ПЕРВАЯ СКРИПКА

Семен Григорьевич был первой скрипкой в оркестре музыкального театра. Когда-то он мечтал стать дирижером. Может быть, потому, что первых скрипок в оркестре несколько, а дирижер — один. Лукошко сидел по левую руку от дирижера, и, когда тот хотел поблагодарить оркестр, вызвавший аплодисменты зала, то выходил из-за дирижерского пульта и пожимал руку Лукошко. В эти короткие мгновенья скрипач как бы представлял собой весь оркестр.

Дирижер Валерий Яковлевич Смирницкий — высокий, статный, с удлиненным белым лицом и откинутой назад густой гривой седеющих волос. У него были легкие, стремительные руки. В то время как правая отбивала такт, левая обращала внимание оркестрантов на нюансы. Как-то раз Смирницкий сказал Семену Григорьевичу:

— Правая рука — от разума, левая — от сердца… Правая высекает, левая рисует. — Он усмехнулся и добавил: — Но правая всегда должна знать, что делает левая.

На протяжении всего спектакля Лукошко находился в томительной власти этих двух стремительно летающих в лучах софитов рук. И не дай бог ослушаться, вырваться из очерченного ими круга звуков!

— Оркестр — это особая страна! — произнес однажды на репетиции Смирницкий. — Она имеет свои законы. Любой гражданин — музыкант, неповторимая индивидуальность. Да, это так. Но у каждого из этих граждан есть свои обязанности перед обществом, то есть перед оркестром. Стоит скрипке или альту не выполнить эту свою обязанность, и опасности разрушения подвергнется целое!

У Семена Григорьевича была когда-то своя индивидуальность. Он даже находил в себе сходство с великим Паганини. Не внешнее, конечно: черты лица у него были мелкие, рост средний, плечи узкие… Но вот пальцы… Лукошко все знал о пальцах генуэзского скрипача. Пальцы левой руки у него были на целый сантиметр длиннее, чем правой. Но не это было главное. Его рука обладала необыкновенной гибкостью. Без всякого усилия он отгибал большой палец так, что касался ногтем запястья. Утверждали, что во время игры объем его кисти удваивался — «посредством растяжения и гибкости частей, ее составляющих».

Ну так вот, левая рука Семена Григорьевича также обладала необыкновенной гибкостью и эластичностью. Он мог изогнуть первые суставы пальцев левой руки, которые касаются струн, в сторону совершенно противоположную их сгибу, и делал это с изумительной легкостью, верностью и быстротой.

Об этой его редкой особенности в оркестре знали. Однажды на репетиции, когда Семен Григорьевич исполнил один из пассажей по-своему, дирижер Смирницкий громко постучал палочкой по пульту и язвительно сказал:

— Не мудрствуйте, Лукошко! Вы же все-таки не Паганини. Вы же знаете: то, что дозволено Юпитеру…

Он не докончил фразы. Сказанного было достаточно, чтобы Семен Григорьевич возненавидел дирижера всеми силами души. Долго искал случая уязвить его. Да вот беда, дирижер вовсе не зависел от Лукошко, зато Лукошко всецело зависел, ох как зависел от Смирницкого!

На разных языках слово дирижер звучит по-разному: по-немецки — Dirigent, по-французски — chef d’orchestre, по-английски — conductor. Но все эти слова означают одно и то же: глава, руководитель, начальник.

Он, Лукошко, начальником не был. Еще в раннем детстве у него обнаружился абсолютный музыкальный слух. В сочетании с редким трудолюбием и необыкновенными свойствами левой руки это давало Лукошко очень неплохие шансы на успех. И он действительно его добился — стал первой скрипкой в своем оркестре. Но дальше дело застопорилось. Сольные концерты не пошли, на международные конкурсы почему-то посылали других. Приходилось молчать, затаиться, ждать своего часа. А этот час все не приходил.

Когда-то Лукошко дал себе слово дожить до ста лет, и не просто дожить. Не беспомощным калекой, вместилищем всевозможных хворей, а здоровым, годным для всех радостей земного существования человеком.

Прежде казалось, что долголетия требует от него его высокое призвание музыканта. Но постепенно музыка как-то отошла на второй план. На первое место вышла Коллекция.

Собирательству старинных вещей, которым Лукошко все более и более увлекался, не видно было конца. Процесс этот, не ограниченный во времени, требующий постоянного напряжения физических сил, игры ума, нечеловеческой выдержки, как бы стал для Семена Григорьевича процессом самой жизни. Жизнь теряла всякий смысл без Коллекции. Значит, для Коллекции и нужно жить.

Все свободное от оркестра время Лукошко рыскал по городу, вынюхивал, искал и находил, вступал в торг, хитрил, обманывал, облапошивал, приобретал, делал своим достоянием. Это было дьявольски трудно, но зато как увлекательно!


Коллекция росла, пополнялась. Как-то раз (это было уже после смерти жены) Лукошко приобрел у одного старика, в скудости доживавшего свой век в Замоскворечье, изумительной красоты фарфоровую тарелку с изображением арфистки.

