Глава двадцать девятая

1

Заканчивая мыться, Вересов и Сухоруков видели сквозь толстое стекло, отделявшее «предбанник» от операционной, как наркозная сестра наполняла капельницу раствором снотворного и налаживала систему, Заикин возился с аппаратом искусственного дыхания, Басов склонился над Агеевым, уже лежавшим на столе, и что-то говорил ему, наверно, подбадривал. Словно почувствовав их взгляды, Дмитрий повернул голову, увидел их и беззвучно пошевелил серыми губами. Яков Ефимович тоже поднял голову и тоже пошевелил губами, и Дмитрий улыбнулся. Улыбка у него была слабая, сиротская, а в черных, расширенных зрачках, как птица в тесной клетке, металась такая мольба, такая надежда, что у Андрея засвербило в горле. Он со щемящей благодарностью подумал о спокойном, невозмутимом Николае Александровиче, который тер жесткой щеткой свои большие, покрасневшие руки: не знаешь ты, старина, кому обязан жизнью, мы иногда посмеиваемся над опытом, — знания важны, талант, но чтобы спасти тебя, не хватило бы никакого таланта, для этого нужно было пройти с медсанбатом и полевым госпиталем всю войну, и прооперировать многие тысячи людей, а потом, почти через четверть века, глядя на негатоскоп, выудить из памяти сходный случай, один на миллион, и преподнести нам его на блюдечке с голубой каемочкой. Если бы ты знал, какое это счастье — вот так стоять рядом с ним и мыться на операцию, и знать, наверняка знать, что все будет хорошо, что ты еще вдоволь потопчешь землю, старый бродяга, и может быть, напишешь свою книгу о нас, о нашей юности, о людях, которые полегли в Тарасовском рву и старосельских лесах и кто остался, чтобы это никогда не повторилось.

Андрей спокойно встретил его взгляд и тоже ободряюще улыбнулся уголками губ, и Дмитрий вздохнул и закрыл глаза. Сестра подсоединила систему, и, когда Вересов и Сухоруков вошли в операционную, он уже спал, он уже был далеко-далеко, по ту сторону добра и зла. Незаметным движением Заикин ввел стрельный яд кураре — помнишь, как мы когда-то играли в индейцев, нет, ничего ты теперь не помнишь, скелетная мускулатура парализована, тело расслаблено, работает только сердце, легкие опали, как пробитый гвоздем футбольный мяч. Теперь за тебя дышать будет Жора Заикин, он отлично умеет дышать за других, вот только за себя ему дышится трудновато, особенно в эти две недели, когда он на каждом шагу натыкается на Таню и Виктора; зря Николай Александрович разрешил ей пойти в санитарки, а впрочем, как к санитарке ни у меня, ни у Якова, ни у Таисы Сергеевны к ней нет никаких претензий, вот уж не предполагал, что профессорская дочка будет мыть туалеты и коридоры и наотрез откажется от непыльной работы в регистратуре или в приемном покое. Впрочем, тебя это никак не касается, потому что пока тебя не увезут в послеоперационную палату, Жора и не вспомнит ни о Тане, ни о Викторе, и я не вспомню о том, что завтра — партбюро, и я, наверно, был бы счастливейшим человеком, если бы отделался только строгим выговором, — год ломовой работы, и снимут, а вот если завтра меня исключат из партии, худо мне будет, совсем худо. Но и об этом я не подумаю, пока не окончится операция, и Вересов тоже, хотя и ему завтра особых радостей ждать не приходится, на несколько часов ты — наши начала и наши концы, и если бы даже рядом взорвалась бомба, мы бы разве что руки над операционным полем сомкнули, чтобы, не дай бог, в рану не попала соринка.

Ты даже не знаешь, старина, сколько всем нам сегодня утром довелось из-за тебя понервничать. Еще в тот день, когда ты поступил, у тебя взяли на анализ кровь и определили третью группу, и вчера Заикин заказал к операции пять флаконов донорской крови, а сегодня утром он проверил ее на совместимость, так всегда делается, и в крови выпали хлопья. Нет, никаких ошибок, третья — и третья, просто подлая твоя болезнь сыграла с нами такую шутку, она успела незначительно изменить состав крови, но этого оказалось достаточно, чтобы все полетело к чертям. И пока ты томился в своей палате, в душе проклиная нас за то, что мы тянем резину, Толя Грибов с медсестрой смотался в Институт переливания крови, и они подобрали именно то, что тебе нужно, к счастью, подобрали, иначе операцию пришлось бы отложить и посылать самолеты в Брест, Гомель, Гродно, во все города, где есть донорские пункты. Но об этом я тоже не буду тебе рассказывать, когда ты очухаешься, совсем ни к чему тебе все это знать. Такая у нас работа.

Вот мы стоим у стола: Вересов, я, Заикин, Яков, а у соседних столов Алик Восковцев, Всехсвятских, Галка Иваницкая, Наташа Голубева, а на галерее, над нами, застыли курсанты и студенты старших курсов, — сегодня у нас хороший день, ни одного неоперабельного, семь раковых больных через две-три недели уйдут в жизнь, и мы очень надеемся, что больше они к нам не вернутся. Ради одного этого стоит жить и работать даже под тем непосильным гнетом, о котором говорила Эмилия Борисовна. Все, старина, Николай Александрович уже протянул к хирургической сестре руку:

— Скальпель.

