Глава 50

На меня, как ни странно, нашло полное безразличие. Усталость ли, отчаяние — не знаю, но душа будто одеревенела.

Я понимала лишь одно: отступать некуда, а потому и унижаться перед ним я не намерена. Не дождется!

Страха во мне почти уже не было, я знала, что Туршинский, при всей его суровости, руки на женщину не поднимет. Не такой он человек. В нем еще жила настоящая дворянская закваска: высокомерия и спеси хоть отбавляй, а вот рукоприкладствовать — это никогда.

— Я ничего подобного ему не говорила, — прозвучал мой голос на удивление ровно. — Насчет Карпова он сам изволил додумать. Но Егор Семеныч — самый благородный человек из всех, мною встреченных. Он желал лишь помочь. И если вам вздумается за его доброту мщение чинить… то не ждите от меня ни капли понимания, ваше сиятельство.

Я нарочно выговорила «ваше сиятельство» четко и холодно.

Лицо Туршинского помрачнело еще сильнее.

— Какое ещё «сиятельство»? — отрезал он, и в голосе его зазвенела сталь. — Будьте любезны обращаться ко мне подобающе. Я вам не хозяин и не начальство, я ваш муж.

— А по-моему, и хозяин, и начальство, — заметила спокойно я. — Я ж на вас, как работница, тружусь.

Арсений шагнул ко мне, и взгляд его стал пристальным и жестким.

— Об этом можете забыть. Никакого завода с сего дня для вас не существует. Ваше место в моем, то есть в нашем доме, — тут же поправился Арсений.

Меня словно ледяной водой окатило. Безразличие тут же сгорело в вспышке живого, жгучего протеста.

— Как это — не существует?! — вырвалось у меня, и мой голос уже дрожал от негодования. — Да вы что! Это же… это всё для меня! А я успею и на заводе, и детям внимание уделить — всё смогу! Но без этих эскизов… да я зачахну! Как былинка без света!

Туршинский молчал, слушая мою взволнованную речь, и лицо его было непроницаемо.

— Настасья Павловна, как вы это себе представляете? Супруга графа Туршинского ходит на службу?!

— А как же княгиня Юсупова?! Она и заводами всякими и рудниками управляет! И получше кого другого! А Надежда фон Мекк? Она даже побогаче вас будет! А железные дороги тоже не женское дело… после кончины мужа она вон как повела дела-то!

— Об этом вам пока еще рано говорить, я не собираюсь на тот свет… — хмуро обронил граф и взял в руки мою самую удачную работу.

— И потом… — продолжала я, уже почти не сдерживаясь, — коли вам теперь известно, что все новые эскизы, узоры и росписи — моя рука, так неужели ж вы позволите ими пользоваться, а меня от дела отстраните? Это ж… бесчестно выйдет! А вы про дворянскую честь так любите рассуждать! Да и не найдете вы мне замены, — добавила я с вызовом, безо всякой ложной скромности. — И не могу я бросить на полпути дело свое с кружевным фарфором, мой батюшка не так меня воспитывал…

Туршинский выслушал меня, не перебивая. А когда я закончила, в кабинете повисло тяжелое молчание.

— Настасья, вы сейчас говорите не как моя супруга, а как взбунтовавшаяся мастеровая. О чести завода и моей собственной я позабочусь и без ваших напоминаний. А ваше «всё» отныне — это дом и дети, — тоном не терпящим препирательств произнес Арсений, отчего у меня угасла всякая надежда на его благосклонность. Но в ту же секунду его взгляд вновь вернулся к моим эскизам фарфоровых статуэток… — Но я не могу не согласиться с тем, что на данном этапе вас нельзя отстранять от дела…

Он замолчал, и в этой оглушительной тишине стук настенных часов показался мне раскатисто громким.

В то время как взгляд его, тяжёлый и неотрывный, скользил по разложенным листам. Он взял один из них, где была нарисована не просто статуэтка девушки-крестьянки, а целая миниатюрная композиция — с тончайшей проработкой складок одежды, выражением лица, игрой света и тени.

— Боже милостивый… — вырвалось у него вдруг тихо, почти непроизвольно. И это было искреннее, заглушённое изумление. — Какая глубина и понимание формы… такое не всякому дано. — Он поднял на меня глаза, и в них впервые за весь разговор промелькнуло не осуждение, а жгучее любопытство. — Откуда? — спросил он отрывисто. — Откуда у вас это, Настасья? Вы же никогда… вы не обучались этому мастерству. Я же всё про вас знаю!

Вопрос был задан прямо и, как назло, он касался того, чем я не могла с ним поделиться. Не стану же я рассказывать о том, что закончила в 1965 году Строгановку, которая сейчас называлась Строгановским училищем технического рисования!