Семен Григорьевич уже не помнил точно, кто навел его на след этой вещи — Клебанов или Пустянский. Было ясно: если эти «жучки» сами не сумели завладеть ценной вещью, значит, дело швах, орешек попался твердый. Но у Семена Григорьевича было незыблемое правило: не отступаться от самых, казалось бы, неприступных владельцев. При этом он старался найти путь не столько к карману, сколько к сердцу человека. О, это был нелегкий и кропотливый труд! Подобно тому как опытный медвежатник, обследуя заветный сейф, старается угадать тайны мудреного замка, подобрать единственно верную комбинацию цифр, так Семен Григорьевич тщательно изучал человека, владевшего понравившимся ему предметом старины, и подбирал отмычку к его сердцу.

Ему удавалось добиться успеха там, где терпели крах самые пронырливые, самые богатые и настойчивые коллекционеры. Причем чаще всего он задешево покупал именно уникальные вещи. Как ему это удавалось? По своему опыту знал: настоящих знатоков и ценителей антиквариата на свете не так уж много. Владельцы вещей, как правило, имели самое приблизительное представление об их настоящей ценности. Они не хотели расставаться со своим сокровищем не из-за опасения прогадать, продешевить. Нет, тут было другое. Людям казалось, что, отдав в чужие руки хранящуюся в семье реликвию, они как бы предадут память о своих близких. Стоит освободить человека от владевших им предубеждений, снять табу с ценной вещицы, и тогда она — твоя.

Семену Григорьевичу повезло: старик, владевший тарелкой, оказался его коллегой. Когда-то тоже работал в одном из московских театров. Но не играл в оркестре, как Семен Григорьевич, а пел. Голос у него был хороший, сильный, но вот фигурой не вышел: низкорослый, ноги кривоваты. Нос картошкой, маленькие черненькие глазки-буравчики. Поэтому Петру Антоновичу, так звали старика, роли, как правило, выпадали мелкие, невидные. То он изображал «голос за сценой», то выходил на городскую площадь в солдатском мундире и белых рейтузах, плотно облегавших кривоватые ноги, и, держа в одной руке деревянный жезл, а в другой — длинный бумажный свиток, речитативом зачитывал грозный указ.

Тем не менее Петр Антонович душой и телом был предан искусству. Посвятил ему буквально всю свою жизнь. Ни жениться не успел, ни дома приличного завести. И к старости оказался, что называется, на бобах. Комнатенка у него была скверная, с зелено-ржавыми подтеками на потолке, с маленьким нестандартным оконцем, упиравшимся в кирпичную стену. Мебели — кот наплакал. Спал на матраце с ножками. Рядом — табуретка, не только служившая Петру Антоновичу по прямому своему назначению, но и заменявшая, по-видимому, еще и стол, поскольку на ней стояли стакан крепкого чая и розеточка с вареньем. На стенах, оклеенных выцветшими обоями, — старые театральные афиши, тоже выцветшие, порыжелые, в пятнах. На широком подоконнике, служившем хозяину книжной полкой, свалены были нотные тетради и книги… Одну из них, довольно увесистую, в обложке из дорогой тисненой кожи, как углядел Семен Григорьевич, украшал портрет Шаляпина. Весь угол занимало пианино знаменитой фирмы «Ирмлер», казавшееся инородным предметом в этой скромной обители. Еще был в комнате комбинированный шкафчик, в одном отделении содержалась посуда, в другом — одежда бывшего певца.

Среди дешевой и разнокалиберной посуды хранилась и фарфоровая тарелка с изображением арфистки. Как попала она к Петру Антоновичу?

Однажды во время гастролей в каком-то провинциальном городе в Петра Антоновича влюбилась одна учительница. Трудно сказать, чем привлек ее Петр Антонович — бархатистым, берущим за душу баритоном или крепкой, как будто выпиленной из мореного дуба, фигурой, прочно стоявшей на своих хотя и несколько кривоватых, но мускулистых ногах. А может, проницательным своим взглядом женщина угадала в нем человека одинокого, обделенного женским теплом. Как бы то ни было, она не пропускала ни одного спектакля с участием Петра Антоновича. Дожидалась его у служебного входа, дарила ему корзины с цветами, отчего он, не привыкший к такому успеху, сильно конфузился. Петр Антонович не мог не ответить на это пылкое и искреннее чувство. Он чуть было не женился и не остался в этом городе, в просторном двухэтажном домишке, где в достатке и покое его симпатичная поклонница жила после смерти мужа. Но тяга к искусству победила! Театр вернулся в столицу, а вместе с ним вернулся и Петр Антонович, увозя память о своей подруге и подаренную ею тарелку с изображением арфистки — неистовой служительницы муз.

Об этом Семен Григорьевич узнал позже — от самого Петра Антоновича.

