедняга привирает, называя этого неизвестно откуда взявшегося Федора Шакина племянником и наделяя его всевозможными достоинствами. Разубедить его — значит сделать вконец несчастным. Пусть уж любуется на эти пустые бутылки и радуется.
— А не пойти ли нам с вами в какой-нибудь ресторанчик и не выпить ли бутылку вина? Плачу я, — предложил Семей Григорьевич, на эту мысль его натолкнул вид пустых бутылок.
— Я пью только с друзьями, — важно ответил Петр Антонович.
Семен Григорьевич искренне огорчился:
— Я пришел к вам мириться… Кто старое помянет, тому глаз вон.
— Что-то глаз у меня стал слезиться, левый, — ответствовал Петр Антонович и стал промокать глаз тряпицей.
«Да он заговаривается, — подумал Лукошко, — а я явился к нему изливать душу». Но он все-таки сделал еще одну попытку завязать нужный ему разговор.
— В своем письме, присланном мне в свое время, вы изволили привести цитату из книги пророка Аввакума: «Горе тому, кто жаждет неправедных приобретений для своего дома…» и так далее. Вот я хочу вас спросить: почему вы называете мои приобретения неправедными и грозите всяческими карами?.. Разве я всю жизнь не отказывал себе в самом необходимом — в лишнем куске хлеба, в новом костюме, в удовольствиях, наконец, разве не работал как вол, сверх всяческой меры — только чтобы вырвать из равнодушных, или корыстных, или преступно небрежных рук создания людского гения? Да, сейчас я владею всем этим один. Но ведь век мой измерен. Мы с вами старики, нас ждет неизбежная смерть… И тогда мои сокровища вернутся к людям… не разрозненными, обветшалыми предметами, а Коллекцией — единой и неделимой, обретшей вторую и, надеюсь, вечную молодость!
Семен Григорьевич увлекся. Он никогда не думал о будущем своей коллекции. Она была составной частью его жизни, и думать о ее будущем значило думать о своей смерти, о неизбежном своем конце. Однако сейчас разглагольствующему в полутемной, жалкой каморке Лукошко казалось, что он давно, да что там давно — всегда лелеял планы передать собранную им коллекцию в общественные руки, в руки государства, в руки народа. Потому что планы эти, если бы они действительно у него имелись, многое бы объясняли и оправдывали в его поведении, в его жизни. А Семен Григорьевич испытывал неистребимую потребность оправдаться и ради этого готов был на все, даже на ложь.
Однако страстная речь его не произвела абсолютно никакого действия на Петра Антоновича.
— Надо Федюше письмо отписать, — спохватился тот, быстро достал из шкафа чернильницу-невыливайку, обмакнул в нее ручку, пальцами снял с пера налипшую грязь и, положив на табурет вырванный из школьной тетради листок, принялся выводить кривые каракули.
— Я пойду, — сказал очнувшийся от своего порыва Семен Григорьевич.
На что Петр Антонович ответил вопросом:
— А как вы думаете, его пропишут? Я думаю, не могут не прописать! Он возьмет меня под опеку. Мы будем вместе жить, тут не тесно.
Отпаренное в бане красно-сизое лицо его выразило страх, он явно искал у Лукошко поддержки. И тот сделал доброе дело, горячо уверил старика:
— Не волнуйтесь, обязательно пропишут. Закон на вашей стороне. А коль возникнут какие-нибудь закавыки, милости прошу ко мне. У меня есть связи, помогу.
В слезящихся глазах Петра Антоновича впервые за все время их встречи мелькнуло живое чувство благодарности. И это внесло в стесненную душу Лукошко необходимое ему успокоение.
Кивнув на прощание вновь уткнувшемуся в свое письмо старику, Лукошко покинул строение № 13, из единственного окошка которого глядел ему вслед березовый веник.
Острая боль в области ключицы объяснилась воспалением какого-то нерва. Семен Григорьевич обратился к врачу и получил бюллетень. Теперь ему не надо было ходить в театр. Образовалась уйма свободного времени. И это было хуже всего.
Если прежде неприятные, тревожащие мысли налетали на него, словно порывы холодного осеннего ветра, то теперь они овладели им всецело. В душе его царило беспросветное ненастье.
