Понедельник — день тяжелый.
Вересов приехал в институт в восемь и до начала рабочего дня успел сделать несколько дел: велел Людмиле выслать к двум часам машину за Кедичем, на четыре тридцать пригласить Минаеву, просмотрел документы на злополучные партии золота и продиктовал приказ об отстранении Сухорукова от заведования отделом радиохирургии, а Шутова — от заведования лабораторией жидких изотопов до выяснения всех обстоятельств, связанных с заключением Мельникова. Он уже надел халат и шапочку, чтобы идти на пятиминутку, когда на пульте зажглась зеленая лампочка и послышался встревоженный Людмилин голос:
— Николай Александрович, министр.
Вересов поднял трубку.
— Слушаю.
— Николай Александрович? — послышался раздраженный бас. — Что происходит у вас в институте?
— Доброе утро, — сказал он и сделал паузу: поздоровается или нет?
— Доброе, доброе, — проворчал министр. — Какое там доброе, когда у меня на столе заявление, где вас обвиняют во всех смертных грехах. Слушайте. — Он прочел заявление Ярошевича. — Что вы на это скажете?
— Что все, кроме расхождения клинического и патоформологического диагнозов смерти Зайца — вздор и клевета, — твердо ответил Вересов. — Она идет от невежества автора, от полного незнания и непонимания основ онкологии. Что касается заключения патоморфолога, то я с ним как раз сейчас разбираюсь.
— Николай Александрович, хочу, чтобы вы меня правильно поняли. Обвинения слишком серьезны, разговорами о невежестве автора от них не отделаешься. Поступок Сухорукова, к вашему сведению, граничит с уголовным преступлением…
— Я уже подписал приказ об отстранении его от заведования отделом.
— Отдел вообще следует разогнать. Собрались… экспериментаторы. Вот что: мы назначаем комиссию по детальной проверке работы института. И если хоть один факт из заявления доктора Ярошевича подтвердится… пеняйте на себя.
— Что ж, видимо, в данной ситуации комиссия необходима. Прошу лишь об одном: включите в нее несколько ведущих онкологов Москвы или Ленинграда, которые могли бы обстоятельно разобраться во всех наших проблемах.
— А это уж мы без ваших подсказок решим, кого включить, — раздраженно сказал министр и положил трубку.
Вересов вздохнул, завязал тесемки халата, взял бумагу и быстро пошел в конференц-зал. Еще издали заметив его, врачи, курившие в коридоре, побросали сигареты и устремились на свои места. Только Сухоруков остался у двери.
— Мельников вернулся из Гомеля, по Цыбулько все чисто. Я говорю о препарате, Николай Александрович, не о себе.
— Понимаю, — ответил он. — Пошли. Пора начинать, потом поговорим.
Атмосфера в конференц-зале была насыщена тревогой, как грозовое облако электричеством. Врачи встали. Вересов сухо кивнул, сел за столик.
— Прошу садиться. Ответственный дежурный, пожалуйста.
Покашливая, доктор Басов рассказал о смерти Вашкевича, о том, что предприняли реаниматоры, которые до последнего мгновения боролись за него.
Задав несколько незначительных вопросов, Вересов кивком отпустил Якова Ефимовича, и он с облегчением юркнул за спины товарищей.
Заведующие отделениями, как обычно, подробно доложили о намеченных на сегодня операциях. Как обычно, разгорелся недолгий спор из-за анестезиологов: на всех не хватало.
Вересов встал.
— Вопросы к заведующим есть?
Зал ответил тишиной.
Вопросов не было.
— Товарищи, вы уже знаете, что у нас в институте произошло чрезвычайное, из ряда вон выходящее событие, — сказал он. — Заведующий отделом радиохирургией Сухоруков, при попустительстве заведующего лабораторией жидких изотопов Шутова, ввел трем послеоперационным больным препарат радиоактивного золота, предназначавшегося для лабораторных экспериментов. Насколько мне известно, препарат сейчас находится на стадии утверждения в Фармкомитете Минздрава СССР, но сути дела это не меняет: Сухоруков и Шутов нарушили закон, запрещающий использование препаратов, которые еще не разрешены для клинических испытаний. К тому же патоморфолог Вячеслав Адамович Мельников заключил, что один из больных, которому было введено после операции радиоактивное золото, умер от лучевой болезни, а не от разлитого гнойного перитонита и пневмонии, как утверждает клинический диагноз. Для расследования всех обстоятельств этого дела, а также для проверки работы института создана комиссия минздрава. Прошу врачей и научных сотрудников оказывать ей всемерную помощь и содействие. — Он обвел глазами притихший зал. — Вплоть до решения комиссии, за проявленную преступную халатность и небрежение служебным долгом, я отстранил Сухорукова и Шутова от занимаемых должностей. Временно исполнять обязанности заведующего отделом радиохирургии будет кандидат наук Басов, заведующего лабораторией жидких изотопов — кандидат наук Гурова. Все работы по золоту пока прекращаются.
