К тридцати семи годам у Андрея Сухорукова было все, о чем только может мечтать человек в этом возрасте: степень доктора медицинских наук и звание старшего научного сотрудника, профессорская должность и собственная «Волга», со вкусом обставленная квартира в красивом и удобном районе Минска и ученики, успешно разрабатывавшие под его руководством сложные проблемы радиохирургии, прочная репутация талантливого ученого и хирурга «с легкими руками». Самые упрямые больные, которые наотрез отказывались от операции, даже когда им сообщали диагноз без всяких утаек, потому что спасти их могла только быстрая операция, сдавались, если оперировать обещал Андрей Андреевич. Часто такие обещания стоили ему двух-трех операций в день, но это его не пугало.
Он посмеивался над словами «легкие руки»; руки у него были тяжелые, с набрякшими венами, с глубокими морщинами на ладонях, с длинными цепкими пальцами — сильные руки землепашца или молотобойца; но когда он входил в операционную, отскоблив их двумя щетками с мылом, и сестра подавала ему распятые резиновые перчатки, и он ловким движением погружал в них руки, они преображались. Как призрачные белые птицы, летали они над операционным полем, обложенным стерильными простынями, невесомые, и блестящие инструменты, которые в них вкладывала сестра, казались их естественным продолжением. Его толстые пальцы с узловатыми суставами были чуткими, словно локаторы; глядя, как осторожно они касаются живой человеческой плоти, можно было подумать, что они излучают какие-то невидимые глазу волны, и там, в темноте, в неведомом, эти волны ощупывают каждый сосуд, каждую клетку, и возвращаются назад, в мозг, давая команды его движениям, заставляя брать то скальпель, то зажим, то крохотные ножницы-москиты…
Тяжелые — легкие руки хирурга, белые птицы над красным операционным полем…
Любимчик Вересова, Сухоруков занимал в институте особое положение. В своем отделе он был полновластным хозяином: сам решал, кого взять в ординатуру и аспирантуру, кому дать полторы ставки, кого выгнать, и, если он говорил: «Нет!» — переубедить его не могли ни директор со всеми своими заместителями, ни отдел кадров, ни министерство здравоохранения. Он любил свою работу и дорожил ею, но не дрожал за нее, как дрожали Ярошевич или тот же Басов, знал, что любой институт, любая крупная клиника охотно возьмут его к себе. Именно чувство независимости и собственной значимости, а не то, что он был учеником и любимчиком Вересова, определяло резкость и прямоту его суждений, нежелание приспосабливаться и маневрировать.
С Николаем Александровичем Сухорукова роднили безоглядная влюбленность в онкологию, готовность сутками не вылезать из палат и лабораторий.
Итак, к тридцати семи годам у Сухорукова было все, о чем может мечтать человек в этом возрасте. Даже горе было. Не хватало пустяка — счастья. Во всяком случае, в ту далекую пору, когда он учился в Военно-медицинской академии и снимал тесную, семиметровую комнатку в полуразвалившемся деревянном доме на дальней окраине Ленинграда у злющей ведьмы-хозяйки, — комнатку, где вместо стола стояла фанерная тумбочка, а между кроватью и Алешкиной кроваткой можно было пройти только боком; когда он через день бегал в клинику на ночные дежурства, чтобы подработать к двум стипендиям, на которые им со Светланой никак не удавалось свести концы с концами; когда он мучился от мысли, что Света ходит в растоптанных туфлях и опять придется отказаться от приглашения на праздничный вечер, потому что она сожгла утюгом свое единственное нарядное платье, а на новое удастся выкроить не скоро, — в ту, давно уже минувшую пору Сухоруков чувствовал себя куда счастливее, чем теперь. Ведь счастье — это не набитый желудок, не чины и степени и даже не любимая работа, — это особое состояние человеческой души, а на душе у Сухорукова было сумеречно.