Как и условились, Светлана ждала Андрея в переходе — в операционные дни отдел для посетителей закрыт. Липень и Виктор наперебой подбадривали ее, рассказывали что-то веселое, но она ничего не слышала: жадно смотрела на закрытую дверь. Время от времени из-за двери появлялась Таня, говорила, что из операционной еще никто не выходил, и исчезала. Светлана завидовала ей: девчушечка, а догадалась. Все бросила, чтобы быть рядом с Виктором, вот и ты могла бы теперь крутиться возле операционной и все узнать на несколько минут раньше, — какие ж они длинные, эти минуты, когда надо ждать. Но с другой стороны не могут же все родственники больных пойти в санитары и санитарки, чтобы быть поближе к своим, и вообще это нечестно: ну, побыл две-три недели, человека выписали, а ты?.. Увольняйся? Ерунда какая-то, так они работать не смогут и никакого не будет толку. Таня — другое дело, она мне говорила, что больше не вернется в университет, поработает до лета и поступит в медицинский. Подумать только, три года проучилась на истфаке, и все бросить — вот ты и знай, где твое истинное призвание. А уж если она из санитарок в медицинский пойдет, тут никакой ошибки не будет, это — навсегда. Николай Александрович все огорчался, что в семье врачей — ни одного врача, и Ольга Михайловна огорчалась, хотя вида не показывала, а теперь Таня и Наташка, сразу двое; все-таки это очень важно — семья, хотя Таню привела сюда совсем не семья… Что с ее парнем, такой славный парнишка, посмотрит, будто чем-то теплым обволочет, все хотела расспросить Андрея, да никак не решусь: свои больки болят. Хоть бы с ним все обошлось, такой молодой, когда-то Андрей говорил, что молодым часто труднее. А Танечка похорошела, подбежит, зырк на него глазенками — так вся и засветится. Словно в ней фонарик спрятан. Почему я думаю о ней, мне о Димке нужно думать, а что я могу о нем думать? Я не могу думать об операции, я умру, если попробую себе все это представить, ему ведь не больно, он сейчас ничего не чувствует… нет, лучше я послушаю, о чем говорит старый Липень…

Она так и не услышала, о чем говорил старый Липень, потому что в двери снова появилась Таня с тяжелой мокрой тряпкой в руках.

— Он мне улыбнулся! — звенящим шепотом сказала она. — Слышите, его повезли в послеоперационную, а он меня узнал, улыбнулся и подмигнул. Вот так! — И она весело подмигнула. — Сейчас придет Андрей Андреевич, девочки из инструменталки сказали, что он уже размывается. Поздравляю вас, Светлана Юрьевна. — Звонко чмокнула в щеку и убежала.

Светлана уткнулась Липеню в плечо и заплакала. А он гладил ее по голове короткими корявыми пальцами в желтых пятаках мозолей.

Успокоив Светлану и заполнив протокол операции, Сухоруков пошел в ординаторскую. Радостное возбуждение утра ненадолго вернулось к нему после операции, когда Мельников подтвердил, что опухоль удалена радикально. Это было главное — вывести Димку из послеоперационного периода, пожалуй, не очень сложно, мужик он жилистый, справится. И снова к нему вернулись мысли о завтрашнем партбюро, о том, почему из Москвы так долго не присылают препараты, посланные Вересовым на повторную консультацию, о комиссии и безрадостной беседе с Белозеровым.

Сухоруков чувствовал, что в ближайшие дни решится его судьба и судьба Николая Александровича: виноват сам, а отвечать придется вместе, и явная справедливость такого ответа при кажущейся несправедливости вызывала в нем чувство отчаяния. Сознавать, что за твои ошибки, мнимые или подлинные, уже пострадал Шутов, которого ты уважаешь как отличного специалиста и хорошего человека, и еще предстоит расплачиваться Жаркову и Вересову, без которых ты не мыслишь ни жизни своей дальнейшей, ни работы, было горько, словно тебя обвинили в предательстве. Ведь если разобраться, ты и впрямь предал их своей самоуверенностью, поспешностью. Но он не мог примириться с этой мыслью, он не мог взять на себя тяжкий грех предательства. Николай Александрович сам признал, что на твоем месте ввел бы это золото, просто он поопытнее тебя, он догадался бы позвонить в Фармкомитет и узнать, на какой стадии рассмотрения находится препарат.

У ординаторской Сухорукова догнал зуммер аппарата связи.

Он достал из кармана пластмассовую коробочку, щелкнул рычажком.

— Слушаю.

— Андрей Андреевич, зайдите, пожалуйста, к Николаю Александровичу, — холодно сказала Людмила: с клинической конференции, на которой Мельников выступил со своим обвинением, она была его самым лютым врагом; Людмила знала, какими неприятностями это грозит директору.

Он спустился вниз, вошел без стука. Заложив руки за спину, Вересов ходил по кабинету. Остановился, вскинул подбородок.

— С тобой Белозеров беседовал?

— Вчера.

— О чем?

— Все о том же: почему да зачем.

— Позвонили из Фармкомитета: препарат утвержден к клиническим испытаниям.

Сухоруков сел, нашарил в кармане сигареты. Глубоко, до колотья в легких, затянулся.

— Хорошая новость. Но было бы еще лучше, если бы они сделали это три месяца назад. Насколько я понимаю, ни физико-техническая характеристика препарата, ни нормы и принципы введения с тех пор не изменились. А между тем…

— Ты все очень правильно понимаешь, — ядовито усмехнулся Николай Александрович. — Я всегда считал тебя умницей. Лучше скажи, кто тебе разрешил отпускать Минаеву из института?

Сухоруков пожал плечами.

