Таиса Сергеевна, старшая сестра радиохирургии, познакомила Таню с ее новыми обязанностями. Обязанности были несложные: мыть, убирать, чистить, протирать пыль. Таня получила ведро, щетку, тряпку, надела до желтизны застиранный халат, повязала волосы косынкой и приступила к работе.
Она мыла длинный коридор, как пол на даче: часто меняя грязную воду, туго выкручивая тряпку, старательно протирая скользкий линолеум. Он светлел, становился глянцевитым, но у Тани уже немели от усталости руки и разламывалась поясница, а позади лежала все та же нетронутая пустыня коридора, и маленький вымытый кусочек казался жалким оазисом на самом ее краю.
— Не так, — сказала санитарка тетя Надя, которой понравилась старательность новенькой, — так ты его и до вечера не вымоешь, будь он неладен. Вот так. — Она взяла тряпку, намотала на щетку, окунула в ведро и размазала воду на добром десятке квадратных метров. — А теперь выкрути — и затри.
Таня благодарно кивнула тете Наде и заелозила намотанной на щетку тряпкой. «Осваиваю передовые методы труда, — насмешливо подумала она. — Высокая производительность, плюс не надо гнуться в три погибели, а то я уже боялась, что согнусь, а разогнуться не сумею. А все-таки ручная работа качественней: тот кусочек я вымыла чище».
К обеду она уже еле держалась на ногах. От воды и тяжелой жесткой тряпки руки распухли и покраснели, как гусиные лапы, густой и резкий больничный запах плотным комом стоял в горле. У Тани было ощущение, что вся она пропиталась этим запахом и грязью, и она с радостью думала о том, как вечером вернется домой, станет под горячий душ и будет долго-долго оттираться жесткой мочалкой, а потом заберется в чистую постель и уснет, словно в колодец провалится. Она несколько раз подходила к палате Виктора, — он уже вернулся из радиологии в свою старую палату, — видела его в коридоре, возле курилки, но не решалась подойти — грязная, потная, в противном застиранном халате и промокших туфлях — лучше сквозь землю провалиться.
Таиса Сергеевна исподтишка наблюдала за Таней, незаметно избавляя ее от самой неприятной работы. Она уже знала, почему дочка профессора пошла в санитарки, и жалела ее, как жалела бы свою дочь, случись с ее женихом такая беда, но приказ Вересова был строг: «Узнаю, что делаете поблажки, — шкуру спущу. Она просто санитарка, такая же, как все, и работать должна, как все», — но каждой новенькой старшая сестра давала втянуться в работу исподволь, так что никакой вины за собой не чувствовала.
Собираясь в конце смены домой, она тщательно заперла шкаф с историями болезней и документами и отдала Тане ключ от своей комнатки.
— Посиди уж с ним, чего там, — вздохнув, сказала она. — Только замкнитесь, чтобы, оборони боже, Андрей Андреевич либо Николай Александрович не узнали, будет нам обоим на орехи.
— Спасибо, — покраснела Таня. — Мы тихонько посидим, спасибо.
Она умылась, переоделась, легла на жесткую кушетку, застланную простыней. Что показали радиоизотопные исследования? Злокачественная меланома? А может, ошибка? Та счастливая ошибка, после которой человек чувствует себя как бы заново рожденным. Бывают ведь ошибки, отец сам говорил — бывают. Почему ко мне сегодня не подошли ни Жора Заикин, ни Сухоруков, они же знают, что я здесь, мать, наверно, всему миру раззвонила. Конечно, у них много работы, даже я это заметила, и потом — комиссия, все ходят как травленые, но могли выкроить минутку-другую, особенно Жора. Мне — труднее, я — санитарка, и нечего демонстрировать, что я могу запросто подойти к Жоре, Якову Ефимовичу или Сухорукову, а они… Два слова, и стало бы спокойнее, а впрочем, нет, ничего я от них не добьюсь, даже если и подойдут, все равно правды не скажут, разве что отец… Вечером расспрошу отца, теперь у меня одна надежда — на него. А Витя осунулся за четыре дня, осунулся и похудел. Боже мой, откуда это берется, словно кирпич на голову. Еще в воскресенье и в понедельник утром я была такая счастливая, самая счастливая на свете, а теперь…
Она плакала, тихонько шмыгая носом и слизывая слезы кончиком языка, потом испугалась, что Виктора напугает ее зареванная физиономия, и умылась еще раз, благо умывальник был здесь же, в углу, и вышла в коридор.
В коридоре было пусто. Врачи уже ушли, ходячие больные гуляли во дворе, сидели в холле у телевизора, только за столиком в самом конце коридора две медсестры, заступившие на смену, что-то писали в толстые журналы; завидев Таню, они оживленно зашушукались.
Таня тихонько постучала в двенадцатую палату, но ей никто не ответил, и она приоткрыла дверь. Кроме Виктора, в палате никого не было. Виктор ничком лежал на койке, уткнувшись лицом в подушку. Серое байковое одеяло в пододеяльнике сползло с него на пол, босые ноги упирались в прутья спинки, из-под салатовой пижамы виднелись завязки кальсон. Светлые волосы ручейком сбегали в узкую ложбинку затылка, правую руку он подвернул под себя, левая свисала к полу. На тумбочке, в изголовье, лежал ломоть арбуза, красный, как кусок свежего мяса; над ним жужжали мухи.
У Тани перехватило горло. Виктор не повернулся на скрип двери, и она какое-то мгновение простояла у входа, затем подошла к кровати и бессильно села рядом.