А до этого он долго метался по Казачьему переулку, стараясь отыскать нужное ему строение под номером тринадцать. Выяснилось, что дома за номерами двенадцать и четырнадцать есть, а вот тринадцатого нет. Разные люди, к которым он обращался с расспросами: милиционеры, школьники с ранцами за спиной, пенсионеры, медленно совершавшие свой утренний моцион, — все они направляли Лукошко в прямо противоположные стороны.

Но он все-таки отыскал то, что было ему нужно. Нырнув под арку красивого, только что выкрашенного светлой краской дома и миновав шеренгу круглых металлических мусорных ящиков с откидными крышками, Семен Григорьевич свернул за трансформаторную будку и очутился в тесном и мрачном закутке, с трех сторон зажатом слепыми, без окон, каменными стенами. Здесь было темно, пахло кошками и еще чем-то резким, неприятным. Строение № 13, как циклоп, глядело на Лукошко своим единственным подслеповатым узким оконцем. Грудь его стеснило от какой-то непонятной тоски, от дурного предчувствия, что ли…

Поначалу он заробел, оказавшись с глазу на глаз с довольно хмурым костистым стариком, неприязненно сверлившим его черными буравчиками маленьких глаз. На старике был халат, пестрый шелк которого посекся во многих местах. Своим ветхим видом халат этот как бы подчеркивал преклонный возраст владельца.

— Что вам будет угодно? — спросил хорошо поставленным голосом хозяин комнаты.

Семен Григорьевич умел разбираться в людях. Он тотчас же понял, что неприступный вид старика, его сердитый взгляд — все это от смущения, застенчивости. Кому в самом деле приятно принимать приличного человека в таком виде!

Семен Григорьевич представился, не позабыв присовокупить: «Музыкант». И тотчас же, не объясняя цели своего визита, все свое внимание обратил на пианино. Разглядев полустершуюся золотую надпись «Ирмлер», пробормотал: «Отличная фирма!» — ласково провел по отполированной поверхности крышки: «Какой лак!» — потом, спросив у хозяина: «Вы разрешите?» — легко прошелся по клавишам: «Звук-то какой, звук!»

— У вас, видимо, прекрасный настройщик! — полуспросил-полусказал Семен Григорьевич.

Старик зарделся.

— Я сам… — пробормотал он.

— Так вы музыкант?

— Певец.

Петр Антонович выпрямился и сблизил голые пятки в тапках без задников, как бы желая щелкнуть каблуками. Он назвал свою фамилию.

Семен Григорьевич не то вспомнил, не то сказал наугад:

— Театр Станиславского и Немировича-Данченко?

И попал в точку! Старик расцвел, черные глазки его заблестели, а изрезанное морщинами лицо с большим, бульбочкой, носом приобрело приветливое выражение. Он вмиг схватил с табуретки и переставил на подоконник стакан с чаем, розеточку с вареньем и усадил гостя.

Но Семен Григорьевич не спешил перейти к делу. Он стал расспрашивать Петра Антоновича, выяснять, не довелось ли им когда-либо работать вместе, принялся называть имена общих знакомых, рассказал пару старых театральных анекдотов, отчего хозяин прямо-таки зашелся в хохоте.

Через пять минут Петр Антонович был для Лукошко ясен как стеклышко. Человек, отдавший всю свою жизнь без остатка искусству и не проявивший себя в этом искусстве в полную меру своих способностей, — что может быть печальнее! Если говорить откровенно, у них было что-то общее — у респектабельного, одетого хотя и скромно, но добротно Семена Григорьевича (немодное, но крепкое пальто из ратина цвета маренго, каракулевая шапка пирожком) и у этого старика в потертом халате и спадающих с ног стоптанных тапках без задников. В пору своей молодости Семен Григорьевич также подавал большие надежды, но годы прошли, а он по-прежнему сидит со своей скрипкой в оркестровой яме. Не удалось прославиться, прогреметь.

Но у Лукошко (он подумал об этом с острым чувством удовлетворения) имелась Коллекция, а у Петра Антоновича не было за душой ничего, кроме этой несчастной тарелки, которую у него собирались отнять. Старик был измучен мыслями о неудавшейся жизни и страшно одинок. Семен Григорьевич тотчас же решил для себя: вот на это и надо бить. За надежду избавиться от проказы одиночества Петр Антонович отдаст все, не то что тарелку. Последнюю рубашку снимет и отдаст; впрочем, это еще вопрос, есть ли у него хотя бы одна целая рубашка.

Поэтому, не жалея растрачиваемого времени, Семен Григорьевич сидел в темной комнатушке и вел с хозяином неторопливый разговор об искусстве («Да, ныне уже нет таких голосов, как прежде, хотя училищ и консерваторий пруд пруди. А что толку, на музыканта или певца выучить нельзя, талант, батенька, нужен, талант, а он от бога!»). Под конец ввернул: хорошо бы им почаще встречаться, беседовать, а то ведь душу отвести не с кем. Старик радостно встрепенулся: «Это было бы замечательно!» — и предложил Семену Григорьевичу чаю с вареньем. Гость с детства не терпел варенья, но виду не подал, наоборот, как бы даже обрадовался: «Никак вишневое? Самое мое любимое». И начисто выскреб предложенную хозяином розеточку с густым сладким варевом.