— Я ее не отпускал, Николай Александрович. Я неукоснительно выполняю ваш приказ о моем переводе в лечащие врачи. Сам с неделю не видел, думал, вы ее куда-нибудь в область направили. А что случилось? Очередное ЧП?

Вересов хмыкнул и приоткрыл дверь.

— Басова ко мне. Быстро.

Отошел к окну, отвернулся.

Бесись, бесись, подумал Сухоруков, я же знаю, что ты радуешься не меньше моего. Препарат спасен, может, уже через несколько дней мы получим новую фасовку, и он начнет в меру своих сил воевать с раком. Тебе полагается сейчас изображать из себя строгого начальника, а мне — сидеть, покаянно опустив голову и смиренно внимать выволочке, ну, что ж…

Все у нас на шарике вкривь и вкось,

Шиворот-навыворот, набекрень,

Ну что тут за работа, если днем — ночь,

А потом обратно — не ночь, а день…

— пробормотал он и захохотал, вытирая рукавом халата выступившие слезы, а Николай Александрович обернулся и выразительно покрутил пальцем у виска.

Вошел Басов, выжидательно остановился у порога.

— Вы отпускали Минаеву? — спросил Вересов.

— Отпустил, — ответил Яков Ефимович. — Согласно ее заявлению — на неделю без сохранения содержания по личному делу.

— С кем вы согласовали свое решение? С Нифагиной, с Жарковым, со мной?

— Но, Николай Александрович, — осторожно сказал Басов. — Я считал… Зачем же вы меня назначили и.о., если я самостоятельно не могу решить такой пустяковый вопрос? Никакой острой нужды в аспирантке Минаевой отдел не испытывал, и я решил…

— А вот я вам сейчас влеплю выговор, чтобы вы не разводили здесь анархию, тогда вы будете знать, как решать. Один решает, другой решает… Люда!

Людмила замерла в дверях.

— Подготовьте приказ. И.о. заведующего отделом радиохирургии Басову Я. И. — выговор за предоставление отпуска аспирантке Минаевой без согласования с руководством.

Яков Ефимович побледнел и снял запотевшие очки.

— Николай Александрович, — тихо прошелестел он, — в таком случае я буду вынужден подать заявление об уходе из института. Это несправедливо, а с несправедливостью я никогда не примирюсь.

— Я тебе уйду! — крикнул Вересов. — Я тебе так уйду, что ты собственную тещу не узнаешь! Ты представляешь, какие «личные» дела устраивала эта… — он замялся, подыскивая подходящее слово, — эта ваша Минаева?! Она отправилась в институт биофизики, к академику Кислякову, подняла там такой переполох, что старика чуть не хватил инфаркт, потащила его в комитет, там обозвала всех бюрократами и волокитчиками, которые тормозят внедрение важного препарата… короче говоря, ославила нас на весь белый свет.

— Но препарат утвердили? — спросил Яков Ефимович.

— Утвердили. Там все давно было готово, просто отпуска, большая загрузка, то да сё…

— Ладно, — усмехнулся Яков Ефимович, — в таком случае пускай Людочка пишет приказ. Пожалуй, я передумаю подавать заявление.

Победно блеснув стеклами очков, он вышел.

— Наконец-то он напомнил мне Илью, — сказал Николай Александрович. — Я уже грешным делом думал, совсем в нем ничего от характера старшего брата нету. Интересно, что там Белозеров накопал…

— Теперь не страшно. Жаль, что партбюро завтра, не успеют прибыть документы.

— К утру привезет, она их получила.

— Может, оставят в партии?..

— Не знаю, ничего не знаю. Но что бы ни случилось, ей ты обязан, как говорится, по гроб жизни. — Он помолчал, сел за стол, зашуршал бумагами. Не поднимая головы, глухо спросил: — Похоже, что вы скоро поженитесь?

— Похоже, — сказал Сухоруков. — Как только окончится эта свистопляска. Возьмем отпуск, махнем куда-нибудь в Ашхабад. Там солнце, тепло…

Оба помолчали, каждый думая о своем. Наконец Николай Александрович поднял голову.

— Ладно, иди. — И вдруг взорвался. — Идите вы все к чертовой матери!

2

Узнав в справочном бюро адрес Ярошевича, Горбачев пошел к нему домой.

Он несколько дней уговаривал себя не делать этого: что, кроме лишней боли и унижений, может дать бесплодный, всем троим не нужный разговор? Не с ним осталась Рита — с тобой, чего же ты еще хочешь? Живи, пока живется, зачем все усложнять? «Эх, пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем». Что, не нравится? Тогда поедь к ребятам на аэродром, посиди в стеклянной голубятне стартово-командного пункта, откуда хорошо видно, как выруливают на взлет и заходят на посадку истребители-ракетоносцы, где сам воздух пронизан милыми твоему сердцу словами команд, обрывками радиопереговоров, оглушительным ревом двигателей. А впрочем, на кой тебе стартовики с их голубятней, тебя ведь еще не комиссовали, не отправили в отставку, не вычеркнули из всех, какие только существуют, списков, ты все еще полковник ВВС, и, если обратиться к генералу, он, пожалуй, разрешит тебе разок взлететь в небо, поскольку так затянулся твой неожиданный отпуск. Разрешит, разрешит, он всю войну был твоим ведомым, генерал, он отличный мужик и понимает, что к чему, уж это-то ты знаешь; ну, пусть не командиром корабля, пусть, скажем, инспектором, — уж он придумает, каким способом запихнуть тебя на борт! — и ты еще раз ощутишь, как проваливается, улетает в космические дали земля с ее осенней слякотью и дождями, и увидишь небо, которое никогда не оскверняет грязь облаков. Ты увидишь голубое небо, чистое, как глазенки Гриши-маленького, ты уже перестал верить, что оно где-то есть, такое небо, и поэтому тебе так зябко и неуютно. Зачем тебе к этому типу, чудак, он никогда не улетал за облака, он не знает, что это такое — стратосфера, и Рита не знает, и это так же безнадежно, как мина с часовым механизмом, заложенная в тебе, — нет еще на свете минера, который мог бы остановить часы. Почему тебе непременно нужно докопаться до самой сути, будто там, на донышке, тебя ждет главный приз: молодость, здоровье, бодрая уверенность в себе, в бесконечности жизни. Да и в чем она заключается, суть, ты ведь не знаешь, это как в детской сказочке: поди туда — сам не знаю куда, принеси то — сам не знаю что. Езжай к ребятам на аэродром, они ждут тебя и обрадуются тебе, как родному, и генерал тебе обрадуется, как родному, да и разве не породнились вы все за четверть века, — выгони из гаража машину и езжай.