— Да, не обучалась, — ответила я, чувствуя, как в горле застревает комок. — Но я училась у всего, что видели мои глаза. У старых гравюр в книгах, у складок на платье уличной торговки, у статуй в городском саду… я их зарисовывала углём на обороте старых плакатов. А насчёт дара…

Я вновь напомнила ему о своем отце, который подмечал во мне проблески художественного таланта…

Арсений слушал, не перебивая, а его пальцы по-прежнему сжимали уголок моего эскиза.

Наконец он тяжело вздохнул.

— Да, — проговорил он с неохотным признанием. — Ваш отец был прав, это… дар. Редкий. И завод им воспользуется в полной мере…

В конце концов мы с ним заключили соглашение. Туршинский позволил мне, скрепя сердце, довести до конца работу над фарфоровым кружевом. Рассудок всё-таки победил гордыню: сорвать выгодный казённый подряд из-за семейной распри было бы безумием даже для него.

И ещё одно условие он принял, стиснув зубы: наш с ним брак оставался для всех тайной. Во всяком случае, пока. А что касается наших с ним отношений, особенно супружеских, об этом граф умолчал. Я же не стала любопытствовать.

Мне тоже пришлось пойти на уступки, которые не казались мне кабалой: я должна была переехать в его мологский особняк и «по мере сил заниматься детьми». Как будто это могло быть наказанием!..

Моими пожитками были один чемоданчик с платьями да деревянный ящик с инструментами для рисования и пачкой дорогих мне эскизов.

Их погрузили в простую, но крепкую закрытую карету без гербов, ждавшую меня на углу. Кучер, суровый мужчина с бесстрастным лицом, лишь кивнул, принимая вещи.

Мы тронулись, но наш путь лежал не в гущу городских улиц, а на тихую окраину, где за высокими каменными оградами стояли солидные особняки.

Дом Туршинского в Мологе оказался не чета его петербургской парадной резиденции. Это было двухэтажное, прочное здание из тёмного кирпича, мало чем напоминающее дворец. Его окружал не ухоженный парк, а запущенный сад с вековыми липами и сиреневыми кустами, сплошь покрытыми снежными шапками.

Внутри пахло воском и старыми книгами. Мебель была массивная, добротная, на стенах — не портреты предков в золочёных рамах, а пейзажи русской школы. Так что уют здесь рождался не от роскоши, а от тишины, запаха с кухни и от больших изразцовых печей.

Слуг было мало: пожилая, с умными глазами экономка Аграфена Петровна, её муж-дворник, да юная горничная Дуняша. И все они умели хранить секреты господ как свои собственные.

Меня провели наверх, в светлую просторную комнату с видом в сад.

Едва я успела снять шляпку, как за дверью послышался сдержанный шёпот, а потом осторожный стук.

— Войдите…

Дверь распахнулась, и в комнату ворвался вихрь из воланов шерстяного платья и светлых пушистых волос.

Личико Катеньки сияло едва сдерживаемым восторгом.

— Настасья Павловна! Это правда вы? Дядя сказал, что вы теперь будете жить с нами!

— Здравствуй, Катюша, — улыбнулась я, и напряжение последних дней начало таять…

Но не все встретили меня здесь с радостью. И главной моей противницей оказалась кормилица Васеньки, Агафья, женщина плотная, с лицом, как печёное яблоко, и глазами-щёлочками, в которых светилась непоколебимая уверенность в своей правоте.

Всё вскрылось в мой первый здесь вечер.

Услышав за стеной тонкий, надрывный плач Васеньки, я поспешила в детскую.

Агафья, качая люльку, ворчливо бубнила что-то себе под нос. А в её руке, у самого розового личика Васеньки мелькнул жутковатый предмет — грязная тряпица, туго свёрнутая в жгут.

— Что это? — сорвался у меня вопрос, и мой голос прозвучал резче, чем я хотела.

— Пустышка, матушка, — отчеканила Агафья, не останавливая качания. — Дитя беспокойное. А хлебцем, смоченным маковым молочком, он и успокоится, и уснёт сладко, без капризов.

От возмущения я даже перестала дышать.

Неужели до сих пор детей пичкали маковым молочком?! От неё младенцы лишь тихо чахли! А еще эта тряпица, в которую за день набиралась и пыль, и грязь…

— Да вы что, ополоумели?! — вырвалось у меня, и я сама испугалась резкости своего голоса. — Додумалась маковой одурью дитя поить! Бросьте вы эту дрянь в печь, и чтобы духу её тут не было!

Лицо Агафьи вмиг стало багровым.

В её мире, где она выкормила троих своих и двоих господских, эти методы были священной традицией. И моё вмешательство было для неё настоящим оскорблением…

Загрузка...