На прощание пригласил Петра Антоновича к себе: «Не чинитесь, заходите запросто, мы ведь не чужие, артисты, нам с вами есть о чем поговорить. Покажу свою коллекцию. Да, кстати, этой коллекции я и обязан нашему приятному знакомству. Говорят, у вас есть уникальная вещица, тарелка с арфисткой, так не уступите ли, разумеется, готов заплатить…»

Услышав о деньгах, Петр Антонович страшно засмущался. Ему неприятно стало, что его принимают за бедняка, человека нуждающегося, он забормотал что-то несусветное: мол, скромно живет лишь потому, что главное для него жизнь духа, а не тела. При этом ткнул рукой в сторону украшавших стену старых театральных афиш и книжного развала на подоконнике и быстро запахнул на груди свой халат, чтобы не видно было несвежей майки с прорехой, неловко стянутой через край ниткой.

Вскоре Петр Антонович навестил Лукошко в его квартире на старом Арбате. На нем был темно-синий бостоновый костюм (по нагрудному карману, расположенному не на левой стороне груди, как положено, а на правой, нетрудно было определить, что костюм перелицован). Лицо чисто выбрито, на подбородке косой порез.

Притихший Петр Антонович осматривал роскошную коллекцию, слушая пояснения гостеприимного хозяина:

— Двести лет назад эмиссары Екатерины Второй колесили по всей Европе, не торгуясь, выкладывали графам да князьям кожаные мешки с золотыми червонцами, отсылали в Петербург картины, фарфор, хрусталь, изделия из золота, серебра и бронзы. Все это вы можете узреть в Эрмитаже… Вы ведь там, конечно, не раз бывали, мой друг?

Петр Антонович поперхнулся:

— Да, да, разумеется… — и покраснел. Он был честен и сам понять не мог, как слетела с его уст эта ложь. В Эрмитаже он был всего лишь один раз и не запомнил ничего, кроме картины, с которой, повернувшись к нему всем телом, глядела на него, улыбаясь, нагая женщина. Женщина до удивления была похожа на учительницу, с которой он когда-то познакомился на гастролях…

А Семен Григорьевич тем временем рассказывал:

— Екатерина Вторая платила за произведения искусства золотом из царской казны. А то, что вы видите здесь, мой друг, все это оплачено медными грошами, заработанными честным трудом скромного музыканта.

Однако «заработано честным трудом», по-видимому, было немало.

Голосом, прерывавшимся от волнения и гордости, Лукошко перечислял свои сокровища:

— Ваза амфоровидная… с изображением Петра Великого. Фарфор. Ваза, как видите, позолочена, голубое крытье… Роспись завода Сафронова, первая половина XIX века… А вот это — исключительная ценность! Часы настольные, белого мрамора с золоченой бронзой. Французская фирма, конец XVIII века.

А потом Лукошко поил потрясенного гостя чаем.

— Только извините ради бога, варенья предложить не могу. Кончилось. Вот берите пастилку… Свежая, так и тает во рту.

О тарелке с изображением арфистки — ни слова. Проводил до двери:

— Заходите на той неделе. Буду ждать. Для меня наши беседы — праздник.

Вскоре Петр Антонович появился снова. Под мышкой держал обернутый газетной бумагой сверток.

У Семена Григорьевича екнуло в груди. Тарелка! С трудом сдержал возглас разочарования, когда Петр Антонович извлек из бумаги банку вишневого варенья, обвязанного поверх горлышка белоснежной марлей.

Тогда Лукошко пошел, что называется, ва-банк. Во время разговора как бы невзначай обронил:

— Шестнадцатого день моего рождения. Не хотел отмечать, в нашем с вами возрасте это, знаете ли, невесело. Да вот сын настаивает. Будут самые близкие. Приходите, Петр Антонович.

Расчет Семена Григорьевича, как всегда, оказался верным. Петр Антонович подарил на день рождения драгоценную тарелку с изображением арфистки. Денег за свой подарок, конечно, не взял: «Что вы?! Что вы?! Не обижайте меня! Какие счеты между друзьями!»

…Самое трудное было потом отвязаться от Петра Антоновича. Он забрал себе в голову, что Лукошко действительно ему друг, и еще долго надоедал своими визитами.

Благополучно завладев тарелкой, Семен Григорьевич восстановил в памяти мрачное предощущение неудачи, охватившее его при первом посещении строения № 13, и пожал плечами: вот и верь после этого дурным предчувствиям!

Итак, поначалу была одна тарелка с изображением арфистки, та, которую он выцыганил у Петра Антоновича. Потом появилась и вторая. А их лишь две в мире и было. Он это знал и искал вторую. Искал настойчиво. И нашел — не в антикварном магазине и не у коллекционеров, а где бы вы думали? У дирижера Валерия Яковлевича Смирницкого.

