Повязав волосы цветастой косынкой, Светлана мыла окно.
Летняя пыль и осенние дожди испятнали стекло; когда выглянуло солнце, Светлана увидела, что оно рябое и тусклое. Развела в тазу стиральный порошок, вооружилась тряпкой, распахнула створки и принялась за работу.
Вода текла по стеклу, мыльная пена вздувалась радужными пузырями, ветер сдувал их и уносил вниз, к земле. С высоты пятого этажа Светлана видела овальную колоннаду Академии наук и просторный двор первой клинической больницы; где-то там, за рыжими тополями, за длинным белым корпусом была поликлиника, в которую пошел Дмитрий, и, щурясь на солнце, она выглядывала на противоположном тротуаре его долговязую сутулую фигуру. Дмитрия не было, и ею все больше и больше овладевала тревога.
Проще всего было сбегать в поликлинику, но она знала, что Дмитрию это не понравится; он не любил, когда его опекали; и заставляла себя протирать и протирать стекло, — руки заняты, а мыслям просторно…
Люблю — не люблю, она не думала об этом; знала, видела, чувствовала, что необходима ему каждый час, каждую минуту, что он пропадет без нее, сопьется и пропадет, как однажды чуть-чуть не пропала она сама. Она ощутила эту свою необходимость, нужность в то самое мгновение, когда, пересилив какой-то непонятный страх, вошла в его комнату с огромным шоколадным тортом, — коробка раскисла под дождем и грозила вот-вот развалиться, — и увидела его на смятой, несвежей постели, — осунувшегося, слабого, безвольного, и запустение этой прокуренной комнаты, в которой даже не пахло жильем, и батарею пустых бутылок в углу, и грязные носки под столом, и гору немытой посуды. Андрею она была не нужна, вернее, не то чтобы не нужна, — но у него была работа и была она, сначала работа, а потом она. Он жил своими больными, экспериментами, операциями, а когда уставал, приходил к ней, как ходят в кино, — отдохнуть, развлечься, погладить в темноте руку… У Дмитрия не было ничего: свою работу он не любил, книга, о которой мечтал, не писалась. Если б он хоть на машину собирал, как некоторые, или на полированную мебель, все какая-то цель, пусть плевая, но цель, а у него и такой не было, жил, как трава, до первых утренних заморозков, и эта бесцельность, бессмысленность засасывала его, как трясина, порождала ощущение разлада и душевной неустроенности.
Ей было хорошо знакомо чувство душевной неустроенности, когда чего-то постоянно хочется, и сам не знаешь, чего, — не ласки, тепла, внимания; живя с мужем, Светлана не ощущала себя обделенной вниманием и теплом, — чего-то большего, неосознанного, смутного. Она мучительно завидовала ясности и целеустремленности Андрея; он точно знал, что ему надо: защитить кандидатскую, докторскую, стать профессором, академиком, избавить человечество от рака или, по крайней мере, честно отдать этому делу всю свою жизнь. Она понимала, что ни смерть сына, ни даже ее смерть — ничто не могло бы свернуть его с раз и навсегда определенного пути. Эта мысль вызывала в Светлане уважение, смешанное со страхом: иногда Андрей казался ей не человеком, а отлаженной и запрограммированной машиной.
Пока жил Алешка, все было нормальным, все казалось нормальным, а потом его не стало, но машина работала все так же безупречно четко, и она поплыла в никуда, отчетливо понимая, что каждый день все дальше и дальше отдаляет ее от него. Надо было уйти, тогда же уйти, но не хватало сил, казалось, никогда не хватит сил, а машина катила по ровной асфальтовой дороге, и только однажды ее тряхнуло на ухабе — когда я вернулась из больницы и сказала, что у нас больше не будет детей. Такого программа не предусматривала, машина стала человеком, растерянным, взбешенным, оскорбленным в своих лучших чувствах, но это уже ничего не могло изменить.
Машина, подумала она, черствая равнодушная машина… Ах, как это легко и просто: представить его машиной, а его — жертвой уличного происшествия: мало ли людей гибнет под колесами машин! Вспомни, сколько горя ты ему принесла, сколько стыда он из-за тебя набрался. Вспомни, все вспомни. Как ты возвращалась, цепляясь за перила лестницы, чтобы не упасть, и презрительные взгляды соседей, и шепоток за спиной: стерва, алкоголичка… Легко ли ему было это слушать… молодой, красивый, талантливый — с таким булыжником на шее. Над ним смеялись, на него показывали пальцем, ты тянула его за собой, на дно, и он отпихнул тебя, — чего же ты хочешь? Он тебе ясно сказал там, в Новинках, когда ты умоляла дать тебе еще один шанс, один-единственный, — он тебе ясно сказал: «Я больше не имею права смотреть, как ты погибаешь, и не хочу катиться за тобой. У меня новая работа, новые люди, мне нужно устраиваться надолго, может быть, на всю жизнь, и я не хочу, чтобы здесь повторилось то, что уже было в Ленинграде. Возможно, я еще как-то примирился бы с насмешками, с презрением, но я никогда не примирюсь с тем, что не смогу спокойно работать. Работать и оглядываться на дом, требовать от сотрудников, а в ответ слышать: сам дурак, — это уж слишком. Пойми, ты больна: я врач, и знаю, что говорю. Нет ничего стыдного — вылечиться от болезни, как бы она не называлась: раком, алкоголизмом или туберкулезом. Ты вылечишься, и все еще у нас будет хорошо».
