На меня, как ни странно, нашло полное безразличие. Усталость ли, отчаяние — не знаю, но душа будто одеревенела.
Я понимала лишь одно: отступать некуда, а потому и унижаться перед ним я не намерена. Не дождется!
Страха во мне почти уже не было, я знала, что Туршинский, при всей его суровости, руки на женщину не поднимет. Не такой он человек. В нем еще жила настоящая дворянская закваска: высокомерия и спеси хоть отбавляй, а вот рукоприкладствовать — это никогда.
— Я ничего подобного ему не говорила, — прозвучал мой голос на удивление ровно. — Насчет Карпова он сам изволил додумать. Но Егор Семеныч — самый благородный человек из всех, мною встреченных. Он желал лишь помочь. И если вам вздумается за его доброту мщение чинить… то не ждите от меня ни капли понимания, ваше сиятельство.
Я нарочно выговорила «ваше сиятельство» четко и холодно.
Лицо Туршинского помрачнело еще сильнее.
— Какое ещё «сиятельство»? — отрезал он, и в голосе его зазвенела сталь. — Будьте любезны обращаться ко мне подобающе. Я вам не хозяин и не начальство, я ваш муж.
— А по-моему, и хозяин, и начальство, — заметила спокойно я. — Я ж на вас, как работница, тружусь.
Арсений шагнул ко мне, и взгляд его стал пристальным и жестким.
— Об этом можете забыть. Никакого завода с сего дня для вас не существует. Ваше место в моем, то есть в нашем доме, — тут же поправился Арсений.
Меня словно ледяной водой окатило. Безразличие тут же сгорело в вспышке живого, жгучего протеста.
— Как это — не существует?! — вырвалось у меня, и мой голос уже дрожал от негодования. — Да вы что! Это же… это всё для меня! А я успею и на заводе, и детям внимание уделить — всё смогу! Но без этих эскизов… да я зачахну! Как былинка без света!
Туршинский молчал, слушая мою взволнованную речь, и лицо его было непроницаемо.
— Настасья Павловна, как вы это себе представляете? Супруга графа Туршинского ходит на службу?!
— А как же княгиня Юсупова?! Она и заводами всякими и рудниками управляет! И получше кого другого! А Надежда фон Мекк? Она даже побогаче вас будет! А железные дороги тоже не женское дело… после кончины мужа она вон как повела дела-то!
— Об этом вам пока еще рано говорить, я не собираюсь на тот свет… — хмуро обронил граф и взял в руки мою самую удачную работу.
— И потом… — продолжала я, уже почти не сдерживаясь, — коли вам теперь известно, что все новые эскизы, узоры и росписи — моя рука, так неужели ж вы позволите ими пользоваться, а меня от дела отстраните? Это ж… бесчестно выйдет! А вы про дворянскую честь так любите рассуждать! Да и не найдете вы мне замены, — добавила я с вызовом, безо всякой ложной скромности. — И не могу я бросить на полпути дело свое с кружевным фарфором, мой батюшка не так меня воспитывал…
Туршинский выслушал меня, не перебивая. А когда я закончила, в кабинете повисло тяжелое молчание.
— Настасья, вы сейчас говорите не как моя супруга, а как взбунтовавшаяся мастеровая. О чести завода и моей собственной я позабочусь и без ваших напоминаний. А ваше «всё» отныне — это дом и дети, — тоном не терпящим препирательств произнес Арсений, отчего у меня угасла всякая надежда на его благосклонность. Но в ту же секунду его взгляд вновь вернулся к моим эскизам фарфоровых статуэток… — Но я не могу не согласиться с тем, что на данном этапе вас нельзя отстранять от дела…
Он замолчал, и в этой оглушительной тишине стук настенных часов показался мне раскатисто громким.
В то время как взгляд его, тяжёлый и неотрывный, скользил по разложенным листам. Он взял один из них, где была нарисована не просто статуэтка девушки-крестьянки, а целая миниатюрная композиция — с тончайшей проработкой складок одежды, выражением лица, игрой света и тени.
— Боже милостивый… — вырвалось у него вдруг тихо, почти непроизвольно. И это было искреннее, заглушённое изумление. — Какая глубина и понимание формы… такое не всякому дано. — Он поднял на меня глаза, и в них впервые за весь разговор промелькнуло не осуждение, а жгучее любопытство. — Откуда? — спросил он отрывисто. — Откуда у вас это, Настасья? Вы же никогда… вы не обучались этому мастерству. Я же всё про вас знаю!
Вопрос был задан прямо и, как назло, он касался того, чем я не могла с ним поделиться. Не стану же я рассказывать о том, что закончила в 1965 году Строгановку, которая сейчас называлась Строгановским училищем технического рисования!