Но он знал, что не поедет к генералу; он много пил с того самого понедельника, все забыться пытался, ухватить за хвост то восторженное состояние духа, ту готовность к самопожертвованию, которые вынес из института, но из этого ничего не получалось, и Горбачев не хотел, чтобы генерал увидел его мутные глаза, почувствовал запах водки и понял, что на нем можно ставить крест. Он знал, что не поедет к генералу, и уговаривал себя, что не должен идти к Ярошевичу, но какая-то непонятная сила выгнала его из дому, едва Рита ушла на работу, и он закружил по улицам, словно подхваченный ветром лист.

Окончилось короткое, как вскрик, бабье лето, и пришла поздняя осень с мутными рассветами и серыми пасмурными днями. Липы вдоль тротуаров почти совсем обнажились; черные, словно обгоревшие, они трясли лимонно-желтыми хохолками на холодном, пронизывающем ветру. Над парком Челюскинцев клубились облака, густо-синие, почти черные, с белыми рваными краями, и Горбачев подумал, что не сегодня-завтра, наверно, выпадет снег.

Он вспомнил глубокий сверкающий снег сорок третьего года: три «фоккера» подбили его самолет; мотор вспыхнул, отказали рули, машина стала заваливаться в штопор, и он выбросился с парашютом, но долго не дергал за кольцо, чтобы немцы не прострочили купол, и земля неслась на него, как табун взбесившихся белых коней с длинными гривами. Наконец он раскрыл парашют, но скорость падения была слишком велика, и вздувшийся пузырем купол уже не мог ее погасить, и Горбачев снарядом врезался в снег, и его понесло, понесло, словно на аэросанях, с обрывистой кручи, и снег был не белый, а черный, и жесткий, как наждак. Ему показалось, что он ослеп, а может, он и вправду ослеп, когда летел по крутому склону оврага, вспахивая своим телом в снегу глубокую борозду, — черный снег, словно угодил в бочку с расплавленным асфальтом, — а потом он открыл глаза.

Он открыл глаза и увидел небо, кругляш вымороженного неба с поджарыми силуэтами «фоккеров», а по снежной целине уже бежали люди, не немцы, свои, и вытащили его, облепленного снегом, и снег был не черным, а синеватым, как небо. Через день он удрал из госпиталя и на попутках добрался до своего аэродрома, — ни царапины, ни ссадины, хоть снег был жестким и шершавым, как асфальт, лишь какая-то противная слабость в коленках, но и она прошла после второго вылета.

Вот эта улица, вот этот дом… Горбачев даже сам не заметил, как дошел и усталости не чувствовал, а оттопать пришлось порядком, — серый панельный дом, с козырьками над подъездами, с почерневшим чахлым цветничком, — точно такой, как десять тысяч других панельных домов в городе, очень мне нужно было сюда приходить…

Однако думать об этом уже было поздно, и он поднялся на второй этаж и остановился перед дверью, обитой черной клеенкой, — поди знай, как часто стояла Рита перед этой дверью, или у нее были ключи? Какое это имеет значение, подумал он, почему это так трогает меня? Ну да, когда мы поженились, я был верен ей, как собака, но до того, до того… Не корчи из себя праведника; бабником ты не был, но случалось всякое. Всякое случалось за твою не такую уж короткую жизнь, только вспоминать не хочется. Просто повезло, что никто не приходил к тебе объясняться… все мы в конечном итоге пожинаем то, что сеем, почему же мы так снисходительны к себе и так жестоки к другим? Нет, это что-то другое. Не знаю, что, но — другое.

По лестнице поднимался человек в плаще, с портфелем, в его черных волосах блестели дождинки. Он поднял голову, и Горбачев узнал Ярошевича, и Ярошевич узнал его. Отступил на шаг, достал из кармана ключи.

— Вы ко мне? — Поднял язычок замка, открыл дверь. — Прошу.

Горбачев зашел в длинный темноватый коридор, споткнулся о деревянный самосвал.

— Извините, соседи, — сказал Ярошевич и включил свет. — Пожалуйста, сюда. Вешалка у меня в комнате.

Он забренчал ключами и открыл вторую дверь.

— Одну минутку, я чуть-чуть приберу.

— Неважно, — сказал Горбачев, — я ведь не в гости.

Он вошел и остановился у двери, и увидел за стеклом книжной полки цветную Ритину фотокарточку. Рита сидела на парапете, свесив ноги, за нею в солнечных бликах дробилось море. Шляпа из соломки с широкими полями затеняла ее лицо, темные очки скрывали глаза, легкое платье без рукавов обтягивал ветер… что-то я не помню, есть у нас дома такой снимок или нет?