Верил ли он в то, что говорил? Поди знай… Очень целеустремленный человек. Как танк. А что ему оставалось делать? Не знаю, не знаю… Может, дать мне последний шанс? Пожалуй, нет, не имело смысла. Теперь я понимаю: надо было лечиться, сама я бы с этим не справилась. Так в чем же ты его обвиняешь? Я его не обвиняю. Наверно, я по сущности своей нянька. Вытирать сопли, утешать, водить за ручку. Осчастливливать… господи, какое неуклюжее слово. Делать человека счастливым. Чувствовать свою нужность, необходимость.
Так что же, подумала она, ты сделала Димку счастливым? Он стал трезвенником, написал наконец свою книгу? Нет. Конечно, он меньше пьет и больше работает, но если бы именно в этом заключалось счастье… Он говорит: хочется домой. Поеду в командировку — хочется домой. Сижу с ребятами в ресторане — хочется домой. Выберусь на рыбалку — хочется домой. Всегда хочется домой. Потому что дома — ты. Что бы я ни делала: стирала, готовила обед, читала — он может часами стоять возле меня и смотреть, и улыбаться каким-то своим мыслям. Если разобраться, мы живем монотонно и однообразно: работа, книги, иногда кино, театр, гости; если бы у нас был ребенок, но его не будет, и нечего об этом думать. У меня уже есть ребенок, костлявый, сутулый и слабый, неужели его так долго держат в поликлинике? А может, он уже давно вернулся в редакцию?.. Нет, позвонил бы.
Она вспомнила шоколадный торт в размокшей коробке, и как заливисто Димка смеялся, глядя на этот торт, и себя на уголке стула, и черную лужицу, которая натекла на пол с ее плаща, и тишину, оборвавшую смех, и его горячие руки на своих плечах, и странную слабость, словно она ждала этого, словно именно за этим и пришла, странную слабость во всем теле, когда он отвел ее волосы и прижался губами к шее.
И был вечер…
И была ночь…
А к утру, когда уже начало светать, она почувствовала, что умирает с голода, и Димка тоже умирал с голода, а в доме не было ни крошки хлеба, никакой еды, кроме огрызка засохшего окаменевшего сыра, и они ели сладкий до приторности шоколадный торт и пили «варголый», незаваренный кипяток. Потом она подумала, что мать, наверно, уже обзвонила все больницы и все вытрезвители, и стала торопливо одеваться, но Димка схватил ее за руку и сказал: «Не уходи. Пожалуйста, не уходи. Я сам… Сейчас я им позвоню». Он усадил ее на кровать, вышел в коридор, и она услышала его голос: «Валентина Николаевна? Агеев. Не волнуйтесь, со Светланой все в порядке. У меня… то есть у себя: видите ли, она всемилостливейше согласилась выйти за меня замуж. Извините, подробности она вам расскажет утром, мне не хочется ее будить». Он вернулся, осторожно обнял ее. «Я не очень наврал?» — «Как хочешь».
…Стекло уже сверкало так, что было больно смотреть, — кусок неба в раме, — но Светлана все протирала его однообразными круговыми движениями, вглядываясь сверху в толпу, заполнившую тротуар возле кинотеатра «Зорька», — видимо, там кончился сеанс. Ей показалось, что в толпе промелькнула Рита Горбачева, и Светлана помахала ей рукой, но тут же с огорчением поняла, что ошиблась, — подвело светлое, как у Риты, пальто-джерси. Когда я ее в последний раз видела? В понедельник, ну да, в понедельник, тогда еще рухнула старая липа возле дома Вересовых. Горбачевы разговаривали с Николаем Александровичем, и я не стала подходить, не жалует меня Андрюшкин шеф. Ольга Михайловна ничего, а он — не жалует. Рита все твердила: поправится Горбачев — тут же уйду, а не ушла, не так это просто — уйти, даже когда любишь другого. Да и любит ли, что только мы иногда не принимаем за любовь. Может, все еще обойдется у них, очень уж за Григория Константиновича обидно, он-то любит, за версту видать. Как это у Гейне: «Кто впервые в жизни любит, пусть несчастен — все ж он бог, но уж кто вторично любит и несчастен, тот дурак». Как просто: дурак. А сам любил сто раз, и сто раз был несчастен. Раньше говорили: такая судьба, а как сказать теперь? Да, наверно, все так же. Надо заглянуть к ним как-нибудь вечерком, что-то рассыпается наше братство.
Она закрыла окно, выплеснула из таза грязную воду, придвинула на место письменный стол. Затем переоделась, причесалась, подкрасила губы: пора на работу. Дочитать перед сдачей в набор оригиналы, просмотреть гранки.
На лестнице послышался глухой Димкин кашель. Выпил, догадалась Светлана. Выпил и встревожен.