— Да, не обучалась, — ответила я, чувствуя, как в горле застревает комок. — Но я училась у всего, что видели мои глаза. У старых гравюр в книгах, у складок на платье уличной торговки, у статуй в городском саду… я их зарисовывала углём на обороте старых плакатов. А насчёт дара…
Я вновь напомнила ему о своем отце, который подмечал во мне проблески художественного таланта…
Арсений слушал, не перебивая, а его пальцы по-прежнему сжимали уголок моего эскиза.
Наконец он тяжело вздохнул.
— Да, — проговорил он с неохотным признанием. — Ваш отец был прав, это… дар. Редкий. И завод им воспользуется в полной мере…
В конце концов мы с ним заключили соглашение. Туршинский позволил мне, скрепя сердце, довести до конца работу над фарфоровым кружевом. Рассудок всё-таки победил гордыню: сорвать выгодный казённый подряд из-за семейной распри было бы безумием даже для него.
И ещё одно условие он принял, стиснув зубы: наш с ним брак оставался для всех тайной. Во всяком случае, пока. А что касается наших с ним отношений, особенно супружеских, об этом граф умолчал. Я же не стала любопытствовать.
Мне тоже пришлось пойти на уступки, которые не казались мне кабалой: я должна была переехать в его мологский особняк и «по мере сил заниматься детьми». Как будто это могло быть наказанием!..
Моими пожитками были один чемоданчик с платьями да деревянный ящик с инструментами для рисования и пачкой дорогих мне эскизов.
Их погрузили в простую, но крепкую закрытую карету без гербов, ждавшую меня на углу. Кучер, суровый мужчина с бесстрастным лицом, лишь кивнул, принимая вещи.
Мы тронулись, но наш путь лежал не в гущу городских улиц, а на тихую окраину, где за высокими каменными оградами стояли солидные особняки.
Дом Туршинского в Мологе оказался не чета его петербургской парадной резиденции. Это было двухэтажное, прочное здание из тёмного кирпича, мало чем напоминающее дворец. Его окружал не ухоженный парк, а запущенный сад с вековыми липами и сиреневыми кустами, сплошь покрытыми снежными шапками.
Внутри пахло воском и старыми книгами. Мебель была массивная, добротная, на стенах — не портреты предков в золочёных рамах, а пейзажи русской школы. Так что уют здесь рождался не от роскоши, а от тишины, запаха с кухни и от больших изразцовых печей.
Слуг было мало: пожилая, с умными глазами экономка Аграфена Петровна, её муж-дворник, да юная горничная Дуняша. И все они умели хранить секреты господ как свои собственные.
Меня провели наверх, в светлую просторную комнату с видом в сад.
Едва я успела снять шляпку, как за дверью послышался сдержанный шёпот, а потом осторожный стук.
— Войдите…
Дверь распахнулась, и в комнату ворвался вихрь из воланов шерстяного платья и светлых пушистых волос.
Личико Катеньки сияло едва сдерживаемым восторгом.
— Настасья Павловна! Это правда вы? Дядя сказал, что вы теперь будете жить с нами!
— Здравствуй, Катюша, — улыбнулась я, и напряжение последних дней начало таять…
Но не все встретили меня здесь с радостью. И главной моей противницей оказалась кормилица Васеньки, Агафья, женщина плотная, с лицом, как печёное яблоко, и глазами-щёлочками, в которых светилась непоколебимая уверенность в своей правоте.
Всё вскрылось в мой первый здесь вечер.
Услышав за стеной тонкий, надрывный плач Васеньки, я поспешила в детскую.
Агафья, качая люльку, ворчливо бубнила что-то себе под нос. А в её руке, у самого розового личика Васеньки мелькнул жутковатый предмет — грязная тряпица, туго свёрнутая в жгут.
— Что это? — сорвался у меня вопрос, и мой голос прозвучал резче, чем я хотела.
— Пустышка, матушка, — отчеканила Агафья, не останавливая качания. — Дитя беспокойное. А хлебцем, смоченным маковым молочком, он и успокоится, и уснёт сладко, без капризов.
От возмущения я даже перестала дышать.
Неужели до сих пор детей пичкали маковым молочком?! От неё младенцы лишь тихо чахли! А еще эта тряпица, в которую за день набиралась и пыль, и грязь…
— Да вы что, ополоумели?! — вырвалось у меня, и я сама испугалась резкости своего голоса. — Додумалась маковой одурью дитя поить! Бросьте вы эту дрянь в печь, и чтобы духу её тут не было!
Лицо Агафьи вмиг стало багровым.
В её мире, где она выкормила троих своих и двоих господских, эти методы были священной традицией. И моё вмешательство было для неё настоящим оскорблением…