Ярошевич проследил за его взглядом. Убрать? А зачем? Что это изменит? Пусть стоит.

— Проходите.

Горбачев снял фуражку, плащ и прошел к столу. Переполненная пепельница, грязные тарелки, бумаги. Смятая постель на тахте, разбросанные по стульям сорочки и галстуки, кислый, затхлый воздух. «А ведь тебе тоже хреново живется, — думал Григорий Константинович, пока Ярошевич открывал форточку. — Риты здесь давно не было, факт, я почуял бы. Да, брат, так-то вот оно…»

Ярошевич выбросил из пепельницы в газету окурки, отнес на кухню грязные тарелки. Чего он притащился, чего ему от меня надо?..

— Мерзкая погода, — помолчав, сказал Горбачев.

— Что? — не понял Ярошевич.

— Погода, говорю… Слякотно, грязно…

— Да, да, — сказал Ярошевич. — Слякотно. Может, мы того… погреемся? У меня есть, я сейчас…

Он смахнул со стола, достал чистые стопки, тарелки, нарезал хлеба и колбасы. Достал из тумбочки бутылку, налил. У него были мелкие, суетливые движения, и Горбачеву это показалось смешным: рослый, здоровый мужик, а суетится. Трусит, что ли? Чего ему трусить?

Выпили, не чокнувшись, молча закурили.

— Так вот и живешь?

— Так вот и живу.

— Плохо.

— Да уж что хорошего.

— Рита знает, что я… Что меня…

— Знает.

— Так я и думал. Еще по одной?

— Давайте.

— Ты знал, что она хочет уйти?

— Нет, мне это даже не приходило в голову.

— Ты… ты ее отправил назад?

— Нет, сама. Пришла, плакала, рассказала о вашем разговоре. Потом ушла, сказала, что не может.

— Не врешь?

— Нет. Она ведь тоже человек.

— Человек… Я все время мучаюсь: что ее заставило уйти? Вернуться — это я понимаю: жалость, сострадание, страх, наконец. Но что ее заставило уйти? Ты?..

— Ребенок.

— Какой ребенок?

— Наш. Она ждет ребенка. Скоро это уже станет заметно, она боялась, что вы обо всем догадаетесь, и тогда будет еще хуже. Не ей — вам.

— Трогательная заботливость. Что же она решила?

— Сделать аборт.

— Она очень хочет этого ребенка?

— Очень. Он ей все мозги перевернул, если бы не он, она никогда ничего не сказала бы.

— Понятно. Ты ее любишь?

— Люблю. Я понимаю, вам сейчас хуже, но мне тоже не сладко. Каждый умирает в одиночку.

— Да, это ты правильно сказал. Каждый умирает в одиночку.

— Это не я. Но это — правда.

— Будь здоров.

— Мне очень жаль, что все так получилось.

— Бог подаст.

На улице Горбачев перехватил такси и поехал домой. Вот это меня и мучило. Я все время чувствовал, что здесь что-то не так. Не просто так ушла, не просто так вернулась. Я все время это чувствовал каким-то шестым чувством, но не мог догадаться. Конечно, ребенок… Я мечтал о ребенке, а она не хотела, что ж ей теперь было делать? Меня все равно не спасешь, а она дрожала за ребенка, еще неродившегося, но уже родного. Хорошо, что я к нему зашел, сам я ни за что не распутал бы эту проклятую задачку, почему-то о ребенке я ни разу не подумал. Она еще ничего не могла сделать, все вечера дома. Стоп, вчера говорила, что хочет на следующей неделе съездить на несколько дней к матери. Ну да, к матери. На следующей неделе. Одна, без меня. Мне нельзя утомляться.

Вот ты и дошел до самого краешка, полковник, сказал он сам себе. Здорово ты все задумал, но ничего из твоей задумки не получилось. Что же дальше? Капитуляция… Капитулировать позорно, если есть за что драться, есть что защищать. А если нету? Ничего нету…

Что-то острое рвануло сердце. Горбачев глухо вскрикнул и боком повалился на сиденье.

Когда перепуганный шофер подъехал к больнице, полковник уже был мертв.

3

Белозеров сидел в кабинете Жаркова — на время работы комиссии заместитель директора по науке переселился к ученому секретарю. На столе лежала кипа бумаг: документы, истории болезней, записи бесед с сотрудниками института. Перед началом работы он сказал членам комиссии: «Коллегия хочет знать правду о положении дел в институте. Только правду, и ничего кроме правды». Прозвучало торжественно, как в спектакле, который недавно смотрел с Лидой у купаловцев, кое-кто переглянулся. Теперь правда вставала перед ним. О ней говорили радиологи и онкохирурги, химиотерапевты и медсестры, радиохирурги и санитарки, повара и бухгалтера. Они рассказывали о том, как ведутся истории болезней и как организована работа аспирантов и ординаторов, как налажены дежурства на постах и расходуются лекарства и препараты, как используется научное оборудование и каково состояние финансовой дисциплины. Подтвержденные документами, эти рассказы все чаще заставляли Федора Владимировича задумываться.

Встречу с Вересовым, как опытный стратег, Белозеров отложил на самый конец, когда уже будут сделаны все выводы. Но это не мешало ему каждый день вести безмолвный диалог со своим бывшим другом. Ты усомнился в нашей объективности? Хотел, чтобы в комиссию включили москвичей или ленинградцев? Ну, что ж, дадим тебе возможность убедиться, что мы тоже не лыком шиты. Нам незачем подличать, белое — это белое, а черное — черное. Достаточно истории с препаратом золота, она перечеркнет все ваши успехи. Я не копаю тебе яму, мне это ни к чему. Редкий случай, когда впрямь можно и невинность соблюсти и капитал приобрести.