Сначала погиб Алешка, утонул в плавательном бассейне, на глазах у тренера, на глазах у десятков людей: нырнул и не вынырнул, внезапно сдало сердце. Он никогда не жаловался на сердце, Андрей сам его не раз слушал, и врачи в детском саду, и спортивные врачи, — это было как землетрясение, как обвал в горах, от этого можно было сойти с ума, наложить на себя руки, — шестилетний мальчишка, смуглый и черноглазый, весь в мать, шустрый и веселый щегол…
— Это я, я его убила, — бормотала Светлана, обхватив голову руками и раскачиваясь, как сектантка-пятидесятница на моленье, — это я его убила. Я отвела его в тот проклятый бассейн, миллионы детей не ходят в бассейны и — живут, а я его отвела, и его нету, нету, нету моего мальчика, это я его убила, я, я, я…
Светлана была очень худенькой, кожа да кости, даже после родов она не располнела, как многие женщины; нервное напряжение, вызванное горем и обостренное комплексом вины, сжигало ее. Целыми днями она лежала на тахте, уставившись глазами в одну точку; Андрей не мог заставить ее выпить чашку молока, съесть сухарик. Это был шок, глубокий, как смерть, и Андрей понимал: если Светлану не вывести из этого шока в самое непродолжительное время, ее не спасти. Она таяла на глазах. Она не хотела больше жить.
Сухоруков пригласил для консультации крупнейшего специалиста по нервным болезням профессора Козловского. Высокий, представительный, с холеной бородкой и крупным золотым перстнем на правой руке, профессор внимательно осмотрел и выслушал Светлану, затем вышел с Андреем на кухню, взял его за пуговицу и негромко сказал:
— Голубчик, немедленно увезите ее отсюда. На год, на два. Вашу жену может спасти только перемена места, новые люди, новые впечатления. Здесь эту цепь не разорвать. Бросьте все и уезжайте. Не мешкайте, через неделю-другую может быть поздно.
— Спасибо, профессор, — вежливо ответил Андрей. — Спасибо, я подумаю.
Козловский испытующе посмотрел на него, покачал головой и вышел.
Ему не о чем было думать. Он не мог бросить все и уехать из Ленинграда. Ни на год, ни на два, даже на месяц. Он заканчивал диссертацию, которой отдал три года жизни. Работа была связана с изучением воздействия радиоактивных изотопов на раковые клетки при оперативном лечении, — куда он мог уехать?! Кто предоставил бы ему препараты, лаборатории, виварий, тщательно подобранных больных, кто? В каждом институте разрабатываются свои плановые темы, спускаются ассигнования, кому нужны варяги без роду, без племени, даже если они работают на интереснейшем и перспективном направлении в онкологии? Уехать на год — потерять три, если не все пять. За это время все материалы, которые ты добыл потом и кровью, недосыпанием, нервотрепкой, устареют, кто- то другой, кто вытянул в жизни более счастливый номер, обскачет тебя, защитится, а ты останешься с носом. Где ты еще найдешь такого шефа, как Вересов, — из любого тупика выведет, из-под земли достанет все, что тебе нужно, только работай. Уехать — и прощай, наука, иди в участковые врачи, повезет, хирургом в клинику. А Светлана?.. Да ты ж ее первую возненавидишь лютой ненавистью, у вас ведь не жизнь будет, а сумасшедший дом, — ей это надо? Конечно, ее надо спасти. Я себе никогда не прощу, если ее не удастся спасти. Но ведь это шок, а из шока выводят по-разному.
У себя в лаборатории Андрей взял шприц и несколько ампул морфия. После инъекции Светлана впервые за последнее время спокойно заснула. Утром она выпила чашку кофе и съела бутерброд с сыром. Затем снова впала в апатию. Он повторил инъекцию.
Сухоруков хорошо знал страшную власть наркотиков, и, едва жена немного оправилась, шприц и препараты исчезли из дому. Но уже было поздно. Светлана почувствовала, что есть какая-то сила, которая может заставить человека забыть обо всем на свете, перенестись в иное состояние, в мир призраков и неопределенностей: укол, легкое головокружение, и вот уже живой и веселый Алешка крепко обнимает тебя за шею, торопливо, глотая слова, рассказывает что-то о своих ребячьих делах, возится с конструктором… «Мама, мама, посмотри, какую я сделал машину!» Но Андрей был непреклонен. Не помогли ни слезы, ни истерики, ни угрозы покончить с собой. Он знал, что дурман еще не успел пустить корни, но если уступить хоть раз, это может стать непоправимым.
