Я перевела взгляд с хрупкой стеклянной птицы на Егора.
Лицо его было напряжено, глаза испытующе смотрели на меня.
— Егор Семеныч, — начала я, и голос мой прозвучал тише и мягче, чем я сама ожидала. — Этот лебедь… чья это работа?
Он сразу потупился. Отчего мне стало предельно ясно, что моя догадка верна.
— Я, значит… попробовал. В свободную минуту. Как увидел, что костяную золу подвезли, так сразу о вас и вспомнил. Ну… не о вас, конечно... а то, что вы намедни мне говорили. О лебедях… об их верности, и что они друг без дружки… — Он сглотнул, не решаясь договорить.
«…Прожить не могут», — мысленно закончила я его фразу. Хотя я ему такого точно не говорила.
— О молочном стекле я наслышана, — перевела я тему разговора в другое русло и увидела, как по мужским скулам проступила смущенная краска. — Делают его с примесью костяной золы или олова. Белизна от этого — особенная, бархатная, не то что простое стекло… Лебедь ваш редкой красоты! Благодарствую, Егор Семеныч.
— Да не за что… Пустяковая работа. Из обрезков, по сути…
В воздухе повисло тягостное молчание. Отчего я сделала шаг ближе к стеллажу, будто разглядывая другие изделия.
К счастью это состояние продлилось у меня недолго, и я тут же вспомнила о том, зачем сюда пришла…
— Егор Семеныч, вы человек здесь знающий… Мне в фарфоровом цехе нужен человек толковый, на которого можно положиться. Не обжигальщик, так механик, за печами следящий. Или тот, кто массу для фарфора составляет. Стало быть, мне умная голова и руки золотые нужны.
Егор насторожился, деловая просьба вернула ему почву под ногами.
— Для какого дела, Настасья Павловна? — спросил он осторожно.
— Для дела, которое может всех нас возвысить. Секрет у меня один есть, настоящий. Я о кружевном фарфоре, коим грезит его сиятельство…
— Что вы в этом смыслите, Настасья Павловна? Помилуйте, но этого никто у нас не знает…
Меня нисколько не смутила его реакция. Я уже привыкла к тому, что даже после моих успехов с сервизом для «Царьграда», заводские работники все еще не принимали меня всерьез. А один из чертежников прямо так мне и сказал: «Курица не птица, баба не человек».
— Поверьте мне, Егор Семеныч, но я знаю, как немцы это делают. Для начала… — сказала я, стараясь говорить уверенно, хотя видела его скептический взгляд, — для начала у немцев над каждой новой куклой художник сидит. Не простой лепщик, а модельмейстер. Он из воска или глины лепит фигуру в полную величину. Каждую складочку, каждый локон — всё до тонкости.
Потом с этой вылепленной модели снимают форму. Но не простую, а разборную, из многих кусков — голову отдельно, руки отдельно, даже цветочек в руке — и тот сам по себе. Делают её из гипса самого чистого. И форма та — душа всего дела.
А уж затем фарфоровую массу разводят водой, чтоб была как сметана. Её-то и заливают в собранную форму. Гипс воду вбирает, а по стенкам нарастает слой фарфора. Потом лишнюю жижу выливают — и остается внутри пустая, тонкая оболочка будущей детали. Поэтому все их статуэтки внутри пустые — так и легче, и в печи не треснут.
Затем эти хрупкие скорлупки вынимают из печи и сушат. А потом сборщицы, женщины с золотыми руками, склеивают все части воедино — тело, голову, руки… Клеят той же фарфоровой массой. Швы затирают, сглаживают… И получается целая фигура. Вот так-то, Егор Семеныч. А кружево — это уже особый фокус…
— Господи помилуй… Настасья Павловна, да откуда вам такое ведомо?! Фигурки те только-только на императорском заводе стали лить! Обычные, конечно, тут уж не до кружев всяких!
— Вы еще не слышали, как их делают… Немцы берут самое настоящее кружево и пропитывают его той же самой фарфоровой смесью, но замешивают его чуть гуще, чем сметана. Затем лепят это на готовую статуэтку… и тут весь в фокус в гущине той фарфоровой смеси: коли сильно густая получится, то все дырочки на кружеве забьет, и оно не выйдет ажурным. Жидкая тоже плохо — порвется всё… А потом уж это пропитанное кружево складочками искусными собирают на фигурке — на воротничке, на юбке. И за один прием, без переделок! Потом в печь. А в печи-то, при жаре больше тысячи трехсот градусов, ткань та вся выгорает без остатка, и остается одно фарфоровое кружево, воздушное, тончайшей работы. Вот оно, чудо-то.