Ольга Сергеевна на его письма (их он написал и отправил несколько) не отвечала. Впрочем, это только говорилось так: не отвечала. В самом ее молчании содержался ответ: гордый и презрительный. Семену Григорьевичу не составляло труда мысленно воспроизвести все то, что она может ему сказать. И все-таки он упорно добивался встречи с этой женщиной.
Однажды Лукошко подстерег Ольгу Сергеевну у ее дома. В руках у нее были цветы. Он жадно оглядывал ее высокую, статную фигуру, слышал звук ее шагов, несмотря на возраст, легких и летящих, и чувствовал себя счастливым. Оттого что судьба, от которой он уже ничего не мог ожидать, подарила ему на склоне лет это чувство. Очень может быть, что он все напридумал и нафантазировал и в жизни Ольга Сергеевна была вовсе не такой, какой представлялась Лукошко в его бессонных мечтах… Что из того? Встреча с нею разбудила потаенные силы души, и она, душа его, творила теперь любовь.
Ольга Сергеевна перешла улицу. Лукошко последовал за ней. Она в метро — он тоже. После трех пересадок Семен Григорьевич догадался: она едет на кладбище. К нему, к своему умершему мужу, дирижеру. Но и это открытие не остановило его, он продолжил свое незаметное преследование.
На кладбище он вслед за нею не пошел. Что-то остановило его. Бродил у каменных, с обвалившейся штукатуркой ворот, с досадой отмахиваясь от назойливых нищих, протягивавших к нему ладони. К воротам подъехал синий автобус, окаймленный посередине широкой черной полосой. Из него двое парней высадили пожилую, с распухшим от слез лицом, женщину. Со всех сторон ее окружили родственники. Они что-то говорили, видимо утешая женщину, хотя ясно было, что утешить ее никак нельзя. Потом из автобуса вынесли бедный венок.
Семен Григорьевич отвернулся. Отошел в сторону. Странное дело, печальная картина, свидетелем которой он был, не затронула его: слишком занят был тем, что происходило внутри него.
Терпеливо дождался ее возвращения. Теперь Ольга Сергеевна двигалась медленно, переставляя словно бы отяжелевшие ноги. Голова опущена на грудь, руки плетьми бессильно висят вдоль тела.
Чувство жалости к ней, одинокой и несчастной, охватившее Семена Григорьевича, было настолько острым, что на глазах у него выступили слезы. Он ускорил шаги, настиг ее и голосом, в котором кипели рыдания, произнес:
— Ради всего святого выслушайте меня!
Испуганная, она отшатнулась. Он сделал еще шаг, дотронулся до ее руки:
— Ольга Сергеевна! Если бы вы знали… Если бы вы только знали!..
Рыдания рвались из его груди, мешая говорить. Он замолчал.
Она устало, без гнева произнесла:
— Вы странный человек… Что вам от меня надо? Что может быть у нас с вами общего?
Как будто паралич сковал Семена Григорьевича. Он не мог шевельнуть языком. Подкатил автобус, она вошла в него и уехала. Он остался на месте. В голове стоял шум. Сквозь плотную звуковую стену, отделявшую его в эту минуту от всего остального мира, проникла и дала ему надежду мысль: она говорила с ним так, как будто прочла… хотя бы одно из того множества писем, которые он ей отправил…
Несколько дней кряду в городе стояла невыносимая жара.
Лукошко возвращался домой из гастронома, неся в ярко-оранжевой авоське маленький сверточек с рокфором и трехкопеечной булочкой. В подъезде его остановила лифтерша Зинаида:
— Слышали, что делается-то? В пятом подъезде генерал преставился. И жена его тоже плоха. Того и гляди, богу душу отдаст. Между прочим, оба — сердечники. Ох, времена! Не иначе, антихрист на землю грядет. Горюшко-горе!
— Какой там антихрист! — рассердился Лукошко. Он терпеть не мог бабьей болтовни, по этой причине и с покойницей женой, сделавшейся к старости говорливой, не единожды ругивался.
Но слова лифтерши Зинаиды застряли у него в голове. Не про антихриста, конечно, а про сердечников. Да, сердечникам в этой невыносимой духоте, видимо, приходится нелегко. Острая тревога полоснула его: как там сейчас Ольга Сергеевна? У него вмиг пропал аппетит. Он даже отложил в сторону бутерброд с любимым рокфором.