Достать наркотики без его помощи Светлане не удалось. Действительно, вскоре она перестала о них говорить. Но однажды, вернувшись домой, Сухоруков увидел, что жена пьяна.
Светлана работала учительницей, но после смерти сына ушла из школы — непереносимо было каждый день видеть толпы веселых, непоседливых, как Алешка, детей. Устроилась корректором в техническое издательство. Целые дни вычитывала непонятный текст, пересыпанный цифрами и формулами, таблицами и чертежами, сверяла, вылавливала ошибки, рылась в толстых справочниках. По вечерам, пока Андрей был в академии, быстро-быстро напивалась и сидела за столом, уронив голову на руки, поникшая и безразличная ко всему на свете. Прямые черные волосы падали ей на лицо, сквозь тонкую смуглую кожу просвечивали синие жилки, узкие плечи были безвольно опущены, а на губах стыла тоскливая усмешка.
Андрей успокаивал себя тем, что все пройдет, когда Светлана родит ребенка. Но она больше не хотела детей. Она не хотела детей и вечного страха за них. Забеременев, она исчезла из дому. Ее не было три дня; три дня Сухоруков носился по городу, обзванивал все больницы, морги, милицию, поднял на ноги друзей и знакомых — Светлана словно в воду канула. Он уже думал, что случилось несчастье, но через три дня Светлана объявилась. Андрей прибежал домой, она сидела за столом в своей привычной позе, — опустив плечи и уронив на руки голову; услышав скрип двери, выпрямилась и неуверенным движением отбросила к затылку волосы. По черным кругам под глазами, по серым, бескровным губам он догадался, где она была, и резкая, как от внезапного удара в пах, боль заставила его прислониться к косяку.
— Зачем ты это сделала?
Светлана встала и уцепилась за край скатерти; скатерть поползла на пол вместе с пепельницей, полной окурков, и они разлетелись по всей комнате. Андрей понял, что она пьяна, мертвецки пьяна.
Качнувшись, Светлана хрипло засмеялась и погрозила ему пальцем.
— 3-зачем? 3-затем… 3-затем, что с меня достаточно. Я с-сыта этим п-по горло. — Она провела ребром ладони по длинной тонкой шее. — П-по горло. Все. Т-точка. Больше у меня н-никогда н-не будет детей. Г-господи, какое с-счастье — никогда, никогда-а…
Светлана выдавливала из себя слова, как засохшую зубную пасту из тюбика. Андрей оттолкнулся от косяка и ударил ее по лицу. Подхватил, падающую, и ударил еще раз, задыхаясь от ненависти, и швырнул на тахту, словно кучу грязного тряпья.
…Это останется в нем навсегда; ни время, ни новые заботы, ни вид людского горя, перед которым поблекнет и потеряет остроту его собственное горе, ни радость, — ничто не сможет заставить его забыть это: скомканную скатерть на полу, и острые лучики света на неровных гранях разбитой пепельницы, и рассыпанные окурки в красных пятнах помады, и Светланино лицо с широко раскрытыми запавшими глазами, с ярко-малиновым, во всю щеку, отпечатком его ладони, и безвольно раскинутые ноги со спущенной на левом чулке петлей — широкой дорожкой от круглой коленки до узкой лодыжки, и спутанные, рассыпавшиеся, как солома под ветром, волосы, и порванную на груди кофточку, и синюю жилку, напряженно вздрагивавшую под розоватой мочкой уха… Это будет жить в нем, словно раковая опухоль, захватывая все новые и новые клетки, прорастая и разрушая все барьеры, которые возводит на ее пути время: как я мог ее ударить?!