— Николай Александрович, — из-за белых спин поднялся белый Басов, — это неправильно. Я не смогу заменить Андрея Андреевича, я…
— Садитесь, — жестко сказал Вересов. — Захотите — сможете. — Он побарабанил пальцами по столу. — Товарищи, мы ведем бой со злобным и коварным противником, в неравных условиях, зачастую не зная до конца ни его наступательной мощи, ни маневренности, ни резервов. Онкология с каждым годом накапливает все больше оружия для решающего штурма: новейшую технику, препараты, способы ранней диагностики. Не вам, врачам, рассказывать, какую тщательную экспериментальную проверку проходит все это, прежде чем поступить в клиники, в диспансеры. Я понимаю: очень хочется спасти, вылечить, помочь… Это — наш долг, в этом сущность нашей жизни и работы. Цепляешься за каждый шанс, за малейшую возможность вырвать больного из лап смерти, вернуть его обществу. К сожалению, наши возможности пока не беспредельны, они ограничены развитием науки и тяжестью заболевания. И у нас есть инструкции, правила, наставления. Не придуманные бюрократами, изнывающими от скуки и жажды деятельности, а выстраданные всем опытом медицины. И есть высшее право врача: рисковать собой. Собой, а не своими больными, даже если о ком-то мы совершенно точно знаем, что он обречен, и нашими поступками движет прекраснодушное стремление этому обреченному помочь…
Вересов снял очки, достал из кармана платок, наклонил лобастую голову. Что-то трудное мешало ему говорить. Если у Цыбулько не нарушена кроветворная система, значит, препарат спас Старцева? Но с уверенностью это утверждать можно будет лишь через пять лет. Не сегодня, не завтра — только через пять. Отдаленные результаты — вот что дает право на жизнь любому новому виду лечения. Однако я тоже полез в бой, не имея отдаленных результатов по односторонней адреналэктомии. В организме Зайца остались после операции раковые клетки. Не введи Сухоруков золото, он был бы обречен. Не теперь, так через полгода, год… Но он умер теперь. Как утверждает Мельников, от этого самого золота. Я прекрасно знаю, что врачу иногда приходится рисковать не только собой, и все-таки должен осудить право на риск. Сейчас нужно говорить не о частностях, а об общих принципах. Консерватизм?.. Возможно. Но чего стоила бы без этого консерватизма медицина…
— Некоторые наши врачи плохо знают своих больных, больше времени проводят в ординаторских и в комнатах научных сотрудников, чем сидят у постелей своих подопечных. У доктора Всехсвятских больная около месяца дожидалась операции, потому что он не соизволил экстренно запросить пленки и микропрепараты из той больницы, где она раньше лечилась, и все исследования пришлось делать заново. Я уже не говорю о том, в какую копеечку влетело государству содержание больной, хотя и копеечки у нас не валяются и лишних коек нету, я пока о другом. Женщина изнервничалась от бесконечных анализов, потеряла сон, аппетит, ослабла, куда острее перенесла послеоперационный период, чем если бы ее прооперировали через неделю после поступления. Доктор Ярошевич небрежно моет руки перед операциями, коллегам пришлось специально поставить в предоперационной песочные часы: боятся инфекции. Он открывает дверь в палату ногой, брезгает или боится взяться за ручку, пальпирует больных, почти не прикасаясь к ним. Думаете, люди этого не замечают? Это не травмирует их? Я попросил у месткома согласия на увольнение Ярошевича и после завершения работы комиссии буду добиваться его увольнения. Не для того, чтобы отомстить за критику, которая содержится в его заявлении, — считаю поведение Павла Петровича и отношение к работе несовместимыми с высоким званием врача. Кстати, и Всехсвятских, и Ярошевич — сотрудники Сухорукова. Это тоже кое-что говорит как о заведующем отделом, так и обо мне, директоре: долго либеральничали, мало требовали.
Вересов оттянул слишком туго завязанный ворот халата и посмотрел в зал. Серое и непроницаемое, как бетонная стена, лицо Ярошевича. Острый, дергающийся кадык Всехсвятских. Длинные пальцы Сухорукова, сжавшие виски. Настороженный, как у испуганного зверька, взгляд Минаевой…
— Тревожит меня еще вот что. Мы делаем сложные исследования: бронхоскопию, биопсии, пункции, рентгено- и радиоизотопные, а о простых иногда забываем. О самых простых: глаз, ухо, пальцы… Это ведь тоже инструмент врача, и какой важный инструмент. И еще — участие и внимание, то, в чем больше нуждаются так же, как в лечебных препаратах. Простое человеческое внимание и участие, без которых нет и не может быть настоящего врача. Банальные истины, но, к сожалению, их приходится напоминать. Система «больной — врач» имеет двухстороннюю связь, только тогда она надежна.
Он пожевал губами.
— Прошу всех сделать для себя самые серьезные выводы. У меня все. Вопросы, объявления?
Вопросов не было. Минаева объявила о первых занятиях кружка по изучению английского языка. Алик Восковцев — о соревнованиях по стрельбе из малокалиберной винтовки.
— Все свободны. Вячеслав Адамович, зайдите ко мне.
Николай Александрович вернулся в кабинет, стал у окна. Где он, этот чванливый индюк, сколько его можно ждать! Наконец-то, слава богу…
— Проходите. Садитесь.
Вячеслав Адамович опустился на стул, поддернул наглаженные брюки, наклонил аккуратно, волосок к волоску, причесанную голову. Светлая бородка и усики очень шли к его тонкому нервному лицу.
— Позвольте задать вам несколько вопросов, — резче, чем ему этого хотелось, сказал Вересов. — Первый. Почему вы привлекли к консультации препаратов профессора Чемодурова, не поставив в известность меня?
— Но, Николай Александрович, — спокойно ответил Мельников, — согласно приказу минздрава № 323 патоморфолог не должен просить разрешения у руководителя учреждения на консультацию препаратов с другими специалистами, Я полагал, что этот приказ вам хорошо известен.
— Ясно. — Николай Александрович постучал мундштуком папиросы по портсигару, чиркнул зажигалкой: знаешь, все знаешь… — Второй. Почему вы огласили свое заключение, не дождавшись меня? С тем же успехом вы могли это сделать и сегодня, что решал один день?
— Разумеется, ничего. — Мельников щелчком сбил с халата невидимую пушинку. — Но клинические конференции проводятся не по понедельникам, а по субботам, так что речь должна идти не о дне, а о неделе. Да еще препараты задержались на исследовании. Так что в этот раз я выполнял ваш приказ, Николай Александрович: обо всех важных случаях докладывать на ближайшей конференции.
Он сидел, невозмутимо поглаживая бородку; прищуренные глаза за стеклами очков смотрели открыто и весело: ну-ка, возьми меня голыми руками! — и Вересову захотелось запустить в него тяжелой хрустальной пепельницей.
— И последний вопрос. Был ли хоть один случай за пять лет нашего сотрудничества, чтобы я предложил вам изменить, подтасовать диагноз?