Почему он решил, что Ольга Сергеевна сердечница? Откуда он это взял, из чего вывел? Неизвестно. Но через несколько мгновений уже знал твердо: ей сейчас плохо.
Вскочил из-за стола, забегал по комнатам, не находя себе места. По дороге зацепил драгоценный комод в стиле Буль, что-то треснуло, но он даже не заметил этого. Несуразность ситуации доводила его до отчаяния. Дорогой ему человек в опасности, а он не может находиться рядом, оказать помощь, да что там помощь — он даже лишен возможности осведомиться о ее здоровье! «Ну как так можно? Как так можно?» — с силой ударяя кулаком в ладонь, твердил он себе на бегу, возбуждаясь все больше и больше. Это было выше его сил. Семен Григорьевич как был — в домашних штопаных-перештопаных брюках и довоенной рубашке апаш с отложным воротником, заменявшей ему пижамную куртку (только шлепанцы скинул, сунул ноги в сандалии) выбежал из квартиры и помчался к дому Ольги Сергеевны. Если бы он был в состоянии взглянуть на свои действия со стороны, то наверняка признал бы себя сумасшедшим. Однако сейчас мысль о странности собственного поведения даже не пришла ему в голову.
Ольга Сергеевна жила в новом доме, воздвигнутом сравнительно недавно на месте старого, так называемого доходного дома дореволюционной постройки. Семен Григорьевич хорошо помнил еще тот старый дом, поскольку ходил в него — давал платные уроки игры на скрипке одному бездарному «вундеркинду». Проще, конечно, было бы, если бы вундеркинд навещал Семена Григорьевича («овес к лошади не ходит»), но дома была коллекция, не дай бог, если юный скрипач что-либо разобьет или поломает.
Новые дома, похожие друг на друга, неузнаваемо изменили улицу. Отыскать прежний дом оказалось нетрудно. Меж двумя магазинчиками (символизировавшими два вида человеческих потребностей насущных: «хлеб» и суетных — «галантерея») — вход в парадное, где жил вундеркинд. А теперь, хотя Лукошко, подкарауливая Ольгу Сергеевну, хорошо изучил и ее дом и ее подъезд, он все-таки на всякий случай взглянул на крупно выведенный номер — не промахнуться бы, уж больно новые здания схожи меж собой.
Хотя лифт работал (мигал красный огонек и из шахты доносилось мучительное скрежетание), в нетерпении пешком взбежал он на нужный этаж. Отыскал двадцать четвертую квартиру, поднял уже руку, чтобы нажать кнопку звонка, но рука задержалась на полдороге… Он позвонит, она откроет. А дальше? Что он скажет? Ему отчетливо представилось: Ольга Сергеевна с грохотом захлопывает у него перед носом дверь и он стоит — оплеванный, униженный, в своей жалкой рубашке апаш…
Неизвестно, сколько времени он простоял бы неподвижно у двери с замершей в воздухе рукой, если бы взгляд его не обнаружил едва заметной щели. Он нажал на дверь, она заскрипела и отворилась. Семен Григорьевич шагнул в темную переднюю. Действовал он, подчиняясь не разуму (разум в эту минуту молчал, словно был отключен), а иной силе, назвать которую он бы не мог.
Стоя у вешалки, Лукошко прислушался. Тихо. Только слышно, как в ванной капает вода из крана. И все нее Семен Григорьевич безошибочно определил: в квартире кто-то есть. Набрав в грудь воздуха, он двинулся вперед и… едва не налетел на Ольгу Сергеевну. Она лежала на полу, прислонившись к стене, в руке была зажата какая-то бумажка. Почему-то он первым делом вынул у нее из рук эту бумажку и поднес к глазам. «Дорогой Валерий Яковлевич, совет ветеранов 48-й армии горячо поздравляет Вас». «Валерий Яковлевич» было вписано от руки — крупным старческим почерком, а остальной текст напечатан на машинке.