Вересовы знали о тяжелом разладе в семье Сухоруковых, начавшемся после смерти Алеши. Ольга Михайловна и Николай Александрович любили и жалели тоненькую Свету, угловатую, как подросток, с огромными, в пол-лица, глазами, и она любила их, и стыдилась поначалу, когда они заставали ее пьяной, а потом перестала стыдиться: оба чувствовали, что все их слова проходят сквозь нее, как гамма-лучи сквозь бумагу. Они видели, что Андрей ходит, словно в воду опущенный, что у него все валится из рук; несколько раз он приходил в клинику в таком состоянии, что Вересов не допускал его к операциям.
— Вот что, — как-то сказал он, — хватит дурака валять. Ты врач, а не институтская барышня. Ее нужно лечить, она становится типичной алкоголичкой. Другой давно бросил бы ее и постарался забыть, ну, а если ты не можешь, — лечи. Стыд — не дым, глаза не выест. Все равно о ней на каждом углу говорят. Если это продлится еще немного, тебе придется уйти из академии.
Сухоруков и сам видел, что дальше тянуть нельзя. Развестись? Но ведь это значит — убить ее. Она с такой скоростью покатится вниз, что через год-другой все будет кончено. Лечить? Сама не пойдет, а принудительно… Стоило ему представить, как два дюжих санитара сводят жену вниз, в машину, чтобы отвезти в лечебницу, как его начинало трясти.
До лечения не дошло — помешала подготовка к переезду в Минск.
Приглашение Вересова обрадовало Андрея: большой институт, интересная, самостоятельная работа. К тому же Минск был городом его детства и Светланиным городом, в нем жила его мать и родители жены, — может, там она возьмет себя в руки. Новые люди, новая служба… В Минске никто не знает о ее беде, там не будет ни косых взглядов соседей, ни презрительных усмешек и ядовитых намеков сослуживцев.
Начать все сначала, с нуля — да об этом можно было только мечтать.
Ему полагался отпуск; завершив все дела, связанные с переездом, Андрей повез жену на озеро Нарочь. Он не решился везти ее на людные, оживленные курорты, куда больше, чем суматоха и гул, Светлане нужна была тишина.
Это был самый счастливый месяц за весь последний год их суматошной, задерганной жизни. Они сняли комнату в старом, крытом соломой доме, стоявшем торцом к улице; маленькое подслеповатое оконце пропускало мало света, в комнате даже в самую сильную жару было сумеречно и прохладно. Хозяйка, старая сухонькая кабета, в длинной, до пят, юбке и завязанном узелком под острым подбородком черном платочке, застелила скрипучую деревянную кровать с высокой спинкой жестковатой полотняной простыней; от набитого свежим сеном сенника пахло луговой свежестью. Вдоль стен стояли тяжелые дубовые лавы; почерневшие от времени потолочные балки низко нависали над головой; в темном углу, убранная домотканым ручником и запыленными восковыми цветами, тускло светилась икона: узколицая богородица с пузатеньким младенцем на руках. Под ногами поскрипывали рассохшиеся плахи, выскобленные до яичной желтизны; где-то за отставшими обоями звенел сверчок.
Озеро было рядом, рукой подать: метров триста по пыльной улице, за старой деревянной школой, не озеро — небо, упавшее на землю, а то, что виднелось над головой, было лишь его бледным отражением. На берегах еще не было ни белой махины санатория, ни дома отдыха, ни ресторана-поплавка, ни консервных банок, ни транзисторов, ни пустых бутылок, ни яичной скорлупы, ни мятых газет, ни уродливых кабин для переодевания, — только выброшенные штормом коряги сохли на желтом песке, да виднелось несколько домиков на круче, по правую руку, да где-то там, дальше, была университетская биостанция. Словно заколдованные, скользили по безбрежной сини черные, просмоленные рыбацкие лодки. Вода была такой прозрачной, что песчинки на дне вспыхивали под солнцем — сколько песчинок, столько и солнц. С кручи глядели в зеркальную гладь и не могли наглядеться изогнутые напором ветра сосны. Юркие стайки мальков сновали в перепутанных клубках ветвей. Далекий горизонт, словно тончайшей кисеей, был подернут лиловой дымкой.