— Витя, — сказала она. — Витенька…
Его словно током подбросило, — повернулся, сел, схватил ее за руки.
— Наконец-то, — сдавленно пробормотал он, — наконец-то… Я уже думал, ты не приедешь. Каким автобусом ты приехала? Один ушел с полчаса назад, а другой еще не прибыл. Я все лежу и слушаю, полдня лежу и слушаю. Автобус придет, я считаю… Раз, два, три, четыре… До трехсот. Вот сейчас меня позовут и скажут, что ты приехала. А тебя все нет и нет. Я даже забыл, что у вас есть машина и отец мог свою послать, я почему-то думал, что ты приедешь на автобусе. Конечно, можно было пойти к воротам, но мне не хотелось, я все боялся, что при всех начну тебя целовать и тебе будет неудобно.
Он бормотал и целовал ее, как тогда, в вестибюле, а зрачки у него были большие, расширенные, и Таня видела в них свое изображение, как в фотографическом аппарате.
— Я тоже по тебе ужасно соскучилась, — сказала она, отводя у него со лба слипшиеся волосы. — Тебе все передали: сигареты, пасту, книги?..
— Да, да, спасибо, — улыбнулся Виктор, — я обеспечиваю этим добром всю нашу палату. Только учебники могла не присылать, абсолютно ничего не лезет в голову, лучше принеси «Бравого солдата Швейка» и еще Ильфа и Петрова, я у вас видел, пять оранжевых томиков, мне это сейчас нужнее, чем всякая заумь. И, пожалуйста, — не надо столько еды, я здесь растолстею, как индюк, неужели тебе хочется, чтобы я растолстел, как индюк.
— Очень, — улыбнулась Таня и провела пальцами по его щекам, обметанным светлой щетиной. — Мне очень хочется, чтобы ты растолстел, как индюк, тогда мы будем два толстых индюка, мне ужас как хочется, чтобы ты растолстел. Что говорят врачи?
— Ничего они не говорят, нужно продолжать исследования, — вот и весь их разговор. Это же мельница, попал — и закрутило, ты лучше отца расспроси, от него больше узнаешь. А впрочем, ну их всех к свиньям, расскажи лучше, что в университете, как Ольга Михайловна, Наташка?
— Я тебе лучше расскажу, как моют в коридоре пол, — засмеялась Таня. — Значит, так. Берем тряпку, наматываем на щетку, опускаем в ведро с водой и — р-раз!
— Слушай, — Виктор сжал ее щеки и приподнял голову, — так это была ты? Там, в коридоре, когда я вышел покурить… Какая-то санитарка мыла пол, я вышел покурить, а она шмыгнула за двери? Я смотрю, что она мне показалась ужасно знакомой, но мне даже в голову не пришло… Значит, это была ты?
— Отпусти, больно, — сказала Таня и потерла щеки. — Только, ради бога, не изображай из меня Жанну д’Арк. Я хочу быть там, где ты, вот и все. И потом — это ведь ненадолго. Тебя выпишут, и мы вернемся и будем снова учиться.
— Но зачем? — растерянно сказал он. — Зачем тебе все это?
— Я же сказала: чтобы быть возле тебя. Экий ты непонятливый.
— Таня, ты чудо, — у Виктора дрогнул голос, и он прижал ее к себе так, что она задохнулась. — Ты просто чудо, Таня, скажи мне, из какой ты сбежала сказки, чтобы я знал, где тебя искать, если ты вдруг исчезнешь? Но не надо этого делать, право же, не надо этого делать, я ведь все равно не смогу любить тебя больше, чем люблю, я тебя так люблю, что больше уже невозможно.
В коридоре послышались голоса, и Виктор разжал руки.
— Все, наши доминошники возвращаются. Идем, я провожу тебя к автобусу.
— Нет, — сказала Таня, — мы еще побудем вместе. Я ужасно хитрая и тут же извлекла выгоду из своего положения. Таиса Сергеевна дала мне ключ от своего кабинета, когда все разойдутся, приходи.
Она покраснела и пошла к двери.
— Погоди, — Виктор догнал ее и взял за руку. — Пойдем побродим по двору, я еще сегодня не вылазил из этой норы.
У двери они столкнулись с Агеевым, Липенем и Жихаревым, горячо обсуждавшим какую-то «рыбу».
— Ты не должен был делать ету «рыбу», — горячился Липень. — Делать «рыбу», когда у меня полная рука шестерок! Нет, вы только посмотрите на етого рыбака! Он-таки доведет меня до инфаркта.
— Ладно, ладно, козу мы проиграли, что ли, — добродушно отмахивался Агеев. — Ничего, завтра мы им еще врежем.
Завидев Таню и Виктора, они расступились.
— Витя, — сказал Липень и подергал себя за нос, — сегодня вы мне нравитесь. Чтоб я так жил и вы с вашей девушкой тоже.
Виктор засмеялся и повел Таню по коридору.
Утро подхватывало Дмитрия, как пловца на гребень волны, и несло через весь день, не давая опомниться, оглянуться: бронхоскопия, электрокардиография, спирометрия, переливание крови, рентген, доминошные баталии, Светланина болтовня о редакционных новостях, завтраки, обеды, ужины, а потом все откатывалось, как морской отлив, и наступали сумерки — время длинных теней и тоскливых мыслей, время обнаженного дна. За чернеющим перелеском догорала узкая, холодная полоска зари; небо медленно наливалось синью, и в ней, в этой сини, проступали еще блеклые, похожие на обсосанные леденцы, звезды; исчезали вороньи стаи; предметы теряли свои очертания, размазывались, расплывались. День умирал трудно и горько, как человек, словно не верил, что завтра возродится, повторится в другом дне, и Дмитрий, стоя у открытого окна, ощущал это умирание каждой клеточкой своего тела.