Перебирая бумаги, Белозеров вспоминал свой недавний разговор с Андреем Андреевичем. Когда это было? Ну да, позавчера. Он вошел, сел, сгорбившись и зажав между коленями руки, отрешенно уставился в пол. «Укатали Сивку крутые горки, — подумал Федор Владимирович. — Какой боевой был мужик — а укатали». Придвинул блокнот, нацелился карандашом.

— Почему вы сами взялись повторно оперировать больного Зайца? Вы ведь знаете, что в случае осложнения на повторную обычно идет другой хирург. Хотели скрыть свои ошибки?

— Какие? — Сухоруков пожал плечами. — Меня вызвали ночью. Ярошевич сказался больным, у Минаевой слишком мало опыта, Басов…

— Да, Басов. У него-то, я полагаю, опыта достаточно?

— У него достаточно. Но вы знаете, сколько я возле этого Зайца схватил? Около ста миллирентген. Я знал, что схвачу, и не хотел подставлять Басова под облучение.

— Почему?

— Именно потому, что первую операцию делал сам. И еще потому, что я как-никак заведующий.

— Бывший, — сказал Белозеров.

— Тогда я не был бывшим.

— Именно поэтому вы завели себе секретаршу и дали ей ставку санитарки?

— Именно поэтому. Без санитарки я с горем пополам обойтись мог, а без секретарши нет.

— У вас замашки министра.

— У меня замашки хирурга. Вы знаете, что крупные американские хирурги сами даже швы не накладывают, это делают ассистенты. А вы хотите, чтобы я занимался бумажками.

— Не слишком ли вы самоуверенны? Крупный хирург…

— Это не самоуверенность. Я хирург высшей категории, что в переводе на общежитейский язык означает — крупный. Кроме того, что я руковожу… руководил отделом, работой двух десятков врачей и научных сотрудников, я собственноручно делал от шести до десяти сложных операций в неделю. Согласитесь, что и больным, и государству выгоднее, если я занимаюсь хирургией, а не бумаготворчеством.

— Это отнюдь не означает, что вам дозволено нарушать финансовую дисциплину и штатное расписание.

— А это уж вы, уважаемый Федор Владимирович, обязаны были позаботиться, чтобы привести штатное расписание и финансовую дисциплину в соответствие с потребностями хирургии, — отрезал Сухоруков.

Белозеров прикусил губу.

— Что вы скажете вот по этому поводу? — Он подвинул стопку историй болезней. — Чем вызваны калечащие операции, ведь у всех больных опухоли после лучевого лечения полностью исчезли.

Сухоруков полистал истории, вспомнил маленькую хрупкую балерину, прибитого ее смертью Якова и полез за сигаретами.

— Вы ведь были онкологом. Неужели вы не знаете, что определенный процент таких «исчезнувших» опухолей метастазирует? Вот это как раз тот случай, когда врач не может, не имеет права рисковать. Когда создадут аппаратуру, подтверждающую, что облучение не только разрушило опухоль, но и уничтожило все до единой злокачественные клетки, мы с радостью откажемся от калечащих операций.

Федор Владимирович сделал пометку в блокноте.

— Вопрос, который в первую очередь нужно задать директору, однако… Вы мне не скажете, почему у вас так много непрофильных больных? Оперируете кисты, мастопатии, полипы… то, что с успехом могут сделать в любой клинике. Не мешает ли вам это все усилия сосредоточить на онкологических заболеваниях? Или улучшаете статистику?

— Нет, не мешает, — сказал Сухоруков. — Если мы хотим всерьез бороться с раком, а мы, разумеется, хотим и боремся, то мы не можем обходить и предраковые формы. Наоборот, чем больше мы будем ими заниматься, тем меньше у нас будет цветущих раков. Человек может прожить с кистой или полипозом кишечника сто лет, но при определенных условиях… Короче, лучше от этой гадости избавляться. Слишком уж трудно, а иногда просто невозможно установить, началась малигнезация того же полипа или нет. А что касается статистики… Думаю, это не так уж важно.

Белозеров задумчиво рисовал в блокноте чертиков. Острая мордочка, рожки, копытца, длинный, загнутый колечком хвост. Доктор наук, без пяти минут профессор, правая рука Вересова, — зачем он связался с лабораторным препаратом? Чего ему не хватало? Славы победителя рака?

— Какая слава, — грустно сказал Сухоруков. — Я ведь прекрасно знал, что ни золотом, ни другим подобным препаратом рак не победишь, и даже задачи такой перед собой не ставил. Была когда-то за рубежом такая надежда, да лопнула. Компонент в многоступенчатой терапии, не больше, да и компонент еще слабоватый. Вот когда биофизики дадут нам препараты с большей длиной пробега излучения, — например, изотоп иттрия, — тогда другое дело. А пока…

— Тогда объясните мне, зачем вы это сделали?

— Не могу, — ответил Сухоруков. — Я так много объяснял это самому себе, что вам уже — не смогу.

— А все-таки?

Сухоруков поднял голову.

— Все мои объяснения в известной степени имеют чисто эмоциональный характер, боюсь, что вы их не поймете.

— Вы убеждены в моей эмоциональной глухоте?

— Нет, но эмоции — не довод, а утешение.

Белозеров заглянул в блокнот.