— Изменить — заставили, — усмехнулся Мельников, — но я буду вам за это благодарен всю жизнь. Помните… Нет, где вам помнить. Я тогда только начинал. Подозрение на саркому, ткань типичная, розовая, мягкая, и рентгенологи считали — саркома, а там — несросшийся перелом предплечья. Хорошо, вы не согласились, заставили проконсультировать препараты у Чемодурова, худо бы мне пришлось. А уж о том парне и говорить нечего.
— Меру вашей благодарности я уже ощутил, — с горечью сказал Вересов и пожалел о своих словах: а унижаться-то зачем… — У меня больше нет вопросов, Вячеслав Адамович, можете идти. Пришлите мне все микропрепараты, я отправлю их в институт Герцена.
— Пожалуйста. — Мельников встал и одернул халат. — Ваше право. Сейчас пришлю.
Тропинка в лабораторию бежала через сад. Мельников на ходу подобрал бурый яблоневый листок, растер, понюхал. Остро дохнуло горечью увядания.
«А все-таки я скотина, — подумал он. — Струсил, пошел на поводу у Белозерова и Ярошевича. Как теленок на веревочке. Конечно, я должен был дождаться Вересова, один день ничего не изменил бы. Сболтнул — и попался. Будто из-за угла ударил. В лицо мне он этого не сказал, все по закону, а в душе… Противно. И не хотел ввязываться в их свару — влез, дурак. Что же получается? Ни у Старцева, ни у Цыбулько препарат изменений в кроветворной системе не вызвал. Повышенная радиочувствительность у Зайца? Бред. Неужели ошибка? Чемодуров спешил, я дал ему микропрепараты с готовым диагнозом. В сущности, я навязал ему свой диагноз, смотрел он вполглаза. Неужели ошибка, черт побери, неужели я мог ошибиться?.. Нет, лейкопения там была, пусть нерезкая, но была. Могли ли рак и перитонит взаимоусилить синдром лучевого поражения? Надо сегодня же покопаться в литературе. Поздно… Копаться надо было раньше, пять дней назад».
Светлана сделала маникюр и подпудрила тени под глазами, расчесала черные, еще не утратившие блеска волосы, надела светлый шерстяной костюм с белой нейлоновой кофточкой и лакированные туфли. Всем своим видом она хотела показать, что поездка в Сосновку — это так же просто, как сходить в соседнее кафе выпить чашечку кофе, только немножко дальше. Она крепко держала Дмитрия за руку, и ладонь у нее была сухая и теплая, и крепкие пальцы. И лишь по тому, как часто она облизывала губы, Дмитрий догадывался, чего ей стоит это сосредоточенное спокойствие, и щемящая нежность перехватывала ему горло, и какие-то неловкие слова лезли в голову, и он повторял их беззвучным шепотом, пока они шли к Ботаническому саду, где останавливался автобус.
«Ах ты, мой храбрый, мой смешной воробышек, — повторял он, — ах ты, моя маленькая мужественная женщина… Как же ты стараешься быть бодрой и смелой, словно от этого, и только от этого зависит, что мне скажут сосновские эскулапы. Только надолго ли хватит твоего мужества, ты ведь такая маленькая и хрупкая, и столько пинков надавала тебе жизнь. Сейчас ты посадишь меня в автобус и уйдешь в редакцию, и все будет валиться у тебя из рук, и ты заставишь себя читать эти нудные заметки, как заставила надеть светлый костюм, но вечером ты вернешься домой, защелкнешь на замок дверь, и уже не перед кем будет притворяться мужественной — перед стенами, что ли? — и как же тебе одиноко и пусто станет, одиноко и пусто… Хоть бы у нас дети были, ты бы жила для детей, возилась с ними, кормила, укладывала спать — если я выкарабкаюсь, мы обязательно возьмем из детдома какого-нибудь пацаненка, почему мы раньше этого не сделали, я же видел, как тоскливо ты смотришь на ребятню во дворе… Господи, до чего легко быть циником, посмеиваться: якорь, эстафета в будущее, чтоб не прервалась цепочка, не погас огонь. А вот нет у тебя никакого якоря, чуть стронуло с места — и понесло, понесло… Бедный мой воробышек, что бы я делал без тебя, и что ты без меня будешь делать».
Подошел автобус. Дмитрий наклонился и поцеловал Светлану в сухие, шершавые губы, и никто не засмеялся: в этом автобусе не смеялись, когда мужчина целовал женщину, прежде чем вскочить на подножку.
Он сел на переднее сиденье, и город побежал ему навстречу зелеными соснами парка, журавлями-кранами на строительных площадках, красными громыхающими трамваями, оживленной суетой у магазинов, длинными заборами окраин.
Пришло бабье лето. Горизонт отодвинулся и подернулся дымкой, небо поднялось и налилось прозрачной синевой, подбеленной легкими хлопьями облаков, и солнце расчерчивало землю длинными черными тенями, такими четкими, будто их вырезали из жести. На обочинах дороги тихо догорали рябины; ветер раздувал лимонные факелы берез; осинник, прижавшийся к краю болота, полыхал оранжевым заревом; над блестящими лиловыми бороздами зяби кружило черное воронье… Вечное, непреходящее, как во времена Симеона Полоцкого, Франциска Скорины, как бог весть в какие времена. Он вспомнил Тютчева: «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…» «Короткая, но дивная…» То-то и беда, что короткая. Как человеческая жизнь.