Он боялся сумерек, и все в клинике их боялись; это было время, когда затихала не только природа, но и люди, выброшенные кипением дня на пустынные берега своих душ.
Даже старый Липень, неуемный балагур и весельчак, не чувствовал себя на этом берегу спокойно и уютно; потоптавшись между коек, он садился на табурет и дергал Агеева за рукав.
— Послушайте, Дима, вот вы ученый человек, вы имеете верхнее образование и превзошли целую кучу наук, так, может, вы мне, старому дурню, растолкуете за мою жизню…
Он говорил, подергивая себя за нос, а Дмитрий смотрел, как за окном сгущается темнота. Вот, думал он, человек, который работал всю жизнь, и ему жалко свою работу. Ему жалко свою крохотную мастерскую, где он вытачивал детали для прабабушкиных швейных машинок «Зингер», делал ключи и ремонтировал авторучки. Он может утешить себя сознанием, что не зря прожил свою жизнь, что каждый день приносил людям пользу. Пусть польза была маленькой, как мышиный хвостик, какое это имеет значение. Важно, что работа дарила ему радость, и он тоскует об этой радости, а о чем тоскуешь ты? Что давала тебе твоя работа, и что она давала людям, и на что тебе опереться в этот сумеречный час? Что останется по тебе, кроме «нескольких строчек в газете»; они умерли, едва успев родиться, торопливые, равнодушные, нудные; ты сам уже забыл о них, и о них забыли другие. Если бы все начать сначала… Ты бы написал свою книгу. Ты бы написал ее, и она оправдала бы твое существование. А ты уверен в этом? То-то и дело, что не уверен. А вдруг это получилась бы просто еще одна книга об ужасах войны, о гетто, о горе, о мужестве — мало ли написано таких книг. Еще одна книга в длинном ряду книг — со времен Гомера написаны миллионы прекрасных книг, но люди не стали от этого ни лучше, ни добрее, ни человечнее; фашизм доказал, что можно восхищаться «Фаустом» Гете и прикладом загонять в душегубки детей. Конечно, работа, в которую ты вкладывал всю свою душу, дети, сознание, что ты честно прожил отпущенные тебе годы, не предавал, не лгал, не подличал, — все это очень важно, без этого порвалась бы связь времен, эстафета, которую одно поколение передает другому, но вот ты стоишь с глазу на глаз с вечностью, далеко не лучший участник этой эстафеты, типичный аутсайдер, и даже если бы ты всю жизнь работал, как вол, яростно и вдохновенно, вряд ли сейчас ты ощутил бы, что разгадал загадку бытия.
И Дмитрий вспомнил сказку о китайском императоре, который решил постичь, в чем сущность человеческого бытия. Тот император молодым вступил на престол, и вот он созвал всех своих мудрецов и поручил им проработать этот вопрос, и мудрецы ответили: «Слушаем и повинуемся». Они занялись своим делом, а император — своим. Он воевал с соседями, разорял своих подданных, устраивал пышные балы и приемы, пьянствовал и любил женщин, а мудрецы скрипели перышками и через двадцать лет повергли к стопам императора пятьсот огромных томов, в которых было досконально описано, зачем человек рождается на свет и почему умирает, и в чем сущность жизни. У императора с похмелья трещала голова, он с отвращением посмотрел на горы толстых фолиантов и сказал, чтобы мудрецы не валяли дурака, а изложили все свои премудрости хотя бы в пятидесяти томах, — какой осел отважится засесть за чтение всей этой дребедени. И мудрецы ушли и работали еще двадцать лет, чтобы выполнить императорский наказ, а сам император, как говорится, продолжал с успехом начатое дело. Он повзрослел и поумнел, и там, где в молодости ничего не смог добиться силой оружия, действовал интригами и подкупом, предательством и ложью. Он все так же щедро пускал на ветер денежки, добытые тяжким трудом своих рабов, казнил, миловал, осыпал почестями подхалимов и лизоблюдов, и когда мудрецы принесли ему пятьдесят томов, страшно разгневался. «Можно подумать, — заорал он, — у меня только и забот, что читать ваши глупости. Ступайте и через десять лет представьте мне пять томов, тогда я, может, как-нибудь выберу время, чтобы их прочитать». У мудрецов от страха задрожали поджилки, и они удалились, а император приказал подавать коней: затевалась грандиозная охота. Через десять лет мудрецы повергли к стопам владыки пять толстых томиков. Но император уже чувствовал, что силы покидают его. Приближалась старость, немощность, дряхлость, и глупо было тратить оставшиеся годы, чтобы узнать, зачем ты живешь на земле, куда умнее было — жить. Так он и сказал мудрецам, и повелел всю их премудрость впихнуть в один том, да и тот чтобы не был очень толстый. И мудрецы ушли и скрипели перышками еще десять лет. Это был каторжный труд — вместить в один томик все о сущности человеческого бытия, но у них не было выбора. И вот мудрецы принесли и повергли к стопам императора один, всего один тоненький томик, но прочитать его император уже не мог. Он умирал, окруженный родней, с искусно скрываемым нетерпением дожидавшейся его смерти, чтобы перегрызть друг другу горло за престол; он знаком подозвал к себе самого главного мудреца и немеющими губами прошептал: «Скажи, в нескольких словах скажи, потому что на большее меня уже не хватит». И мудрец склонился над ним и прошептал: «Человек рождается, страдает и умирает». И император глубоко вздохнул и умер.