Егор слушал меня, затаив дыхание. А когда я, наконец, закончила, его глаза сузились, и в них загорелся живой интерес мастера.
— Да, дело тонкое… Очень тонкое, — протянул он, почесывая висок. — Массу такую выдержать… да и кружево выбрать… И руки, которые складочки те собирать будут, должны не дрогнуть. Таких мастеров, Настасья Павловна, раз-два и обчелся. Да и в цеху о таком способе не слыхивали.
— Потому-то я и к вам. Кто, как не вы, знает, у кого в новом цехе глаз-алмаз, да характер спокойный? — настаивала я на своем.
Егор нахмурился, и его взгляд задумчиво скользнул по мне.
— Есть один человек… Механик Антон. Голова светлая, до печей он охоч, температуры выдерживает точнее иного обжигальщика. Только… как его к делу привлечь? Молчун он. Он свой уголок любит, в чужие дела не лезет.
— Вы сведёте нас, Егор Семеныч? А уж я постараюсь его заинтересовать.
Он посмотрел на меня долгим, тяжелым взглядом, в котором читалась тревога.
— Ох, суетесь вы не в свое дело, Настасья Павловна…
— Поможете или нет?
Егор медленно кивнул.
— Помогу. Антона уговорю. Только… будьте осторожны. И с ним, и… вообще.
— Постараюсь, — прошептала я и улыбнулась ему так, как уже давно не улыбалась…
На следующий день я вновь переступила порог гутного цеха. Воздух, густой от жара и запаха расплавленного стекла, показался мне на этот раз удушающим. Я огляделась, ища знакомую широкоплечую фигуру у печи, но Егора там не оказалась. На его месте возился другой работник, угрюмо помешивая длинной трубой раскаленную массу.
— А где Егор Семеныч? — спросила я, подойдя поближе и стараясь, чтобы голос не дрогнул.
Мастер, не отрываясь от работы, буркнул через плечо:
— В лазарет его на дрогах отвезли. Раскаленное стекло, значит, хлынуло… Обычное дело. Ногу ему, сказывают, опалило жутко…
Ужас, холодный и липкий, сжал мое горло. У меня потемнело в глазах. Словно тот самый раскаленный поток хлынул мне в душу, выжигая всё, кроме леденящего ужаса.
Я не помнила, как выбежала из цеха, как летела через двор, не замечая ничего вокруг…
Лазарет, низкое кирпичное здание, пахнущее карболкой, встретил меня глухим молчанием. В крохотном коридорчике сидела суровая женщина в белом чепце, на мой вопрос она лишь покачала головой:
— К нему вас не пущу. Доктор у него…
Я отступила к узкому оконцу в коридоре, прислонилась к холодному косяку и замерла, бессильно глядя в потолок.
В глазах стояли слезы, но плакать я не могла. Руки тем временем сами собой искали какую-то работу, чтобы отвлечь хоть на миг разрывающуюся на части душу.
На подоконнике валялся забытый кем-то «Листокъ Объявленiй». Я машинально взяла его и стала разглаживать дрожащими пальцами, а потом, сама не зная зачем, начала складывать из него оригами… Вскоре из серой, шершавой бумаги родился лебедь, тонкошеий, хрупкий, как и мои надежды.
Я поставила его на подоконник, машинально взглянула в тусклое окно и… кровь застыла у меня в жилах.
По песчаной дорожке к лазарету неспешно приближалась высокая, знакомая мне мужская фигура. В небрежно расстегнутом пальто, без цилиндра, перчаток, но осанка, поворот головы выдавали его безошибочно.
Арсений Туршинский…
За руку он вел Катеньку. Девочка что-то возбужденно ему щебетала, заглядывая в лицо, а он слушал её с тем деловым, сосредоточенным видом, который я так хорошо помнила.
Инстинкт самосохранения заставил меня метнуться к ближайшей двери. Я толкнула её и влетела в полутемную комнату, оказавшуюся чуланчиком для хранения белья.
Я прижалась спиной к двери, затаила дыхание, прислушиваясь к каждому звуку из коридора. И тут до меня донесся тоненький, чистый голосок Кати:
— Дядя, смотри! Это лебедь! Такого мне делала тётя Настя! Только она так может!
Сердце моё ухнуло куда-то в бездну…
За дверью наступила тишина, а потом раздался спокойный, леденящий душу голос Туршинского, обращенный, должно быть, к сиделке:
— Послушайте, сестра… кто сложил эту бумажную птицу?