— Скажите, Вересов знал о том, что вы вводите больным лабораторное золото? Вы с ним это согласовывали?

— Нет, ни в коем случае. Ни он, ни Жарков, ни Нифагина ничего не знали. Я считал, что это элементарное продолжение плановых работ с препаратом, и оно не нуждается ни в каких дополнительных согласованиях. В этом смысле вся вина полностью лежит на мне.

— Подумайте, — сказал Белозеров, — не спешите. Разговор мог быть конфиденциальным, с глазу на глаз. Вы ведь понимаете: половина всегда меньше целого.

Сухоруков встал.

— В математике, Федор Владимирович. А что касается этики, то тут половина иногда несравненно тяжелей. Жаль, что вы этого не понимаете.

Сухоруков ушел, не попрощавшись, а Белозеров еще раз перечитал акт о незаконном введении больным препарата коллоидного золота бывшим заведующим отдела радиохирургии Сухоруковым, послужившим, по авторитетному заключению патоморфологов Мельникова и Чемодурова, причиной смерти Зайца Ф. Ф., и поставил над подписями членов комиссии свою размашистую подпись. По крайней мере с этим все ясно — в прокуратуру. Вспомнил Знаменского: «Пусть погибнет мир, но торжествует юстиция». Что ж, юстиция восторжествует.

«Почему он не ухватился за веревку, которую я ему подкинул, — думал Федор Владимирович. — А почему ты не ухватился за предложение Вересова стать липовым соавтором их работы? Он ведь тоже бросил тебе веревку, а ты не ухватился. М-да… в математике все проще, тут Сухоруков прав».

Он вспомнил этот разговор, поморщился и вызвал доктора Басова. Пора закругляться. Надо сегодня же отослать акт и представление в прокуратуру, хватит тянуть.

Басов осторожно постучал. Федор Владимирович встал из-за стола, поздоровался за руку, усадил.

— Яков Ефимович, как вы относитесь к поступку Сухорукова?

— Увы, Федор Владимирович, одним словом не определишь, — близоруко щурясь, сказал Басов. — Я сам на это никогда не решился бы, вот что для меня ясно, как белый день. Вы ведь знаете, у нас есть такой термин: «операция отчаяния». То есть, когда у тебя один шанс против ста, а иногда даже не шанс — четверть шанса. Формально от операции можно отказаться, а по существу… это преступление перед собственной совестью. Заметьте себе, не перед законом, не перед обществом — перед совестью. Чтобы пойти на «операцию отчаяния», одной смелости мало. Мало иметь твердый характер, мастерство, даже талант. Надо еще очень крепко помнить, что ты существуешь не для себя, а для больного, что все твои будущие неприятности — ничто перед лицом смерти, которая ему угрожает. — Яков Ефимович вынул платок и протер очки. — Сухоруков чаще других идет на такие операции и чаще других спасает, вцепившись в эти самые четверть шанса. Понимаете, уважаемый Федор Владимирович, он относится к тем редким врачам, которые не могут и не хотят примириться с неизбежностью. Которые борются даже там, где другие вымыли бы руки и спокойно пошли пить чай.

— У вас прямо-таки адвокатский дар, — улыбнулся Белозеров. — Послушайте, Яков Ефимович, вы случайно не ошиблись в выборе профессии?

— Спросите об этом моих больных, — обиделся Басов. — Они это знают лучше.

— Шучу, шучу. Я вас высоко ценю как врача и как ученого, мы больше не позволим, чтобы вас затирали. Думаю, скоро вы сможете избавиться от двух неприятных буковок перед своей новой должностью.

— Нет, — покачал головой Яков Ефимович, — эта должность не по мне. Как говорится, не по Сеньке шапка. Что вы, Федор Владимирович, я не умею командовать даже собственной тещей, а вы хотите, чтобы я командовал целой кучей людей. На это ведь тоже надо иметь талант. А я — врач, и врачом останусь. Поверьте мне, лучшего зава, чем Сухоруков, вам не найти.

— О Сухорукове больше говорить нечего, им будут заниматься следственные органы. Подумайте лучше о себе. Я ведь знаю, что Вересов несправедливо обошелся с вами, у меня-то вы были старшим научным сотрудником, а не младшим.

— Справедливо — несправедливо… Так ли это важно по сравнению с тем, что я потерял человека, — вздохнул Басов. — И потом — работа. Конечно, если бы с изменением звания у меня изменился характер работы… Не допускали к сложным операциям, экспериментам. А так — о чем разговор?! О деньгах? Всех денег не заработаешь.

— Неужели у вас совсем нет самолюбия? — спросил Белозеров.

— Не знаю. Я люблю свою работу и хочу спокойно ею заниматься, вот и все. Извините, Федор Владимирович, мне нужно проверить, как выполняются назначения. Рад был побеседовать.