Дмитрий вспомнил эту сказочку и подумал, что мудрец обманул императора. Человек не только страдает, но и радуется, любит, бывает счастлив высоким солнечным счастьем, и это тоже не сбросишь с весов бытия. Жизнь не юдоль скорби, иначе человек не цеплялся бы за нее с такой отчаянной надеждой, и китайская мудрость сера и убога перед ее сложностью и многоцветием.
А ночь уже полностью поглотила сумерки, и густо-фиолетовое небо стекало на землю, и звезды в нем стали яркие, словно Липень почистил их наждачной бумагой, и перелесок отодвинулся, стал похожим на невысокий горный хребет с изломанной линией вершин, и вдруг между деревьями вспыхнул костерок. Живой трепетный огонь бился в темноте, как человеческое сердце, высвечивая силуэты ребятишек, и была в нем такая притягательная сила, что хоть ты выпрыгни из окна и побеги, не выбирая дороги, на его дружеский зов. И Дмитрий вспомнил костры своего детства, с печеной картошкой, черной, рассыпчатой, обжигающей рот, и с ломтиками сала, насаженными на прутья, — как они шипели, эти розоватые ломтики, роняя в огонь тяжелые капли жира, если ты не успевал подхватить их на горбушку, и синим пламенем вспыхивали в костре, а душистый аромат забивал горло слюной, и над костром, над лесом, над миром висел густо-фиолетовый купол неба, продырявленный крупными звездами, словно простреленный трассирующими пулями. И другие костры вспомнил он, с тоской вглядываясь в зыбкий огонек из окна палаты, и кто знает, как далеко увели бы его воспоминания, если бы он не ощутил на своем плече чью-то теплую руку. Скосив глаза, Дмитрий увидел Якова и прижался к нему плечом, чувствуя, как унимается озноб, и так они стояли и глядели, пока костер не погас и снова черным, непроницаемым стал лес.
Липень сидел за тумбочкой и рисовал цветными карандашами зайцев. Длинноухих зайцев с ужасно милыми и глупыми мордами и кошачьими усами, красных, синих, зеленых; он дарил этих зайцев своей пятилетней правнучке, и девчушка визжала от удовольствия, словно они настоящие. Жихарев валялся на койке, крутил ручку «Спидолы»; приемник что-то бормотал голосом Робертино Лоретти; песня была сладкая, до приторности, но Жихареву она нравилась. Виктора не было: с тех пор, как в радиохирургии появилась новая санитарка, он приходил в палату перед самым отбоем, с опухшими губами, и торопливо нырял в постель, чтобы не отвечать на добродушные подначки Липеня. На подоконнике валялась «Семья Тибо», за неделю Дмитрий не прочел и десяти страниц. Ему вдруг показалось, что он живет в этой палате уже давно, что все это стало частицей его самого.
— Розалия Моисеевна и Ася тебе кланяются, — сказал Яков Ефимович. — Они пекут, сооружают, изготавливают… я даже не знаю подходящего слова, какой-то идиотский торт по фамилии «Наполеон». Вот участь всех великих: обязательно прилепят к твоей фамилии какую-нибудь гадость. Ты себе можешь представить коктейль «Эйнштейн»? А я могу. Наверно, это будет что-то относительное, без единого грамма спиртного. — Он рассеянно полистал книгу. — Светлана сегодня приходила?
— Приходила. И ребята из редакции. У меня здесь бывает народу, как на ярмарке.
— Она мне нравится. Я очень жалею, что не познакомился с нею раньше. Мы как-то неправильно живем. Замыкаемся в своей скорлупе, торчим у телевизоров, встречаемся только по большим праздникам. А я отдал бы любой праздник за вечер у костра втроем: ты, я, Андрей.
Дмитрий требовательно взял Якова Ефимовича за поясок халата.
— Яшка, скажи мне что-нибудь. Я понимаю, у вас не принято говорить правду, может, оно и правильно, не знаю, но неопределенность угнетает меня куда больше. Это конец, да? Вот ты говорил о Светлане… Если это конец, сделайте что-нибудь для нее. Она такая слабая, болезненная, кроме меня, у нее не было никакой опоры в жизни, а я… ты сам знаешь, какая я опора. Если бы ты только знал, как я боюсь, что умру, и она останется одна, и…
— Не говори глупостей, — резко перебил его Яков Ефимович. — Есть такая детская сказочка: я от бабки ушел, я от дедки ушел… Тебя не убили фашисты, когда они на бреющем расстреливали из пулеметов беженцев. Ты ушел из гетто, а десяткам тысяч оттуда уйти не удалось. Ты ушел от пуль, мин, снарядов, бомб — и чтобы ты не ушел от болезни! Глупости, Дима, меня тоже охватывает хандра, когда я вижу в ночи костер и не могу к нему подбежать. Мы еще очень мало знаем о компенсаторных силах организма, о влиянии высшей нервной деятельности на различные заболевания. Ты нужен Светлане? Прекрасно, это лучшее, о чем я и Андрей, твои лечащие врачи, можем мечтать, хуже было бы, если бы ты никому не был нужен, даже себе. Тверди себе: я нужен Светлане, я должен поскорее поправиться и вернуться домой, потому что я ей очень нужен, поверь в это, как ты веришь, что любовь — любовь, честь — честь, а подлость — подлость, и тогда через две-три недели ты уйдешь отсюда здоровым, как бык, и к тебе не пристанет никакая хворь.