Хорошо бы сейчас плюнуть на все, выскочить вон на той остановке, у огромного серого валуна, и пойти бродить по лесу, по мягким шуршащим листьям, и ловить серебристую паутинку растопыренными пальцами, и замереть над черноголовым боровиком, хитро запрятавшимся в вереске, и вспугнуть в еловой чащобе глухаря, тяжелого и медлительного, — сколько же на свете простых, незатейливых радостей, которые ты раньше не то чтобы не замечал по душевной своей слепоте, а не ценил, не дорожил ими, закрученный суетой и нервотрепкой повседневности: сто строк в номер, передача по радио, болтовня на летучке, телефонные звонки, случайные встречи, ресторанный гул, футбол, телевизор — спешка, спешка, вечная спешка, как на автомобильных гонках, ни остановиться, ни оглянуться… Ты отдавал всего себя этой мышиной возне, словно в запасе у тебя была вечность, хватит на все, а теперь вся эта бестолковщина отступила и исчезла, стерлась с памяти, как со школьной доски, а что осталось? Черные следы на росистом лугу, жаворонок, словно шляпка гвоздя, вколоченного в небо, зеленоватая лунная дорожка через звездную реку, через глухие, влажные заросли лозы и камыша, запах разогретой солнцем смолы-живицы, мягкие светланины волосы и синяя жилка, напряженно вздрагивающая на тонкой, как у ребенка, шее… Он видел все это ясным и чистым взором, тем глубоким внутренним прозрением, которое обычно приходит к человеку слишком поздно.
Нет, он не вышел «на той остановке», и на следующей не вышел; автобус свернул с шоссе, слева промелькнул стеклянный куб универмага, белые пятиэтажные дома институтского поселка, облепленные гаражами и сараюшками, и над реденьким вытоптанным соснячком вздыбилась, придавив все вокруг своей кирпичной тяжестью, водонапорная башня. Здесь, у невысоких металлических ворот с проходной, похожей на проходную захолустной фабрички, автобус разворачивался и уходил назад, в шумный и солнечный мир; здесь заканчивалась дорога; здесь пролегала пограничная полоса между прошлым и будущим, сотканная из отчаяния и надежды и отмеченная строгой табличкой; «Больным выходить с территории института категорически запрещено. Нарушители подлежат немедленной выписке».
Дмитрий невольно усмехнулся строгой табличке: немедленная выписка — это еще ничего, могли бы придумать что-нибудь позабористей. Например: подлежат немедленному излечению. Или — сожжению на костре. А что… Очень даже просто. Дмитрий усмехнулся строгой табличке, как усмехался призывам хранить деньги в сберегательных кассах и брать в аптеке напрокат детские и взрослые костыли. И с этой усмешкой он вошел на территорию института, разлинованную асфальтовыми дорожками, обсаженную деревьями и кустами, заставленную скамейками и легкими навесами от дождя, чистенькую и ухоженную, как территория черноморского санатория, протянувшуюся по склону пологого холма насколько хватало глаз…
«И оглядел бог землю и сказал: это хорошо!..»
Ему было легко ориентироваться после той, памятной поездки с Сухоруковым, и теперь он внимательно разглядывал три выстроившихся в затылок друг другу корпуса; центральный, трехэтажный, с фонтаном и цветочными клумбами перед входом; фонтан потрескался от жажды и был завален опавшими листьями, а на клумбах весело пестрели разноцветные астры и высокие метельчатые цветы, которые Светлана называла «золотым дождем»; два Г-образных крыла этого корпуса соединялись плоским стеклянным переходом. Дальше, за просторной асфальтовой площадкой, виднелись приземистый радиологический корпус и корпус высоких энергий, похожий на холодильник: глухая высокая кирпичная стена с редкими окнами по первому этажу. Справа, в глубине, белели гаражи, мастерские, прачечная, над которой поднимались клубы пара, морг — финита ля комедия… Все это стыдливо пряталось за молодым фруктовым садом, но он был уже по-осеннему прозрачен, и Дмитрий увидел, что окна в морге закрашены непроницаемой масляной краской, и отвернулся: ничего интересного.
Он оглядывался, но это не было любопытством человека, попавшего в незнакомую обстановку. На какое-то время — на какое? — застроенный и обнесенный забором кусок земли должен был заменить ему весь остальной мир. Где-то здесь я буду лежать, — в этом корпусе? В том? Хорошо бы во-он в том, в ОПЗ, как его называл Сухоруков, больше шансов выкарабкаться. На той дорожке, у самого забора, я буду гулять, не станут ведь они меня целые дни держать взаперти. На лавочке за кустами хорошо посидеть с книгой, нужно будет сказать Светлане, чтоб привезла «Семью Тибо», надолго хватит.
Дмитрий не понимал, что с ним происходит. Он ехал сюда умирать, а приехал — лечиться. Этот переворот произошел в нем в те короткие мгновения, пока он сверху осматривал институт. Нет, конечно же, дело было не и добротности и ухоженности институтских корпусов и территории; случилось что-то другое, что-то непонятное и неуловимое, как солнечный луч. Он не мог себе этого объяснить, он просто чувствовал, как на смену гнетущей тоске и ужасу последних дней в нем пускает корешки надежда. Пускает корешки и прорастает, медленно, как трава сквозь еще залубеневшую после зимних морозов землю, зеленая трава, которая взламывает асфальт и бетон взлетных полос. «Иди, и там, на краю отчаяния, обретешь надежду». Неужели я уже дошел до самого края?..
Было время завтрака и утренних процедур; аллеи лежали пустынные; лишь изредка по ним пробегала фигурка в белом халате. У левого крыла центрального корпуса, у входа в поликлинику, курила группа мужчин в плащах и пиджаках. Дмитрий направился к ним.
По дороге его обогнал стрекочущий мотороллер с кузовком; мотороллер был доверху загружен огромными тюками белья; вел его пожилой мужчина в замасленной фуражке с синим милицейским околышем и лаковым козырьком; он сидел в седле, неестественно выпрямившись, — поддерживал верхний тюк затылком. Дмитрий вспомнил длинноухих ишачков, нагруженных такими же огромными тюками, как этот мотороллер, их пронзительный рев, от которого закладывало уши, пеструю, знойную бестолочь бакинских базаров, медовый аромат дынь, горечь дыма над мангалами, терпкий, вяжущий вкус сухого вина, и в который раз подивился странной особенности памяти самым неожиданным образом воскрешать прошлое: почему вдруг вспомнился Баку, где он пробыл всего неделю в командировке?