Он ушел, шаркая ногами, а Белозеров склонился над столом. Что ж мы имеем? Некоторые врачи небрежно ведут истории болезней, например, Ярошевич, по два-три дня не делал записей. Открытие, надо сказать, для меня сногсшибательное. Кое-где нет обоснованных предоперационных эпикризов, заклеены ошибочные записи. Плохо записываются обходы, заключения специалистов, нет графиков, не везде указываются стадии болезни, слишком кратки протоколы клинических конференций. В операционных журналах иногда нет данных о результатах гистологических исследований, не указывается продолжительность операций, послеоперационные осложнения. Кое-кто подшучивает: бумаготворчество, канцелярия, а попробуй обойдись. Плоховато поставлен учет поглощенных доз облучения. Есть случаи задержки и утери гистологических препаратов, порой заключения выдаются без сопоставлений с предыдущими анализами. Имеются беспорядки по кухне, есть замечания по использованию научной аппаратуры, набежит еще кое-какая мелочишка. Небогато. Зато за пять лет в институте прошли специализацию по онкологии восемьсот врачей. Передвижные станции ранней диагностики обследовали около пятидесяти тысяч человек. Защищены одна докторская и девять кандидатских, четыре кандидатских на подходе. Институт разрабатывает систему многоступенчатой терапии рака: комбинированное использование хирургии, высоких энергий, гормональных воздействий, гипертермии, жидких изотопов. Конечно, они немного разбрасываются, не чувствуется основного направления, но и болезнь не однозначна, приходится одновременно решать целую кучу проблем. И ведь решают, решают, по некоторым локализациям только за пять последних лет смертность снижена в десятки раз. Вот так, Федор свет Владимирович, вот что преподнесла тебе твоя авторитетная комиссия. Если бы не Сухоруков с его золотом, о чем бы ты стал докладывать на коллегии? Передергивать факты, как в истории с «удалением заведомо здоровых органов», — на это ты не пойдешь. Совесть не позволит. Ты ведь тоже не тупица, понимаешь, что к чему. Нет, Николай хорошо поработал. Если бы не эта идиотская история с Сухоруковым… Да, есть еще Минаева. Где она, эта неуловимая особа, целую неделю не могу с нею встретиться. Прячется, что ли?

Он нажал на кнопку микрофона.

— Людмила? Пригласите ко мне доктора Минаеву.

— Сейчас поищу, Федор Владимирович.

Минаева пришла минут через пятнадцать: в туго накрахмаленном белом халате, в кокетливо сколотой на затылке косынке, с порога весело стрельнула удлиненными глазами. «Красивая», — подумал Белозеров и, не давая ей опомниться, строго спросил:

— В каких вы отношениях с директором института профессором Вересовым?

— Может быть, вы сначала пригласите меня сесть? — насмешливо сказала Минаева. — Или ваша высокая должность позволяет вам сидеть в присутствии женщины?

Белозеров крякнул и густо покраснел.

— Садитесь. Я жду ответа.

— А что вас, собственно, интересует?

— Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.

— Федор Владимирович, — торжественно произнесла Ниночка, — позвольте вам сказать, что вы дурно воспитаны. Я должна была бы просто встать и уйти, и проинформировать о нашей глубоко содержательной беседе министра здравоохранения, но я этого не сделаю. Более того, я отвечу на ваш вопрос. Ведь вас интересует, сплю ли я с профессором Вересовым? Ладно, ладно, не мотайте головой, именно это вас и интересует. Так вот: не сплю. И не спала. И не потому что я этого не хотела. Понимаете, он не только мой начальник и профессор, он отличный мужчина. Помани он меня пальцем… Кто его знает, может, я и не устояла бы. Я женщина свободная, никакого преступления в этом не вижу. Но в том-то и дело, что он не поманил. А те, кто вам насплетничал о нас… полноте, не всякую сплетню нужно принимать за чистую монету. Особенно занимая такое солидное положение.

«Как мальчишку… — яростно думал Белозеров. — Отхлестала, как мальчишку. Ну сукин сын, Пашенька, ну сукин сын…»

— Вы зря кипятитесь, — смущенно закашлялся он. — Я имел в виду чисто служебные, деловые отношения.

— Тогда прошу великодушно простить меня, — язвительно сказала Ниночка. — У нас с профессором нормальные деловые отношения. Он очень внимателен ко мне и моей работе, как, впрочем, и к другим аспирантам и ординаторам.

— Что вы скажете о незаконном введении Сухоруковым больному Зайцу препарата коллоидного золота?

— О незаконном? — Ниночка удивленно вздернула брови. — Почему о незаконном?

— Послушайте, — разозлился Белозеров, — не изображайте из себя дурочку. Вы прекрасно знаете, что Андрей Андреевич ввел больному препарат, предназначенный для лабораторных испытаний.

— Но он уже утвержден для клиники, — Минаева достала из кармана вчетверо сложенный лист бумаги. — Пожалуйста…

Федор Владимирович почувствовал, как под ним качнулась земля. Осторожно, словно она была сделана из тонкого хрупкого стекла, взял бумагу, развернул, поднес к глазам. «Фармакологический комитет Министерства здравоохранения СССР рассмотрел материалы, связанные с лабораторными испытаниями препарата коллоидного золота, созданного институтом биофизики АН СССР…» Так. Физико-техническая характеристика — можно не читать… вообще больше можно не читать, все ясно.

— Где вы это взяли? — кашлянув в кулак, спросил он.

— В приемной, — ответила Минаева. — Прибыло с утренней почтой. Я увидела и подумала, что вам это будет интересно.

— Неправда. — Федор Владимирович аккуратно сложил бумагу. — Я просматривал утреннюю почту, там ничего не было.

— Тогда считайте, что я съездила за нею в Москву. — Минаева улыбнулась ярко накрашенными губами и поправила косынку. — Какое это имеет значение, не правда ли?

«Да, — подумал он, — да, правда. Ровно никакого значения. Никакого…»

— Можете идти. Если вы мне еще понадобитесь…

— С удовольствием. — Минаева аккуратно придвинула стул к столу. — Я даже не предполагала, что вы такой милый и приятный собеседник.

Она вышла. Белозеров еще раз внимательно перечитал решение Фармкомитета, порвал акт и представление прокурору и выбросил в корзину.

Загрузка...