— Это шаманство, Яшка, — слабо усмехнулся Дмитрий. — Ты врач, а говоришь как шаман. Наверно, врачи говорят так, когда им уже больше нечего сказать.
— Я никогда не переоценивал твои умственные способности. — Яков Ефимович выудил из кармана платок и принялся сосредоточенно протирать очки. — Это просто удивительно, какими жалкими нытиками становятся эмоциональные люди, едва жареный петух клюнет их в одно место. Зачем мне говорить с тобой о лечении, об этом я поговорю с Андреем. Конечно, мы обойдемся и без твоей веры, медицина уже давно не шаманство, по-моему, с шестнадцатого века, а теперь как-нибудь двадцатый. Но все-таки и теперь быстрее побеждает тот, кто верит. Ну, ладно, я заболтался, твоим соседям уже пора отдыхать. Можешь сходить позвонить Светлане, кабинет Сухорукова открыт.
Он все еще привычно называл свой кабинет кабинетом Сухорукова, предпочитая ему обшарпанный стол в ординаторской, и мягким, но непреклонным голосом отправлял врачей со всеми вопросами по отделу к Андрею.
Еще на лестничной площадке Светлана услышала, как в квартире трещит, надрывается телефон. Чуть не плача, она скребла в потемках ключом по замку и никак не могла попасть в скважину, а когда наконец дверь открылась, телефон уже молчал: в поднятой трубке бились длинные гудки.
Она включила свет, переоделась в домашнее платье, умылась. Вспомнила, что не обедала, но идти на кухню, что-то там делать, а потом давиться в одиночку каждым куском не захотела. Придвинула кресло к телефонному столику, села, закуталась в платок: неужели больше не позвонит? Конечно, Димка, кто еще… а может, Андрей?
На стене тикали ходики: раскрашенная масляными красками жестянка с кукушкой и свинцовыми гирями — и где только Димка раскопал, теперь таких, по-моему, не делают, им лет пятьдесят уже, наверно, этим ходикам, а может, и больше. Стрелки сошлись на цифре десять. Кукушка, кукушка, сколько мне жить? Дверца над циферблатом с треском раскрылась, кукушка вынырнула и закуковала жестким металлическим голосом. Наверно, что-то в ней разладилось, потому что она прокуковала восемь раз, замолчала, словно сбилась со счета, затем прокуковала еще четыре раза и смущенно спряталась в своем гнезде. Подобие. Нелепое механическое подобие. Настоящие кукушки уже давно улетели в теплые края. Жди весны, надейся: прилетят. Выйдешь на прогретую солнцем лесную опушку, станешь, прислушаешься, и ударит в сердце тоскующее: ку-ку, ку-ку… Вот тогда и посчитаешь, если будет охота.
Телефон зазвонил. Наконец-то.
— Где ты бродишь, гулена? — сказал Дмитрий. — Я уже целый час не могу до тебя дозвониться. Сплавила мужа, а сама ударилась в блуд?
— Да ну тебя, Дима, с твоими шутками, — ответила она, радуясь, что слышит его голос, что этот голос, как всегда, звучит громко и насмешливо. — Я уже была на площадке, когда ты позвонил, но у нас такая темень, ты же знаешь, пока я нащупала замочную скважину…
— Надо б лампочку повесить, денег все не соберут.
— Вот именно, — засмеялась она. — Завтра же куплю лампочку. Я весь вечер пробыла у Горбачевых, они передают тебе большой привет. Собирались навестить, но я отговорила, у тебя и так бывает много народу, надо, чтобы ты побольше отдыхал.
— Молодец, — ответил Дмитрий, — умница. Я меньше всего сейчас хотел бы видеть Горбачевых, особенно эту очаровательную обезьянку.
— Дима, ты к ней несправедлив, — сказала Светлана. — Это очень легко — кидать в человека камни, не надо этого делать, Дима, прошу тебя.
— Хорошо, хорошо, не буду, — проворчал он. — Просто я знаю кое-что, чего ты не знаешь, и мне ужасно обидно за этого мужика. Он мировой мужик, я поражаюсь, как ты его сразу разглядела, удивительные у тебя глаза, Светка, а я его знал столько лет, но ни разу не попытался заглянуть поглубже. Он мировой мужик, а она обыкновенная б…
— Дима, она очень несчастная женщина, и я не хочу, чтобы ты так о ней говорил, — перебила его Светлана. — Не надо, иначе потом ты будешь винить себя, что не заглянул поглубже не только в Горбачева, но и в нее. Расскажи лучше о себе, я не видела тебя уже целую вечность.
— Ты уехала от меня ровно в пять, с каких это пор пять часов стали вечностью?
— С тех самых, как я тебя, дурачка, полюбила.
Он закашлялся и кашлял добрую минуту, отвернувшись и старательно зажав ладонью трубку, но она все равно слышала, как он кашляет, и видела, как у него на лбу вздуваются жилы и по длинной шее ходуном ходит острый кадык.