Семен Григорьевич склонился над распростертой на линолеуме Ольгой Сергеевной. Она была в глубоком обмороке. Он с трудом оторвал тело от пола. Ногой отворил дверь в комнату, положил Ольгу Сергеевну на тахту. Отыскав телефон, вызвал неотложку. У двери встретил врача, проводил в комнату, а сам прошел на кухню. В раковине лежала грязная посуда. Он пустил горячую воду, принялся мыть тарелки и чашки. Помыв, тщательно, досуха, вытирал полосатым кухонным полотенцем и аккуратно ставил в металлические гнезда сушилки. Ему казалось, что он живет в этой квартире давно, сто лет.
— Муж! Где вы? — послышался голос врачихи. Он вышел в коридор.
— Что у нее?
— Сосудистая недостаточность. Глубокий обморок. Падение артериального давления…
— Чем это вызвано?
— Острое угнетение деятельности сердца.
— Это я понимаю…
Врачиха показала рукой на окно, за которым, занимая полнеба, висело зловещее, тяжелое облако:
— Видите, что творится? Сердечникам худо… Кроме того, причиной обморока могло быть сильное волнение. Скажите, никаких потрясений у нее не было?
Естественно, что врачиха обращалась с этим вопросом к нему, человеку, которого считала мужем больной.
Он уже знал, что потрясение было. Внезапная смерть мужа. Невосполнимая утрата, о которой сегодня, спустя несколько месяцев, так остро напомнило ей письмо ветеранов 48-й армии, адресованное мужу. Ветераны обращались к нему как к живому, он еще оставался живым для них. Но его уже не было. И ее бедное сердце не выдержало.
Но не будешь же все это рассказывать врачихе, которая, завернув манжет белого халата, озабоченно поглядывает на маленькие часики, видно, торопится на следующий вызов.
— Да вроде ничего такого не было… — ответил он и проводил врачиху до двери.
На прощание она сказала:
— Мы ей сделали укол… Она спит. Непосредственной угрозы нет. Главное, оградить больную от всевозможных волнений. Пусть побольше спит. Я выписала успокаивающие средства: бромиды, валерианка, люминал. Пища должна быть бессолевая, легко перевариваемая. Кормить нужно чаще и небольшими порциями.
Закрыв за врачихой дверь, Лукошко вошел в комнату. Ольга Сергеевна тихо спала. Видимо, для облегчения дыхания врачиха расстегнула у нее на груди кофточку. Семен Григорьевич отвел глаза в сторону. Он отыскал на столе рецепты и, стараясь не шуметь, вышел из квартиры. Пошел в аптеку. Дверь запер ключом. Пряча ключ, он снова испытал чувство, будто живет в этом доме сто лет.
С нетерпением Семен Григорьевич ждал и одновременно боялся того момента, когда Ольга Сергеевна откроет глаза и увидит его. Случилось это неожиданно. Он на цыпочках вошел в комнату, держа в одной руке тарелку с манными крекерами (сам он их очень любил и умел готовить, а в другой — пол-литровую банку с клюквенным киселем. Через плечо у него висело кухонное полотенце. Он поднял глаза и встретился с ней взглядом. Он застыл на месте. Кровь отлила от лица, и теперь он был такой же бледный, как и она.
— Вы?! Что вы здесь делаете?
Семен Григорьевич не отвечал. Казалось, все силы его сейчас сосредоточились на том, чтобы удержать в трясущихся руках, не уронить тарелку с манными крекерами и банку с киселем.
Ольга Сергеевна приподняла голову — хотела еще что-то сказать. Но Семен Григорьевич, страшась непоправимых слов, которые могут сейчас прозвучать, быстро-быстро заговорил сам. Это была сбивчивая речь, важная не столько своим смыслом, сколько страстным чувством, с которым была произнесена.
Ольга Сергеевна бессильно откинулась на подушку, закрыла глаза. Было видно, как за тонкими бледными веками двигаются зрачки.
Он испугался, что ей снова стало плохо. Поставив тарелку и банку на стол, торопливо подбежал к тахте, схватил пузырек с лекарством, накапал в заранее приготовленную рюмочку, добавил воды, поднес к ее губам. Не открывая глаз, она прошептала:
— Уйдите.
Он послушно поплелся к двери, опустив голову и понурившись, как побитая собака. Но из квартиры не ушел. Не мог уйти. Ольге Сергеевне нужна была помощь!
Ольга Сергеевна проснулась поздно. Солнце било сквозь тюлевые занавески, но жарко не было.