Семен Григорьевич едва не задохнулся от негодования. Кровь прилила к вискам, в голове застучало, грудь сдавило — не продохнуть. Он даже испугался — не случилось бы удара, попил сердечных капель, успокоился. Надо взглянуть правде в глаза: ему, Лукошко, Смирницкий ни за что тарелки не отдаст, он не отдал бы ему даже пустого спичечного коробка — не то что такой редкостной вещи. Снова придется ждать.

Сидя во время спектакля на своем месте, в оркестровой яме, Семен Григорьевич пристально вглядывался в подсвеченное снизу лицо дирижера с крупными, словно высеченными резцом скульптора чертами. Отметил: за последнее время Смирницкий сдал, щеки ввалились, под глазами синева. В движениях рук нет былой силы и власти. Вспомнилось, что когда-то французский композитор Люлли, энергично дирижируя оркестром при помощи довольно увесистой палки, поранил себе ногу, и это явилось причиной его смерти.

«Чем черт не шутит, а вдруг…» — Семен Григорьевич ужаснулся мелькнувшей у него в голове мысли. Неужели он уже дошел до того, что способен желать смерти ближнему своему?

Это открытие было столь пугающе неожиданным, что Семен Григорьевич сбился, пропустил такт. И тотчас же вспыхнул до корней волос. Такого с ним еще не бывало. Какой позор! Шевельнулась слабая надежда: а вдруг Смирницкий не заметил? Какое там! Грозно удивленный взгляд дирижера метнулся в его сторону. Если бы это случилось на репетиции, то Смирницкий громко постучал бы дирижерской палочкой по пульту, призывая всех к тишине, и грозно изрек: «Оркестр — это особая страна! У каждого из ее граждан есть обязанности…» Но сейчас, во время спектакля, он вынужден был ограничиться суровым и неприязненным взглядом.

Лукошко с трудом подавил волнение и унял дрожь своей левой руки, которая давно уже потеряла свою гибкость, перестав быть необыкновенной.


Он ждал эту вторую тарелку долго. Говорил сыну о возможности обладания этой вещью как о чуде. Рассказывал об этом как о высшем благе, дарованном лишь немногим избранным. Одним из них он и надеялся стать, несмотря на то что человек, обладавший этим фарфоровым дивом, не отдавал его, не уступал ни за что.

— Поймите, Валерий Яковлевич… У меня же коллекция, — смирив гордыню, лепетал Лукошко.

— Коллекция — говорите вы? — холодно отвечал Смирницкий. — Есть только один вид ценностей, которые не только можно, а даже должно коллекционировать. Это — ценности духовные! — При этом Валерий Яковлевич указал рукой сначала на голову, потом на сердце. — Все же остальное должны коллекционировать му-зе-и!

Семен Григорьевич не мог не удивиться: по сути дела высказанная Смирницким мысль полностью совпадала с тем, что когда-то ему говорила жена Люба.

Семен Григорьевич сделал еще одну попытку. Умолял, соблазнял, интриговал — Смирницкий, посмеиваясь, говорил, что не отдаст тарелки за все золото мира. Мечта Лукошко оставалась недостижимой.

Тогда он набрался терпения. Говорил себе: люди умирают, а вещи остаются. Он умел ждать. Нетерпение в нем можно было заметить лишь в самые последние недели, когда Валерий Яковлевич, внезапно занедужив, среди ночи попал в больницу на операционный стол. Домой он уже не вернулся.

После смерти Валерия Яковлевича Лукошко навел справки. Выяснил: при жизни дирижер злата и серебра не накопил, жил довольно скромно. Вдове придется нелегко. Семен Григорьевич потирал руки: цель была близка.

Однако вдова, к которой он явился, от его денег, причем немалых, наотрез отказалась. Эта тарелка… Она с нею никогда не расстанется, даже речи быть не может. «Это — память о нем… о нашей любви».

Тогда Лукошко попросил отдать ему тарелку на время. Пусть поймет: он — коллекционер, для него знание о вещи важнее обладания ею. Он только сверит тарелку, с каталогами, попытается определить, когда и кем она изготовлена. Через чьи руки прошла, прежде чем попала к Смирницким. Постарается выяснить, сколько подобных тарелок существует в мире. И после этого вернет ее сокровище. Слова Лукошко, а еще больше его интеллигентный, строгий вид ученого, исследователя, в образ которого он вошел, произвели на женщину должное впечатление. Она подошла к стеклянной горке, где была выставлена тарелка, достала ее, держа двумя руками, прижала к груди. На ресницах заблестели слезы. «Муж так любил эту вещицу… Он говорил, что арфистка напоминает ему… Впрочем, это не имеет значения. Берите! Вы сослуживец Валерия Яковлевича, столько лет работали с ним рядом, я вам не могу отказать».