— Светик, — заорал Дмитрий, — извини, я тут на минутку отвлекся, заходил Яшка Басов, он тебе кланяется. Знаешь, сегодня мы с ним придумали замечательную штуку. Как только я отсюда выберусь, мы захватим Андрея и уедем в лес и целый вечер просидим у костра. Возьмем сала, картошки… как когда-то, в сорок третьем, и раньше… Нет, нет, даже не просись, никаких баб, вы только все испортите. Впрочем, я с ними проконсультируюсь, если ты уж очень попросишься…
— Да не буду я проситься, не буду, — сглотнув подступившие слезы, сказала она. — Я ведь понимаю, что бабы все только испортят. Разумеется, вы поедете, а потом ты мне все расскажешь. Чем ты вечером занимался?
— О, сегодня вечером мы с Липенем взяли реванш за все унизительные поражения прошлого. Жихарев с Витькой пять раз без передышки лазили у нас под стол, и они бы не выбрались оттуда до самого ужина, если бы Кедич не побежал к своей девочке. Ты знаешь, такая романтическая история…
— Знаю, я видела Танечку в институте, она мне обо всем рассказала. Я помню ее маленькой, подумать только, ей было годика четыре, а теперь она уже невеста. Вы там не обижайте ее, мужики…
— Смеешься, — сказал Дмитрий. — Пусть кто-нибудь попробует ее обидеть, голову открутим. Мы уже хотели за нее шваброй пошерудить, но она не дает, ужасно принципиальная девица. А этот Витька… Он пластом лежал, пока она не появилась, у него такие глаза были… я тебе даже не могу рассказать. Как ржище поздней осенью: пустое, голое, колючее. Она ему будто душу перевернула, честное слово. Уму непостижимо, что ваша сестра с нашим братом вытворяет!
— Не завидуй, Димка, — сказала Светлана. — Я люблю тебя не меньше, чем Таня своего мальчика, а может, и больше. У нее есть молодость, а у меня ничего нет, кроме тебя. Помни об этом, Димочка, прошу тебя.
— Помню, — выдавил он из себя, — помню… А сейчас дай мне послушать кукушку и разбежимся, а то на меня опять Таиса Сергеевна ворчать будет.
Она взяла аппарат, подставила стул и перевела стрелки. Дверца с треском открылась, кукушка выскочила, дернулась, заскрежетала и замерла. Светлана подтянула гирю, покрутила стрелки — кукушка не шелохнулась.
— Обожди минуточку, я боюсь переводить стрелки, чтобы не испортить, — сказала она. — Сейчас без пяти одиннадцать, расскажи мне пока что-нибудь, а затем я дам тебе послушать.
Она прижала трубку к уху плечом, достала пластинку, на которую были записаны голоса птиц и, поглядывая на ручные часы, включила проигрыватель. Где кукушка? Вот она, самая первая. Хоть бы не было никакой музыки, я совсем не помню, как это записано: только голоса или еще музыкальное сопровождение?!
Зажав микрофон рукой, Светлана поставила пластинку. Игла зашипела на диске и послышалось чистое и прозрачное: ку-ку, — словно камешек в родник обронила. Она поднесла трубку к динамику: «Слушай!» — и в нее забился равномерный, жестковатый кукушкин голос. На счете одиннадцать Светлана выключила проигрыватель и снова зажала микрофон рукой.
— Ты доволен?
— Очень. Будто в лесу побывал. Я даже не предполагал, что по телефону это так здорово прозвучит. Какие мастера когда-то были, какие мастера… Часы отстают на две минуты, переведи стрелку.
— Ничего я не буду переводить, вернешься, сам все сделаешь. Спокойной ночи, Дима, уже поздно.
— Спокойной ночи, родная. Спасибо.
Дмитрий положил трубку, а Светлана бессильно опустилась на пол возле проигрывателя и с ненавистью посмотрела на старые онемевшие ходики.
Она сидела и думала, что теперь пластинку с голосами птиц нужно беречь, как зеницу ока: поди знай, возьмут ли старенькие ходики в ремонт, завтра же отнесу, но могут и не взять, — а вдруг Димке снова и снова захочется слушать кукушку. У него был веселый голос, только о Рите он говорил с ненавистью, ни о ком и никогда он еще не говорил с такой ненавистью и презрением, как о ней. Он ведь давно знал, что у нее есть любовник, сам мне когда-то сказал, но тогда это оставило его равнодушным. Что-то изменилось после того, как он встретился с Горбачевым в кафе, что он узнал, чего не знаю я? Ну да, это было в пятницу, они встретились в кафе, в парке Челюскинцев, и вместе выпили, — неужели Горбачев рассказал ему о своей болезни, неужели он сам знает правду? Рита твердит, что он знает правду, что он все время притворялся, чтобы обмануть ее, а после того проклятого понедельника ему стало все труднее притворяться, и он начал пить, и спьяну вполне мог проговориться Димке: попробуй-ка поносить в себе такой камень. Он проговорился Димке о своей болезни и, может, о том, как уходила и как возвращалась Рита, — вот почему Димка ненавидит ее, но, боже мой, неужели мало того, что она ненавидит и презирает самое себя… Она ведь сломалась, Рита, она как эта онемевшая, жесткая кукушка, ест себя поедом, одни только глаза… И Горбачев сломался, он не верит в ее возвращение, а главное, не верит, что все это уже имеет какой-то смысл. Если он знает, что жить ему осталось всего ничего, тогда ее уход был для него катастрофой, из которой не выкарабкаться. Его понесло по течению, и ее понесло по течению, и оба уже ничего не могут изменить. Тот понедельник ничем не вычеркнешь, только время, а времени не осталось, и он торопит конец, потому что все потеряло смысл.