Озеро начиналось бесконечными отмелями; чтобы искупаться, нужно было долго брести по укатанному непрерывным движением воды песку, по радужным солнечным бликам, слепившим глаза, по белым плоским облакам; вода была как теплое, еще не успевшее затвердеть стекло, вязкое и хрупкое одновременно, и страшно было резким, неловким движением разбить, возмутить, осквернить ее покой.
По утрам хозяйка доила комолую корову — сквозь открытые окна было слышно, как тугие струйки молока дзвынкают о дно подойника. Оглушительно громко хлопал длинным кнутом пастух, собирая стадо. Голосил огненно-рыжий певень, взлетев на плетень и победно оглядывая сверху двор. Все было какое-то ненастоящее, невзаправдашнее, как театральные декорации: широкие лавы, балки, трехлинейная керосиновая лампа на длинном крюке, тусклый образ богоматери с пузатеньким младенцем, разлапистый фикус с толстыми глянцевыми листьями в кадке, шуршащий сенник. Только Светлана была настоящая, — теплая, сонная, она дышала глубоко и ровно, уткнувшись носом ему под мышку. Осторожно скосив глаза, Андрей смотрел на нее и вспоминал иную Светлану: растрепанную, с остановившимися глазами, с ярко-малиновым пятном на щеке, — и невидимая соломинка щекотала у него в горле.
Утром они завтракали молоком, ржаным хлебом и рассыпчатой картошкой, — хозяйка выворачивала картошку из черного чугунка в глиняную миску, и над ней курился пар, а молоко, остуженное в колодце, было таким холодным, что запотевали кружки; затем шли на озеро, забредали туда, где вода уже казалась не голубой, а зеленоватой, как бутылочное стекло, купались, пока у обоих кожа не покрывалась пупырышками, молча лежали на раскаленном белом песке. Над озером хлопьями пены кружили чайки, голоса у них были хриплые, резкие; время от времени чайки складывали крылья, камнем падали в воду и, вынырнув, медленно покачивались на ней, как бумажные кораблики.
— Как хорошо, что ты меня сюда вытащил, — говорила Светлана, положив голову ему на колени и щурясь от солнца. — Господи, я даже не представляла, что на свете есть такая красота! Подумать только: можно прожить целую жизнь, длинную, длинную жизнь, и ничего этого не увидеть. Не знаю… Я ничего не знаю… Но иногда мне кажется, что я — это уже вроде не я. Та я — ее уже нету. Понимаешь? Она осталась там… — Светлана слабо махала рукой. — Я вижу, как она уходит. Уходит, уходит, уходит… Как дурной сон. Ничего не было, слышишь? Ничего! Нам просто все померещилось. Где-то я читала, кажется, у Уэллса, не помню… такая беспамятная стала… Кажется, Уэллс. О книге жизни, куда заносятся все наши хорошие и дурные поступки. Что-то вроде милицейского протокола длиной в жизнь. Так вот, он писал, что в этой книге есть страницы, которые никогда не хочется перечитывать. Написал и забыл. Вроде есть, а вроде и нету. Бедная моя книжечка. Такая коротенькая, и такая… тошненькая. Ничего не хочется перечитывать.
Жесткими пальцами Андрей разглаживал гусиные лапки у ее глаз; лицо загорело, а морщинки были белые, четкие, словно процарапанные.
— Ничего, малыш, ничего, — бормотал он. — Кому это нужно — перечитывать старые страницы? Интересное занятие! Конечно, Уэллс был мировой писатель, «Война миров», и все такое прочее, но лучше начать все сначала, чем копаться в старье. Мы никогда ничего не будем перечитывать. Ни одной страницы. Все новенькое, чистое, доброе. Мы еще с тобой такую книжищу напишем, малыш, такую книжищу!.. Сам Уэллс позавидует.