Он обещал вернуть тарелку через неделю, но не вернул. Ни через неделю, ни через две… Он просто не мог этого сделать. Это было бы выше его сил. Вдова звонила ему по телефону, — заслышав ее голос, он немедленно клал трубку. И стоял у аппарата с сильно бьющимся сердцем, удивляясь своей жестокости и одновременно оправдывая себя. «Тарелка ей не нужна; она нужна мне и моей коллекции», — твердил он.

Однажды вдова явилась к нему сама. Лукошко стоял в дверях, телом загородив вход в квартиру.

— Тарелки у меня нет, — сухо произнес он. — Я отдал ее на консультацию одному специалисту, а он… короче говоря, он оказался непорядочным человеком. Вот, он просил вам передать…

Лукошко протянул вдове Смирницкого пачку десяток. Она бросила деньги ему в лицо. И громко, с отчетливой ненавистью сказала:

— Я ведь чувствовала, ведь знала… Это вы… Вы… Будьте вы прокляты!

Она схватилась рукой за сердце, повернулась и стала медленно спускаться по лестнице.

Лукошко, не поднимая глаз, ползал по площадке, собирал разлетевшиеся деньги. Потом закрыл за собой дверь, вошел в прихожую. Увидел сына, Митю…

— Вот на что иду ради… — начал было Семен Григорьевич и замолк, не найдя продолжения.

Митя, стыдясь, отвел глаза в сторону.

— Зря ты это, отец, — глухо проговорил он.

И тут у Семена Григорьевича не выдержали нервы. Он шагнул вперед и резко ударил сына по щеке.

— Ты… ты… — губы его тряслись. — Ты смеешь меня осуждать?! Ну так знай: тебе ничего не достанется. Лучше отдам первому встречному!

Он выкрикивал эти злые, лишенные смысла фразы, с ненавистью глядя в мучнисто-белое, испуганное лицо Мити.

Нет, не таким Семен Григорьевич мечтал видеть своего сына, продолжателя рода, наследника. Насколько счастливее был старик Леопольд Моцарт, музыкант, давший жизнь музыканту Вольфгангу Моцарту, пошедшему отцовским путем и достигшему вершин! Семену Григорьевичу с сыном явно не повезло. Его отпрыск относился к тому несчастному типу людей, которые всего хотят, но ничего не могут. Конечно, Митя мечтает когда-нибудь, в будущем, стать обладателем отцовской коллекции. Но толку от этого никакого не будет, не убережет, профинтит, разбазарит… А что делать? Кому отдать свое богатство? Других наследников у него нет.

Семен Григорьевич задыхался от злобы и бессилия.


…На другой день после разыгравшейся на лестнице безобразной сцены он проснулся с ощущением не прошедшей за ночь усталости. Двигаться не хотелось. На душе было непривычно смутно, темно.

Он сделал то, чего не делал никогда: остался в постели и, пытаясь разобраться в своих ощущениях, начал перебирать, перетряхивать большие и малые события, которые произошли в его жизни с тех пор, как он потерял Любу.

Потерял… Пожалуй, впервые Семен Григорьевич так подумал о своей жене — «потерял». Даже тогда, после похорон, мысль о потере не приходила ему в голову. Может быть, потому, что Люба угасала медленно и долго и он успел привыкнуть, приучить себя к тому, что наступит время, когда ее не будет и он останется один.

Сначала у нее отказал голос. Это был такой удар! Тихая, молчаливая, покладистая, вполне заурядная женщина. А ведь в молодости у нее был отличный голос. Женитьба на Любе — пожалуй, первый и последний поступок в его жизни, к которому он не готовился долго и тщательно, а вдруг решил и сделал, как в холодную воду бросился.

Семен Григорьевич встретился со своей будущей женой на широких каменных ступенях филармонии в одном старом русском городе. Он, к тому времени уже вполне зрелый мужчина, известный столичный музыкант, прибыл сюда на гастроли. Робкая, то и дело вспыхивающая от смущения Люба приехала в областной центр поступать в местный хор. Все сладилось за неделю. Он увез ее в Москву, отпраздновал свадьбу.

Лукошко не ошибся в выборе. Жена оказалась женщиной покорной и тихой, ровно приветливой к людям, скромной в желаниях. Это ее последнее свойство не могло не радовать Семена Григорьевича. Он слыл человеком расчетливым, а точнее говоря, скупердяем. Злые языки говорили, что, утоляя жажду, Лукошко выпивал в театральном буфете полстакана боржоми, не больше, и требовал, чтобы с него брали половинную плату.

Разговоры о его жадности не могли не достигнуть слуха молодой жены. Семен Григорьевич знал об этом.

Вскоре после того как Люба родила сына, он подсел к изголовью ее постели с фарфоровой фигуркой женщины, кормящей грудью ребенка, и прерывающимся от волнения голосом произнес:

— Вот посмотри, Любонька, что я тебе купил… Итальянская работа. Знаешь, сколько эта вещь стоит?

Он назвал цену. Смех забулькал у него в горле.