Нет, сказала она, только бы Димка выкарабкался оттуда, больной или здоровый, — я буду с ним до конца. До самого конца, до самого последнего мгновения я буду частью его, и если он даже захочет меня оторвать, он не сумеет этого сделать.
— К сожалению, они не ошиблись, — сказал Заикин, раскладывая на столе листки с результатами исследований. — У него действительно рак верхней доли правого легкого. Вот заключение Мельникова, мы взяли биопсию. Опухоль небольшая, думаю, что возможна радикальная операция после облучения. Левое и оставшаяся часть правого легкого полностью обеспечат жизнедеятельность организма. Терапевт тоже считает, что операцию он перенесет вполне удовлетворительно.
— Что скажет хозяйка «царства теней»? — Сухоруков повернулся к главному рентгенологу Максимовой.
Эмилия Борисовна включила негатоскоп и развесила снимки.
— Опухоль в области второго сегмента, маленькая, в бронхи не проросла. Разумеется, это не может не внушать оптимизма. Но вы мне скажите, мальчики, что означает эта тень в височной кости?
Она обвела указкой пятнышко на снимке и поджала полные губы.
Сухоруков, Басов, Заикин молча переглянулись. Они знали, что это означает. Смертный приговор. Журналист Агеев, Дмитрий Кузьмич, тридцати семи лет, приговаривался этим пятнышком к смерти без права обжалования и без надежды на помилование.
Эмилия Борисовна отошла от негатоскопа, села к столу, зло тряхнула рыжими кудряшками.
— Послушайте, мальчики, — сказала она, — кто-нибудь пробовал прикинуть, под каким тяжким гнетом мы с вами работаем? Вот говорят, тяжелый труд у шахтеров, у сталеваров, даже у официантов. А у нас с вами?.. — Она вздохнула и потерла виски. — Вот судья, прокурор… Они приговаривают к смерти убийц, насильников, самых отъявленных подонков, но даже это им, наверно, нелегко. А мы приговариваем к смерти отличного человека, и должны после этого жить, есть, улыбаться, читать книги, ходить в кино… Скажите, когда кончится этот ужас, ведь мы только притворяемся, что привыкли к этому; к этому невозможно привыкнуть. Всякий раз, когда обнаруживаешь такое пятнышко, тебя будто дубиной бьет по голове, и по сердцу, и ты чувствуешь себя преступником, соучастником в убийстве. Когда это кончится, мальчики?
Сухоруков жадно курил, стряхивая пепел на халат, и смотрел на негатоскоп, словно надеялся взглядом стереть, уничтожить смерть.
— Как уговорить людей, чтобы они перестали делать атомные бомбы и ракеты, а все миллиарды и миллиарды, которые сейчас тратятся на войну, отдали врачам, ученым, исследователям? — печально сказал Яков Ефимович. — Этих денег хватило бы, чтобы построить сотни новых научных центров, оснастить их самой передовой техникой, дать такой импульс, такой толчок научным поискам, что…
— Если бы все упиралось только в деньги, проблема рака уже была бы решена, — угрюмо перебил его Заикин. — Я ведь говорил: человечество не доросло, не дорос интеллект…
— А почему? — вскинулся Басов. — Не потому ли, что столетие за столетием войны истребляют лучших? Не потому ли, что столетие за столетием милитаризм подчиняет себе самые светлые человеческие умы? Откуда мы знаем, не сожгли ли фашисты того гения, который спас бы человечество от рака, в печах Освенцима, или он сейчас умирает с голода где-нибудь в Калькутте, в африканских дебрях! Откуда мы знаем, как далеко шагнул бы человеческий интеллект, если бы он веками был нацелен только на добро, на самопознание, на самосовершенствование, на разгадывание загадок природы, а не на разрушения и уничтожение. Интеллект… Еще одна война, и человечество вернется к состоянию одноклеточных, и тогда не будет ни проблемы рака, никаких других проблем.
— В Дубне при Объединенном институте ядерных исследований онкологи начали эксперименты на синхрофазотроне, — сказал Жарков. — Бомбардируют опухоль выведенным пучком протонов. Очень перспективная штука: протоны проникают на заданную глубину и уничтожают опухоль, почти не повреждая здоровые ткани. Что-то вроде отрегулированного взрыва. Если эксперименты завершатся удачно, может, это будет началом конца классической хирургии, которая, что там ни говори, — всегда беда. Представляете, какой скачок сделает онкология! Качественно новая ступень. Но Яков Ефимович прав: все это чертовски дорого. А если бы все разоружились, как предлагал еще Ленин, как предлагаем всему миру мы день за днем, год за годом! Эх, о чем тут говорить!
У них захватило дух при мысли о том, какие фантастические перспективы открыло бы перед человечеством во всех областях жизни разоружение, и только Сухоруков оставался безучастным к этим разговорам, потому что думал не просто об онкологии и ее проблемах, а о Димке Агееве, о нескладном долговязом Димке, с какой-то виноватой, застенчивой усмешкой в уголках губ, с острым кривым носом и влажными руками, и вспоминал его то за проволочной паутиной гетто, жадно евшего картошку в мундире, то с автоматом у партизанского костра, то там, у реки, когда он мелко порвал листок с телефонами и ушел, чтобы вытащить из беды Светлану, от которой ты отмахнулся. Димка, Димка, как же это так, я не могу в это поверить, я не хочу в это поверить, я ведь обещал Светлане спасти тебя, как я посмотрю ей в глаза. Неизбывный гнет, Эмилия Борисовна права, и права была Нина, когда говорила, что от этого не избавляет никакая арифметика. Да, спасли и спасаем тысячи, десятки тысяч, но каждый человек един и неповторим, и, спасая тысячи, я не могу отмахнуться от тебя, единственного, и от Горбачева, единственного, и от единственного Зайца.