Мужчины говорили о том, что нынче хорошо уродили яблоки, особенно антоновка, а вот грибы неважно — негрибной год; о копке картофеля, — хоть бы с недельку простояла такая благодать, как раз управились бы с уборкой. Дмитрий постоял, послушал: обычные разговоры, обычные заботы. Зашел в вестибюль, протянул в окошечко направление. Молоденькая курносая сестричка переспросила: «Агеев?» — «Агеев». «Погуляйте, пожалуйста, я вас приглашу».
Он пошел гулять и дошел до котельни с высокой красной трубой и тонким стержнем громоотвода, воткнутым в небо. Из-за котельни осторожно, бочком, вышла худая черная кошка с грязновато-белой грудкой и длинным закрученным хвостом, села и принялась деловито мыться лапкой, — наклика́ла гостей. Накли́кала… Дмитрий присел на корточки и позвал ее: кис-кис… Кошка перестала мыться и уставилась на него недоверчивыми зелеными глазами. «Что, брат-кошка, — сказал Дмитрий, — вот они какие наши дела…» Ему захотелось погладить кошку, почесать за ушами, услышать, как она мурлычет, но кошка осторожно обошла его и направилась к кухне, откуда на весь двор сладко пахло гороховым супом.
На аллеях появились первые люди в аккуратных, салатового цвета, пижамах, домашних пиджаках и кофточках: женщины, мужчины, молодые, старые, с вязаньем, с книгами, с транзисторами; щурились на солнце, на высокое небо. «Только массовика-затейника не хватает», — подумал Дмитрий и вернулся в поликлинику.
В вестибюле уже было людно, но сестра увидела его в окошечко и кивнула, чтоб подошел. И закрутило, завертело его из кабинета в кабинет, от врача к врачу, — хирург, фтизиатр, терапевт, рентгенолог, — лишь таблички на дверях успевай читать, и все его выслушивали, выстукивали, расспрашивали и что-то писали, писали в тощей книжице, и гоняли на анализы, а когда это все наконец окончилось, он почувствовал, что еле держится на ногах от усталости.
Та же курносая сестричка из регистратуры вывела его в приемный покой.
— До трех можете быть свободны, — сказала она. — Доктор Сухоруков хочет показать вас консилиуму, анализы будут готовы в три, пожалуйста, не опаздывайте. Пообедать можно внизу, в буфете или в столовой: по центральной аллее вверх и направо. У нас очень хорошая столовая, — с гордостью добавила сестричка и улыбнулась, поправляя белую шапочку, — обязательно сходите.
Дмитрий как-то не удивился, что Сухоруков уже знает о нем, вчера он сразу догадался, куда уходила Светлана; ну что ж, тем лучше, не нужно ни о чем говорить.
Он глянул на часы — до трех вполне можно съездить в редакцию и вернуться назад, он ведь еще не был тем, кому «выходить с территории института категорически запрещено». Но редакция с ее треском пишущих машинок, перебранкой из-за места на полосе и запахом залежалой бумаги показалась ему далекой и безразличной, как остров Пасхи, — вроде есть где-то на свете такой остров, да ему-то что до того…
Есть не хотелось, хотелось пить, и он пошел в столовую, — стекло, пластик, никель, чисто, малолюдно, — выпил бутылку холодного, пенистого пива, затем нашел присмотренную еще утром скамейку в густом, подстриженном кустарнике, сел, откинулся на спинку, вытянул ноги и подставил солнцу лицо.
В три часа начался консилиум, и уже знакомая востроносенькая сестричка проводила Агеева в большую комнату, напоминавшую класс рядами столов и школьной доской; у доски сидели Сухоруков и еще трое в белых халатах: мужчина и две женщины; Агеев разделся за шторкой, стыдясь своего худого, костлявого тела, и они вчетвером снова выстукивали и выслушивали его, и листали какие-то бумаги, негромко переговариваясь. Наконец Андрей дал ему знак одеваться, а сам принялся писать все в той же рыжеватой книжице, и писал долго.
— Дима, надо немного полежать, — сказал он, отложив ручку. — Данных явно недостаточно, придется тебя помучить. Может, сегодня и останешься, чтобы больше не мотаться?
Агеев кивнул: все правильно, зачем мотаться, только нервы зря трепать.
— Позвони Светлане.
— Сам позвонишь. Телефон у меня в кабинете, сможешь звонить, сколько влезет. Иди, оформляйся, потом меня позовут.
В регистратуре он расписался на истории болезни под словами: «С внутренним распорядком ознакомлен», затем поплескался под душем и облачился в больничное белье и коротковатую пижаму с жирным черным штампом над верхним карманом: «Институт онкологии и м/радиологии».
Чем-то озабоченный, Сухоруков заглянул в комнату, где он переодевался.
— Могу устроить с комфортом. Палата на одного, сможешь читать, работать.
Агеев покачал головой.
— Я там спячу. Лучше — к людям, человека на три-четыре.
— Как хочешь. Не понравится — скажешь, переведем. Пошли.
Они поднялись на третий этаж, прошли по длинному коридору и остановились перед белой дверью с табличкой «№ 12». Из-за двери доносилась негромкая музыка.
— Липень, Жихарев, Кедич. По-моему, публика приличная. Ты — четвертый.
— Спасибо, — сказал Дмитрий. — Иди, Андрей, я ведь вижу, что ты занят.
— Занят. Мой кабинет в конце коридора. Вечером загляну. Устраивайся. Пока.
Дмитрий потянул дверь.
В небольшой, на два окна, палате у стен стояло четыре койки, четыре тумбочки, четыре табуретки. Обе койки слева и койка у двери справа были заняты. На одной, вытянувшись во весь рост, Жихарев крутил ручку «Спидолы». На другой Виктор Кедич рассеянно листал какую-то книгу. Липень прицеливался ножом к огромному, килограммов на шесть-семь, арбузу, который лежал на тумбочке.