Он говорил и верил в то, что говорил. Все казалось просто: забыть и начать сначала…
Какими они были длинными и какими короткими, дрожащие от марева, голубые и зеленые дни на Нарочи. Они оборвались в самом конце отпуска: у Светланы разболелась голова, и она осталась дома, а Андрей отправился с деревенскими мальчишками на речушку Нарочанку ловить раков: целые полчища иссиня-черных, лоснящихся раков с длиннющими усами и растопыренными клешнями обитали под корягами и в глубоких норах, подрывавших крутой берег, и Андрей здорово наловчился ловить их на лягушку сачком, сооруженным из длинной палки, обыкновенной авоськи и куска проволоки. Он наловил полную наволочку раков, накидал туда аира и крапивы и всю обратную дорогу прислушивался к сухому шороху.
Было воскресенье, фэст — католический праздник, в местечке Кобыльник, километрах в трех от деревушки Купа, где жили Сухоруковы, в старом островерхом костеле шло богослужение; хозяева еще с утра отправились туда, торжественные, принаряженные; дед в черном суконном костюме, зеленой офицерской фуражке с лопнувшим лаковым козырьком, в тяжелых яловых сапогах; баба — в неизменном платочке, новой юбке и кофте с оборками. По голосам, раздававшимся с кухни, Андрей понял, что они уже вернулись.
Он заглянул к себе. На кровати, застланной пестрым домотканым покрывалом, валялась Светланина книга. Постучал к хозяевам.
— А, братачка ты мой! — сияя всеми морщинами, подхватился с лавки дед. — Заходзь, заходзь, даўно чакаем.
Он переступил порог, увидел накрытый стол, уставленный мисками и тарелками, длинную литровую бутыль самогона, опорожненную больше чем на половину, красные пятна на Светланином лице, остекленевшие, словно пеплом присыпанные, глаза, сигарету, вздрагивавшую в тонких длинных пальцах, и все вдруг стало безразлично ему. Безразлично и пусто.
— Что ж ты наделал, дед? — вяло сказал Андрей и поставил на пол наволочку с раками. Она была не завязана, и раки торопливо заскребли клешнями, расползаясь в разные стороны. — Нельзя же ей, понимаешь? Нельзя!
— Як гэта «нельзя», братачка, што ты гаворыш? — засуетился дед. — Гэта ж слязiнка божая, не якое-небудзь паскудства, для сябе цiскануў. Марыля, нясi чыстую шклянку! — Он налил полный стакан самогона, шмыгая красным носом-клюковкой, и подал Андрею. — Не пагрэбуй, братачка, сядай да стала. Свята, яно ж i ёсць свята, яго адзначыць трэба.
Что-то похожее на любопытство мелькнуло в застывшем взгляде Светланы, когда Андрей взял стакан.
— Н-не надо, — запинаясь, проговорила она. — Н-не надо.
— Поди ты к чертовой матери, — ответил Андрей, кивнул деду и залпом выпил самогон. Бутыль снова забулькала в дедовых руках.
Андрей и вообще-то пил редко и мало, а с тех пор, как запила жена, в рот спиртного не брал. Два стакана тепловатого, резко отдающего сивухой самогона оглушили его. Бабка Марыля положила на тарелку нарезанную колечками колбасу, малосольный огурец, длинные перья лука, но он покачал головой. Больше ничего не хотелось. И ни о чем не думалось. И ничего не было жаль, даже голубого и зеленого дня, который остался где-то там, в другом измерении.
Поблагодарив хозяев, он ушел к себе и лег на кровать, лицом в подушку. Он лежал и бормотал стихи, странные стихи итальянского поэта Витторио Серени, которые как-то вычитал в журнале «Иностранная литература» и невесть почему запомнил:
Сочная зеленая тень,
Густая, живая и влажная тень —
В этой тени
Годами бродят
Тюльпаны и розы,
Вспоминая о ярком времени,
О том времени, которого не было.
«О том времени, которого не было, — бормотал Андрей. — О ярком времени… Которого не было. Вспоминая…»
Утром он отвез Светлану в Новинки, в лечебницу.