Вошел Вересов; врачи уже наговорились о далеком и пока несбыточном и теперь молча смотрели на негатоскоп со снимками; по их унылым лицам, по груде окурков в пепельнице, Николай Александрович сразу понял, что произошло. Взял историю болезни, придвинул к себе анализы и заключения, достал очки.
Он читал медленно, беззвучно шевеля губами, словно и без чтения все не было ясно, словно не существовало проклятого снимка с пятнышком в височной области: даже головы на негатоскоп не поднимал. Листал страницы, перебирал бумажки, откладывал, возвращался еще раз, и Сухоруков следил за ним с надеждой, с какой ребенком следил за фокусником: вот сейчас вытащит из пустой шляпы петуха. Не вытащил. Встал, подошел к негатоскопу, прищурился, и у него дернулась щека. Да, подумал Сухоруков, тут — конец, с этого надо было начинать.
А он долго рассматривал снимки, словно надеялся увидеть на них что-то, чего никак не могло увидеть полдесятка опытных врачей, собравшихся в этой комнате, словно все не было очевидно даже для начинающего ординатора, только-только прошедшего специализацию по рентгенодиагностике, и Сухорукова бесила эта преувеличенная внимательность и сосредоточенность, ему хотелось встать и уйти, но после всех неприятностей, которые он уже доставил Вересову, сделать это было не так-то просто.
Маг, думал он, великий маг и факир! Боже мой, представляю, какое впечатление это произвело бы на непосвященных: профессор наморщил лоб, глубокомысленно хмыкнул и изрек: мура, ребята, чихать мы хотели на это дело! Сейчас мы его чик-чирик! — и готово. Значит, записывайте…
Он понимал, что несправедлив, что никогда за долгие годы совместной работы не замечал в Вересове желания поиграть в глубокомысленность, в озарение, порисоваться перед рядовыми врачами, перед «чижиками», как он называл молодежь, но заставить себя думать иначе не мог. «Юпитер, ты сердишься, следовательно, ты не прав». — «Да, сержусь, но прав. К сожалению. К глубокому моему сожалению…»
Наконец осмотр закончился. Николай Александрович достал портсигар, постучал мундштуком папиросы о крышку.
— Кто составлял анамнез?
— Я, — ответил Сухоруков. — Там есть какие-нибудь неясности?
— Ты пишешь, что у него в войну был открытый пневмоторакс. Чем его ранило? Почему ты не узнал, чем его ранило?
— Потому что я это отлично знаю. Мы с Яковом тащили его километров шесть по болоту и чуть не подохли там вместе с ним. Это было в блокаду сорок третьего, рядом взорвалась мина.
— Что ж, в него попал только один осколок?
— Он был нафарширован ими, как огурец семечками, — сказал Яков Ефимович. — Мы с Андреем все белье и рубашки порвали, чтобы хоть кое-как его перевязать. Осколки были маленькие, наш доктор выковыривал их из него целую неделю.
— Послушайте, ребята, — сказал Николай Александрович, — все это очень странно. Ни одного метастаза, кругом чисто, только отдаленная височная область. Конечно, чего не бывает, но все же… Понимаете, у меня в госпитале в войну был один солдат. Его тоже накрыло миной, осколков наковыряли — я ему потом на память полкисета насыпал. И вот я помню один снимок… вы знаете, будто он через двадцать два года попал мне в руки. Крохотный осколок перебил кость, она сместилась, и все выглядело точно, как на этом снимке. У вас ведь не было рентгена, хотя, о чем я говорю, какой рентген в лесу… Врач мог его не заметить, ранка-то крохотная, тем более, что у него работы хватило. Агеев мог таскать этот осколочек сто лет, он ему не мешал. Я понимаю, это будет чудо, если все окажется именно так, но ведь и чудеса бывают на свете, черт подери. Ну-ка, поаккуратнее проверьте это. Да, да, прямо сейчас. Если там металл, мы это будем знать через двадцать минут. Ну, а если нет…
Сухоруков и Заикин поспешно вышли. Николай Александрович закурил и протянул портсигар Жаркову.
— Игорь Иванович, вы эту историю изучили? Если там будет все в порядке, что вы нам предложите?
Жарков взял папиросу.
— Может предложить два варианта. Или предоперационное обычное облучение…
— Это шесть-семь недель. Долго. Второй вариант.
— Крупнофракционное. Мы закончили испытания на фантоме. Можно попробовать 500 рад ежедневно, общая доза снизится до 2500 вместо 6000, а эффект почти одинаковый.
— Значит, можно уложиться в неделю? Вот это нам подходит больше. Принесите мне все материалы по испытаниям.
— Хорошо, Николай Александрович. Только, с вашего разрешения, я дождусь Андрея Андреевича и Георгия Захаровича.
Вересов кивнул. Он и сам напряженно прислушивался к шагам в коридоре; он и сам еще не знал, верить или не верить в удачу; все решали шаги: быстрый топот — жизнь, медленные, тяжелые — смерть.
В коридоре затопали, словно мчался табун лошадей. Вересов усмехнулся и снова придвинул к себе историю болезни.