— Пусть они, нежадные, попробуют купить себе такую вещь! Это тебе от меня. Пусть они, те… которые… Пусть они сделают такие подарки своим женам!

Теперь он смеялся беззвучно, тело его сотрясалось. Но неподвижной оставалась крепко зажатая в крепких, будто железных, ладонях — только бы не уронить! — драгоценная статуэтка.

Люба никогда не видела ничего подобного. Но и она не могла не оценить искусства мастера — бледно-розовые фарфоровые кружева были так тонки, что боязно было прикоснуться к ним пальцем.

Не выпуская бесценной ноши из рук, Семен Григорьевич вышел из спальни, по скрипучей деревянной лестнице поднялся на антресоли, чтобы спрятать статуэтку в шкаф. До нее донесся радостно-торжественный возглас:

— Это самое важное событие в моей жизни!

Непонятно было, что он имел в виду — рождение сына или приобретение статуэтки, положившей начало уникальной коллекции фарфора.

Хотя Люба родилась и выросла в деревне, на вольных просторах, в ней не было той силы и крепости, того бьющего через край здоровья, про обладательниц которого принято говорить: кровь с молоком. Часто хворала, причем какими-то непонятными хворями, которым и названья-то нет. Небольшая температура, слабость, головная боль. Работу в филармонии, куда устроил ее Лукошко, увы, пришлось оставить.

Постоянные хвори жены раздражали его, выводили из себя. Сам Семен Григорьевич отличался отменным здоровьем. По утрам занимался зарядкой, а в последнее время, когда это вошло в моду, стал бегать на большие расстояния. Строго соблюдал режим, питался по часам и поглощал только полезное, в меру калорийное, а то, что может пойти в жир, нещадно выбрасывал из своего рациона. Он говорил, что заботится о своем творческом долголетии. В молодости Семен Григорьевич действительно лелеял смелые творческие планы, требовавшие для своего осуществления немалого времени. Но потом творческие планы как-то незаметно сошли на нет, а забота о здоровье осталась.

И еще одно, кроме бесконечных хворей, раздражало его в жене — угадываемое им равнодушие к его Коллекции. Фарфоровая фигурка кормящей матери, которую он преподнес Любе по случаю рождения сына, — только она, пожалуй, и обрадовала ее когда-то. Все последующие приобретения вызывали у нее полуудивленную-полуиспуганную улыбку. «Где же ты это взял?! А деньги откуда?» — всплескивая руками и изображая на лице восхищение, восклицала она. Но он видел, чувствовал, что на самом деле Люба не только не восхищается его покупкой, а, наоборот, расстроена и испугана.

— Зачем это нам? — как-то раз робко спросила она. — Для жизни этого не нужно.

— То есть как не нужно? Ты только подумай: ни у кого нет, а у нас есть. Разве эта мысль тебе не приятна?

— Люди увидят, стыдно будет, — отвечала она.

— Да отчего стыдно-то? — горячился он. — Мы что, украли? Это все куплено на трудовые деньги. Или ты мне не веришь?

— Верю, — видимо не желая его раздражать, отвечала жена, но твердости в ее голосе не было.

— Ты же ходишь в музей, смотришь, любуешься, — он не терял надежды убедить ее. — Значит, тебе для чего-то это нужно?

— Ну так то в музее… А тут дома… — бормотала она и, потупившись, шла на кухню.

«Была деревенщина, деревенщиной и осталась, хотя и числилась артисткой…» — с раздражением подумал Семен Григорьевич. Он мрачнел, замыкался в себе. Постепенно привык к мысли: никто не понимает его — ни жена, ни сын. Как же ему трудно!

Однажды представилась ему редкая возможность провернуть выгодную, хотя и не совсем безгрешную операцию, и тут вдруг перед его мысленным взором возникло, круглое лицо жены с широко расставленными простодушными глазами, и… он отказался от выгодной сделки.

Отказался… Почему? Отчего? Непонятно. Вовсе не потому, что Люба будет расспрашивать, допытываться, откуда взялась новая вещица. Нет. И слова не скажет. В чем же дело? Просто он взглянул на очередную махинацию ее глазами и отступился.

Была в ней — тихой, покорной женщине — нравственная сила, которую он не мог одолеть. На свое счастье! Но Лукошко этого не понимал. До поры до времени.

Семен Григорьевич сильно горевал, когда Люба умерла. Он по-своему любил ее. Она стала сниться ему. Он видел ее молодой, тихой и нежной, ощущал прохладу ее гладкой кожи, приятную тяжесть светлых шелковистых кос. Но стоило ему, сбросив оцепенение сна, вновь начать жить, и ночные видения отступали, а образ молодой Любы тускнел, рассеивался. Он вновь вспоминал ее такой, какой она была в последние годы — отяжелевшей, бледной, страдающей одышкой. После того как Люба ушла из филармонии (по нездоровью, да и разросшаяся коллекция нуждалась в присмотре и постоянной заботе), он пристроил ее натурщицей к знакомому художнику. Оказалось, что натурщицами могут быть не только молодые, в расцвете красоты, женщины, но и пожилые, даже старухи. Эта работа не отнимала много времени. От неподвижного и долгого сидения в неудобной позе у Любы в ногах застаивалась кровь. Возвратившись домой, она, спустив чулки, начинала массировать свои ноги — неправдоподобно белые, как будто неживые.