— Принимайте пополнение, — сказал Дмитрий. — Рядовой запаса Агеев, журналист, тысяча девятьсот двадцать восьмого, белорус, Минск, нет, нет, английский со словарем, не имею, не привлекался, не избирался, женат…
Все трое с любопытством уставились на него.
— Хохмач, — то ли с одобрением, то ли с осуждением сказал Жихарев и выключил приемник.
— Очень приятно, — пропел Липень. — Вот ваша кровать. Занимайте места согласно купленным билетам.
Он вонзил нож, полосатый шар звонко хрустнул и развалился пополам, стрельнув черными косточками.
— Занял. — Дмитрий сел, покачался на сетке. — Мягкая. И возле окна. Годится.
— Между прочим, на ней Вашкевич спал, — бросил из своего угла Жихарев.
— Ну и что? — не понял Дмитрий.
— А то, что он вчера коньки откинул, вот что.
«Веселый мужик», — подумал Дмитрий и через силу усмехнулся.
— Хорошая примета. В один окоп дважды снаряд не попадает.
— Умная голова! — чмыхнул Липень и подал ему огромный ломоть красного, истекающего соком арбуза. — Не голова, а Дом правительства. С такой головой надо было идти не в журналисты, а в заготовители, сам Ротшильд уже давно чистил бы вам ботинки. Етот дурень так напугал бедного мальчика, что он чуть не утек из палаты. Кушайте кавун, Витя, чтоб я так жил, это не кавун, а чистый мед.
— Спасибо, — вяло ответил Виктор. Густо-красный, словно свежая разделанная туша, арбуз вызывал у него отвращение, он с трудом сдерживал тошноту. — Не хочу.
— Сам ты дурень, — не унимался Жихарев. — Конечно, ты старый, тебе помирать не страшно, а вот нам…
— Слушай, что ты говоришь… — Липень обсосал корку и вытер полотенцем руки. — Ты смешной человек, Жихарев. А пустэ кейлэ[14], как у нас говорят. Разве помирает старый? Нет. Помирает не старый, а спелый. Вот кавун — поспел и помер. Так и Вашкевич… — Морщинистое лицо его с толстым носом в синих прожилках и густыми, как соломенные стрехи, сивыми бровями стало задумчивым. — Слушай сюда, Жихарев: чтоб ты знал — старому хочется жить не меньше, чем молодому, а может, еще больше. Молодой про ето не думает, он зеленый, а старый… И вообще, можно подумать, что за смертью становятся в очередь, как за билетом на поезд. Кто последний, я за вами…
— Переверните пластинку! — Виктор захлопнул книгу и с ненавистью посмотрел на спорщиков. — Помолчите, черт вас побери, или поговорите о чем-нибудь другом.
— О чем? — глухо сказал Жихарев. — О работе, о получке, о бабах?.. Об этом говоришь, пока живешь, пока тебя сюда не законопатят. Тут быстро охоту отбивает.
— А ты приемник свой включи, музыку послушай, сразу оптимизма прибавится. — Агеев посмотрел в окно, за которым ярко светило солнце. — Не надо заводиться, друг. Знаешь, в чем разница между оптимистом и пессимистом? Пессимист скулит: ой, как плохо, хуже быть не может! Оптимист смеется: ерунда, бывает и хуже.
«Сентенция в духе Липеня, — тоскливо подумал он. — Ничего не поделаешь, этот тип и впрямь начинает действовать мне на нервы. Может, зря я отказался от отдельной палаты…»
— Пошел ты со своим оптимизмом… — Жихарев отвернулся к стене и натянул на голову простыню. — Посмотрим, что ты запоешь через недельку-другую.
— Послушайте, а ето идея! — подхватился Липень. — Вот именно «пошел ты…». — Он достал из тумбочки деревянную коробку с домино и потряс костяшками. — Может, пойдем в беседку и зарежем пару-тройку морских козлов? Играете? Глупый вопрос, правда! А вы, Витя? Жихарев, не идешь? Ну, что ж, вольному воля. Как говорится, сообразим на троих. — Он подмигнул Агееву и выразительно щелкнул себя по морщинистой шее. — А может, во дворе зацепим четвертого? Постойте, я возьму с собой етот кавун, и мы его под шумок уговорим, чтоб я так жил и вы тоже.
Они накинули пиджаки и пошли во двор. Липень косолапил впереди на кривых ногах, бережно обнимая арбуз с воткнутым в красную мякоть ножом, и разглагольствовал:
— Много он понимает в жизни, етот байстрюк. Жизня, мои дорогие, я вам скажу, все равно как морская вода. Вы когда-нибудь пробовали морскую воду? Соленая гадость. Можешь пить, хоть пузо распережи, все равно не напьешься. Он мне говорит: ты старый… А я еще так пить хочу, аж в горле сохнет. Подумаешь, шестьдесят девять лет, тоже мне старость. Мой папаша в такие годы сделал соседке сына, и вы бы только поглядели, люди добрые, какой ето получился ребенок! Он был столяр-краснодеревщик, мой папаша, и понимал толк в хорошей работе. Мамаша его, бедного, за ето чуть с костями не сожрала. Как мине, кричала она, так ты настругал целую плойму обезьян, а как етой потаскухе Двойре, так не ребенок, а чистое золото! — Липень поудобнее подхватил арбуз. — И что вы себе думаете он ей на ето ответил? Циля, сказал он, там был другой матерьял. Если ты, между нами говоря, старая трухлявая осина, так там было настоящее красное дерево. Из такого матерьяла грех делать табуретки, Циля…
Они шли и хохотали, и больные, гулявшие по дорожкам, с любопытством оглядывались на них.
— Смейтесь, киндэр майнэ[15], — захлебывался Липень, — смейтесь. Ей-богу, лучше плохие танцы, чем хорошие похороны.