Прошли обильные дожди. Они вымыли город, и теперь он, по-прежнему чистый и зеленый, легкая под ясным небом. Города, конечно, Ольга Сергеевна, лежа на своей тахте, не могла видеть. Но она порадовалась ярко-голубому небу, обрамленному белой рамой окна, и свежему прохладному утреннему воздуху, вливавшемуся в широко распахнутую фрамугу.
Квартира тщательно убрана, нигде ни пылинки, наволочка и пододеяльник — чистые, накрахмаленные, приятно шуршащие. У изголовья — покрытый белым полотенцем стул, на нем — пузырьки, баночки, тюбики с лекарственными снадобьями. Здесь же стакан с клюквенным, в меру подслащенным морсом.
Во всем была видна заботливая рука Семена Григорьевича, но сам он оставался невидим, как добрый джинн из старой сказки. Она с беспокойством подумала: а где же он спит? В спальню он, конечно, не входит, тахту занимает она, неужели на кухне? Сдвинул стулья и спит. Господи, откуда он взялся, почему он здесь, что ему от нее нужно?
Но, мысленно задав себе эти вопросы, Ольга Сергеевна сама на них и ответила: что бы ни привело его сюда, оказался он здесь как нельзя более кстати и вовремя: не вызови он «неотложку» — быть бы беде. Так получилось, что на склоне лет она осталась одна-одинешенька, некому стакана воды подать.
Ольга Сергеевна тяжело вздохнула. Может быть, поэтому она и не решилась окончательно прогнать его — в тот самый первый день, когда, очнувшись от обморока, встретила его горящий взгляд? Смалодушничала, испугалась больницы, в которую ее, конечно, отправили бы, не будь здесь его. А может быть, все решил этот самый его взгляд и выражение муки мученической на его изможденном, с запавшими щеками и черными глазницами лице — такое впечатление, как будто это он тяжело болен, а не она! Но как бы там ни было, тогда она не прогнала его. А потом прогонять было уже поздно. Он оплел ее своей заботой, своими услугами, большими и малыми, которые тем более были ценны, что делались незаметно, с большим внутренним тактом — она вынуждена была это признать. Среди этих услуг были и интимные, неизбежные, когда мужчине приходится ухаживать за тяжело больной женщиной. Этих услуг от него она, конечно, никогда бы не приняла, если бы не внезапный недуг, лишивший ее сил и воли, погрузивший в состояние полного безразличия ко всему окружающему.
Но теперь она пришла в себя, сердце билось, хотя и слабо, но ровно, не причиняя боли, а даже как бы успокаивая, обнадеживая ее своим четким ритмом. И настало время осмыслить происшедшее и принять какое-нибудь решение.
Что, собственно говоря, она имеет против этого человека? Что стоит между ними? Некрасивая история с тарелкой, якобы разбитой, а на самом деле присвоенной им? Но эта тарелка уже давно стоит, цела-целехонька, вон в том шкафу, напротив тахты. Семен Григорьевич, улучив момент, когда она спала, принес тарелку и поставил ее на место. А ведь раньше он убеждал ее, что тарелка пропала… Поступок, конечно, постыдный, но объясненный в его письмах страстью коллекционера, одержимого манией собирательства, этот поступок уже не кажется ей столь ужасным. Разве он не искупил свою вину бескорыстным служением ей во время болезни? Может быть, и поправилась-то она не от этих противных горьких лекарств, скорее всего бессильных что-то изменить и улучшить в сложнейшем, таинственно-загадочном механизме сердца, а благодаря его заботе, благодаря преодоленному чувству одиночества? Она стала кому-то нужна…
От всех этих мыслей у Ольги Сергеевны разболелась голова и пересохло горло. Захотелось пить. Она протянула руку к стакану с клюквенным морсом, но не рассчитала движения, стакан опрокинулся, и кроваво-красное пятно стало расползаться по белоснежному полотенцу. Она испугалась и вскрикнула:
— Валерий!
Тотчас же зажала рот рукой, но поздно — в дверях уже показалось бледное лицо этого человека, которого она только что по ошибке назвала именем умершего мужа. И тогда в порыве отчаяния, оттого что жизнь столь безжалостно жестока в своем стремлении заполнить пустоту в ее сердце, она повернулась к стене и громко, в голос, зарыдала.