…Перед глазами Семена Григорьевича возникла эта сцена: Люба с лицом, искаженным болью, массирует ноги, и он испытал острый укол совести. Если бы он не заставлял ее, больную, работать, может быть, она бы еще прожила.

Сегодня Лукошко впервые понял: смерть Любы — огромная, невосполнимая потеря!

Усилием воли Лукошко заставил себя встать с постели, сделать зарядку, принять душ. При этом старался не думать о разыгравшейся вчера безобразной сцене. Но не думать было нельзя. Конечно, вдова раззвонит о случившемся по всему оркестру. Семену Григорьевичу будет трудно работать на старом месте… «Плевать! — подумал он. — Перейду в другой театр, и все. Такого скрипача с руками оторвут».

Он взял в руки скрипку, чувствуя потребность доказать самому себе, что еще может и еще как может! Исполнил менуэт, который легкомысленный Моцарт написал когда-то для нищего музыканта. За этот менуэт нищий впоследствии содрал немалый гонорар с издателя моцартовских произведений. Семен Григорьевич не осуждал его: нельзя упускать своего шанса.

Он хотел продолжить свои музыкальные занятия, но раздался звонок в дверь. То была соседка Изольда. Она успела уложить в парикмахерской недавно окрашенные, ярко-рыжие волосы и теперь показалась Семену Григорьевичу помолодевшей и привлекательной. «Пожалуй, ей еще нет пятидесяти. Сорок пять — сорок семь — не больше», — подумал он, оглядывая плотную фигуру соседки.

— Получите письмо, — сказала Изольда. — Взяла у почтальонши, чтобы вам зря не спускаться вниз.

Голос ее звучал мягко, участливо.

— Заходите вечерком, — неожиданно для самого себя проговорил Семен Григорьевич и смущенно кашлянул. — Посидим, кофе выпьем. Я вам что-нибудь сыграю…

Она залилась краской, как девушка:

— Ну раз вы просите… Может быть, ненадолго загляну.

— Буду рад.

И тотчас же перед его мысленным взором всплыла та вчерашняя сцена. Он стоял здесь, в передней, а за тонкой деревянной перегородкой на лестничной площадке стояла она, вдова дирижера Смирницкого. Семен Григорьевич будто снова ощутил, как лучи ненависти проникают сквозь дверь и жгут его.

— Плохо… Гадко, — сказал он вслух. И подумал: при Любе этого быть не могло. Ему нужен человек, который мог бы сдерживать его. Изольда? Она женщина неплохая, добрая.

Держа в руках врученный соседкой конверт, Семен Григорьевич подошел к окну, надорвал плотную бумагу. Письмо, казалось, было написано малым ребенком. Буквы огромные, прыгающие, строчки в конце бегут под уклон. Он с трудом разобрал каракули:

«Горе тому, кто жаждет неправедных приобретений для дома своего, чтобы устроить гнездо свое на высоте и тем обезопасить себя от руки несчастия!

Не восстанут ли внезапно те, которые будут терзать тебя, и не поднимутся ли против тебя грабители, — и ты достанешься им на расхищение?»

Подписи не было. Но Семен Григорьевич догадался: должно быть, писал старый, вконец обезумевший от одиночества Петр Антонович. В последнее время Лукошко упорно избегал старика. Разглядев в дверной глазок его взволнованную бритую физиономию с покрасневшим от холодного весеннего ветра носом-бульбочкой, он на цыпочках отходил от двери, затаиваясь в глубине квартиры. А то и вовсе ускользал, воспользовавшись таким способом: отодвигал на балконе крышку пожарного люка, спускался по железной лесенке на нижний «общественный» балкон, с него проникал на черную лестницу — и был таков.

И вот теперь, видимо, догадавшийся об его ухищрениях Петр Антонович грозил ему всяческими бедами.

Семену Григорьевичу вдруг вспомнилось, как полгода назад он в первый раз оказался в сумрачном каменном колодце, перед строением № 13, где проживал бывший певец. Что-то тогда случилось с ним: ноги вдруг налились свинцовой тяжестью, сердце сдавила тоска, он чуть назад не повернул, впервые в жизни поверив дурному предчувствию. Но взял себя в руки. И правильно сделал. Все закончилось куда как хорошо. Удалось завладеть драгоценной тарелкой, а теперь и вторая в его руках. Подумав об этом, Семен Григорьевич пытался вызвать в себе чувство удовлетворения. Не получилось.

Его бил озноб. Крупная капля пота скатилась меж лопаток, неприятно холодя кожу.

Загрузка...