Понедельник — день тяжелый. Как начался тяжело, так и тащился, поскрипывая, словно несмазанный воз. Решение Николая Александровича отстранить Сухорукова от руководства отделом оказалось ударом чувствительным, но к этому удару он был внутренне подготовлен. К чему он не был совершенно готов, так это к дрожащим губам Шутова. «Спасибо, Андрей, крепко ты меня подсидел. Крепенько, теперь уж не подняться. Я тебе как другу доверял, а ты…» А он был слишком занят собой, чтобы думать о Шутове, о том, что невольно вовлек его в беду, и лишь сейчас понял это, и не нашелся, что ответить; не скажешь ведь: прости, старик, виноват. Но Шутов и не ждал ответа, ушел, втянув голову в плечи… хоть умри, выгораживая его, а ничего не поправишь. Потом Басов подошел, вконец пришибленный своим неожиданным назначением, извиняющимся шепотом сказал: «Наплюй, Андрей, ну какой из меня зав… вывеска… Все будет по-старому, все равно, главный — ты…», но ему уже не хотелось быть главным, и ничего не хотелось, только быстрей прошел бы этот день. Потом он увидел в окно Дмитрия, тот бесцельно бродил по двору, худой, с землистым лицом, часто кашлял, хватаясь за грудь, — неужели все-таки рак? Бедная Светлана, уж этого-то она точно не выдержит. Потом были две тяжелые операции, с неожиданным кровотечением, с растерянным Ярошевичем, который путался в зажимах и никак не мог включить отсос, и, наконец, подошло время консилиума. Он и вообще-то не любил консилиумы: случаи отбирались трудные, сложные, запущенные, радости мало, а сегодня начинать предстояло с Димки, и от этого он совершенно скис. Конечно, раз ты теперь не заведующий отделом, а заурядный врач, можно и не пойти, пусть другого поищут, но ему такое даже в голову не пришло: сам шеф занят, а лучший после него — я, нет лучших! — и, размывшись и сделав записи в журнале операций, Андрей Андреевич выпил стакан молока и спустился вниз.
Он внимательно просмотрел анализы Агеева и рентгеновские снимки: на верхней доле правого легкого в области второго сегмента лежала плотная тень размером в пятикопеечную монету, — знакомая по сотням других снимков зловещая тень. Что ж, все правильно, подозрение, и очень серьезное. Через несколько дней установим точный диагноз. Хоть бы не было метастазов, с такой опухолью я справлюсь, метастазы — вот что опасно.
Дмитрий пришел и ушел: ничего, держится. Сказать Заикину, чтобы сегодня же им занялся. Ну, кто там следующий…
В четыре позвонил Басов.
— Они пришли, Андрей Андреевич. Я проводил их в ваш кабинет.
— Кто? — не понял он.
— Эти двое… Дочери Лагуновой. Вы же сами велели их вызывать.
— А-а… Ладно, пусть обождут.
Сухоруков подошел к открытому окну. Его уже давно раздражал громкий хохот и треск костяшек в беседке. Выглянул: кто там резвится? Липень, Димка, Кедич и еще кто-то четвертый. Прислушался. Липень рассказывал:
— …Старенький такой дедок был, лет сто. Из Полесья, деревня Выселки. Первый раз в город попал, чтоб я так жил. Ну, положили его в нашу палату. Мировой дед, бородища — во! Потом дочка к нему приехала. Тое-сёе, как живете, папаша, что вам, значит, принести покушать. А он говорит: «Дзякуй, — говорит, — дачушка, нiчога мне не трэба. Гэта такая больнiца — проста дзiва. Есцi даюць ад пуза, а як каму не хапае, то iдуць у калiдор. Тут, у калiдоры, дзве вялiзныя жалезныя скрынкi стаяць, а ў тых скрынках чаго тольк няма! I яблыкi, i кiлбаса, i розныя табе прысмакi. Бяры, што хочаш, i еж на здароўе. Любата, скажу я табе, а не жыццё. Лячыся!..» Слушайте сюда, люди добрые, что я скажу! Мы все чуть от смеха не умерли. Это ж холодильники для больных. Ну, дед! Мы, конечно, все отделение обошли: ша! Сколько тому старому надо, нехай берет, что хочет…
В беседке снова застучали костяшки. Сухоруков закрыл окно.
«Ну и язык, — подумал он. — В штат бы его, на зарплату, пусть бы веселил людей. Лучше всякого лекарства… Однако пора в оглобли. Оглобли — ясность и определенность, тяни, пока не свалишься, вот и вся философия. Когда трещат кости, размышлять особо не приходится».
Он пошел в свой кабинет, который уж не был его кабинетом и где его ждали дочери старухи Лагуновой, до которых ему уже не было никакого дела; по существу ему бы следовало пойти в ординаторскую и просмотреть истории болезней своих больных, тех, кого вел доктор Басов, проверить, как выполняются назначения; но он не сомневался, что там все в порядке, а вот с Лагуновой…
Сестры встретили его в штыки.
— Это невежливо, доктор, столько заставлять себя ждать! — выпалила младшая, Эмма Ивановна, полная крашеная блондинка в кокетливой шляпке и наброшенном на плечи халате. — У нас время не казенное.
— А у меня казенное, — отрезал Сухоруков и привычно подошел к умывальнику. В зеркало он увидел, как вторая, тоже полная и тоже крашеная, но без шляпки и в халате, надетом в рукава, дернула ее за полу, и про себя усмехнулся: сейчас я вам задам! — Значит, так, — вытирая руки, сказал он, — поскольку время у меня казенное, я буду краток. Мы прооперировали вашу мать, сейчас ее состояние вполне удовлетворительное. Остался небольшой свищ, но закрываться он будет долго: возраст, плохие ткани… Тут уж ничего не сделаешь. Держать ее в клинике мы больше не можем, достаточно участкового врача. Документы на выписку приготовлены. Осталось уточнить, у кого она будет жить, у вас, Эмма Ивановна, или у вас, Лариса Ивановна.
— Но, доктор, — вспыхнула Эмма Ивановна, — какое вы имеете право…
Сухоруков вздохнул.
— Послушайте, у меня нет ни малейшего желания копаться в ваших душах, это занятие не для врача. Я не хочу с вами спорить. Это — ваша мать, и вы ее заберете. И больше не будете играть старухой в футбол, а создадите все условия, чтобы она могла спокойно дожить свое. Обещаю, что мы возьмем это под самый жесткий контроль. И если ей будет плохо — пеняйте на себя.
— Вы, кажется, нам угрожаете? — Эмма Ивановна нервно вздернула подбородок.
— Да, угрожаю. Что делать, если иначе не получается? По-моему, вы учительница. Бедные дети… Так вот, я не поленюсь съездить к вам в школу, и после этого вам придется переквалифицироваться разве что в уборщицы: ни в одной школе Советского Союза для вас не найдется места. Кстати, я в любом случае это сделаю, я глубоко убежден, что вы не имеете морального права работать в школе. Молчите! — яростно крикнул он, заметив, что Эмма Ивановна хочет его перебить. — Мы вас щадили из-за старухи-матери, она умолила доктора Басова никому не говорить о вас. Она в богадельню пойти готова, только чтоб вам было хорошо, а вы…
— Это она только говорит, — вздохнула Лариса Ивановна. — Она прожила со мной четырнадцать лет, вы даже не представляете, какой у нее характер…
— А мне наплевать, какой у нее характер. Она старая больная женщина, а старые и больные женщины редко имеют ангельский характер. Я хотел бы, чтоб ее забрали вы, Лариса Ивановна, старуха очень привязана к внуку. У вас отличный парень, видимо, он пошел в папу…
— Вы нас считаете какими-то чудовищами, — Эмма Ивановна достала из сумочки сигареты. — Вы заблуждаетесь, доктор. Мы думаем только о ней. У вас ей лучше. Разве дома обеспечишь такой уход, лечение… Участковый врач пришел — ушел, а ей нужен тщательный постоянный уход.
— Знаете, о чем я сейчас думаю? — сказал Сухоруков. — Вы ведь обе — матери. Вы не боитесь, что ваши дети когда-нибудь сыграют с вами такую жестокую штуку?
— Это демагогия. — Эмма Ивановна закурила и подвинула к себе пепельницу. — Вы просто хотите от нее избавиться. Вы же знаете, что она обречена. Пусть умирает, где угодно, только не у вас. Но в каком советском законе написано, что женщину с незажившей раной можно, как собаку, выбрасывать из больницы? Что можно запугивать ее убитых горем детей? Советская медицина — самая гуманная медицина в мире, а вы… вы поступаете, как палач. Вылечите ее, и мы тут же ее заберем.
— Вы смеете говорить о гуманизме? — задохнулся Сухоруков. — Мы сделали для вашей матери все, что могли. Вы знаете, во сколько обошлись государству два месяца ее пребывания в клинике, облучение, операция?.. Сейчас гуманизм не в том, чтобы держать ее в палате, а в том, чтобы положить на это место человека, которому мы еще в состоянии помочь. Который погибнет, наверняка погибнет через полгода или год, если мы отправим его домой, потому что клиника, к сожалению, не резиновая, и каждое место у нас — на вес золота. Будь у нас хоть малейшая возможность еще помочь вашей матери, я с вами и разговаривать не стал бы. Ей сейчас нужны покой, внимание, забота. Лариса Ивановна, я больше не могу тратить время на бесплодные дискуссии с вашей сестрой, пусть нас с нею рассудит общественность. Я обращаюсь к вам, потому что вашей матери и впрямь в доме для престарелых будет лучше, чем у нее.
— Хорошо, доктор, — вздохнула Лариса Ивановна, — я ее заберу. Знаете, у меня второй муж, первый умер. Он с матерью на ножах, сказал, что уйдет в тот же день… Что поделаешь, может, я хоть верну сына.
— Идите в палату, — сказал Сухоруков. — И улыбайтесь. Улыбайтесь, как мы улыбаемся, ей сейчас ваша улыбка важнее лекарств. А вы, — он повернулся к Эмме Ивановне, — ступайте вызовите такси.
— Хорошо, хорошо. — Эмма Ивановна поправила шляпку. — Если эта дура согласна растоптать свою жизнь… пожалуйста. Я готова каждый месяц… разумеется, в разумных пределах. — Остановилась у двери. — Сколько она еще может протянуть?
— Вон отсюда, — сказал Сухоруков.
— Псих, — пробормотала Эмма Ивановна. — И таким психам доверяют лечить людей…
Секретарь Вера, сидевшая в уголке за машинкой, тихонько всхлипнула. Сухоруков знал, что она — детдомовка, наверно, вспомнила о своей матери. За окном на тонких высоких ножках раскачивались высокие желтые цветы, — как они называются? Понятия не имею, как они называются, все некогда было поинтересоваться, узнать. Подсохшие листья катились по асфальту. Небо над лесом было цвета испитого чая, в нем висело одинокое облако. Беседка опустела, Дмитрий сейчас у Заикина. Исследования, исследования… Яков прав: кажется, взял бы автомат… Надо каждый день там как-то бывать. Привлечь сестер, студентов, установить график и — ездить. Сообщить в школу. Обязательно. А ведь она тогда сожрет старуху. Будет бегать к сестре — и сожрет. Психический вывих, разновидность душевной болезни. Жестокость — всегда душевная неполноценность. Лучше бы я ее оставил. Не могу, не имею права. Будем считать, что с этим покончено. Что еще? Ах, да, надо освобождать кабинет и переходить в ординаторскую. Приказ есть приказ. Но Якова сюда не заманить никакими коврижками. Влипли вы, Андрей Андреевич, в историю, как выберетесь? А ведь это еще цветочки, ягодки еще будут. Горькие ягодки. Вересов сказал — завтра начнет работать комиссия…
Открылась дверь, вошла Минаева.
— Пойдем пообедаем.
— Иди, мне еще нужно к Агееву.
— Тогда и я с тобой.