Она ушла на кухню, чтобы не видеть его виноватые глаза. Пусть побудет один, поджарю пока яичницу. Голоден, наверно.
Что сказали врачи?..
Против обыкновения, Дмитрий не стал топтаться у стеллажей, бесцельно, только бы чем-то заняться, переставлять с места на место книги.
— Ты дома, Светик? Вот хорошо. А я, понимаешь, встретил Горбачева.
— Как он?
— Нормально. — Ему очень хотелось рассказать правду, но он не решился. — Посидели, потрепались, немножко выпили.
— Ступай мыть руки, я сделаю салат.
— Я уже ел, спасибо.
— Знаю я, что ты ел. — Светлана провела пальцами по его щеке. — Иди.
Дмитрий обнял ее.
— Я тебя люблю.
— Подлиза, — усмехнулась Светлана. — Такой большой, а подлиза. Как не стыдно.
Он с облегчением рассмеялся.
— Ужасно стыдно. Чувствую себя распоследним сукиным сыном.
— Каяться будешь потом. Достань скатерть.
Он ел яичницу и салат, давясь каждым куском, а Светлана неторопливо ходила по комнате, что-то подбирая, переставляя, перекладывая. Затем подала чай, села к столу.
— Что сказали в поликлинике?
— Так, чепуха, — отмахнулся он, чувствуя, как вновь засосало под ложечкой. — Обыкновенный бронхит. Горячее молоко, сода, мед… У нас есть мед?
— Сегодня куплю. Перестань барабанить ложечкой. Что еще? Не молчи и не ври. Ты ведь не хочешь, чтобы я сама пошла в поликлинику.
— Не хочу, — ответил Дмитрий. — Успокойся. Право же, я не вру. Они не могут установить диагноз. У меня было пробито легкое, это все путает. Хрипы, кашель — типичный бронхит. Но они еще подозревают воспаление. Понимаешь, есть такая штука… флюорограф. Одним словом, рентген. Он у них сломался, придется, наверно, подъехать в Сосновку, хотя ужасно не хочется. Может, лучше подскочить на денек-другой в Москву?
— Покажи направление.
— Пожалуйста.
Я знал, что так будет, подумал он, доставая из кармана бумажку. На этом я тебя и куплю. Ты же не зубрила латынь, как когда-то я, ты ни фига не смыслишь в латыни, в пединститутах ее не преподавали, это точно. Я обведу тебя вокруг пальца, комар носа не подточит.
— Видишь: «Просим помочь установить диагноз». Между прочим, у меня во студенчестве по латыни пятерка была, единственная на весь факультет. Не буду врать, что она мне легко далась, это было то, о чем говорят: per aspera ad astra — через тернии к звездам, — однако ж…
— Ты ужасно талантливый, Димка, — улыбнулась Светлана, возвращая направление. — Если бы у нас преподавали латынь, я, наверно, состарилась бы на первом курсе. В Москву, по-моему, ехать не надо. Эти самые… флюорографы везде одинаковые, что в Москве, что в Сосновке. Зато там все врачи знакомые: Николай Александрович, Андрей, Яков Ефимович, Ниночка Минаева… Понимаешь, Димка, что мне пришло в голову? Может, коль уж все так получилось, попросить, чтобы тебя хоть раз в жизни обследовали по-настоящему? Ну, полежишь недельку, экая важность. Срочной работы нету? С бронхитом тоже шутить не следует. И потом… В Сосновке я смогу бывать у тебя в любое время, а в Москве пускают всего два раза в неделю. — Она подошла к зеркалу, поправила волосы. — Поел?
— На три дня вперед.
— Тогда полежи, я вычитаю оригиналы, забегу на Комаровку за медом и вернусь.
— На всякий случай скажи, пусть меня в следующий номер не планируют. — Он собрал тарелки и отнес на кухню, в раковину. — Шут его знает, может, и правда придется полежать.
— Скажу. — Светлана поцеловала его в губы. — Ох, Дима, только больше не пей, пожалуйста.
— Не буду! — Дмитрий торжественно поднял правую руку. — Клянусь!
Ты молодец, старик, думал он, глядя в ее веселые черные глаза. Ты хорошо провел этот спектакль, хотя у тебя дрожали от страха поджилки, — она ни о чем не догадалась. «Ну, полежишь…» — господи, каким спокойным тоном это было сказано. Тебе даже не пришлось ничего придумывать, просто повезло.
Он закрыл за Светланой дверь, лег на тахту и зарылся лицом в подушку. А она спустилась на два пролета, прислонилась к стене и беззвучно заплакала, кусая накрашенные губы. Дмитрий был прав: она не изучала латыни. Но он упустил из виду, совсем упустил из виду, что Светлана восемь лет была женой Андрея Сухорукова и слишком хорошо знала, что обозначают две проклятые буквы: «Cr.»
Утром Светлана сказала, что ни о какой поездке за город не может быть и речи: земля сырая, лес сырой, побудем дома. Спорить не хотелось, и Дмитрий валялся на тахте, смежив глаза, и в узкие щелочки наблюдал, как она ходит по комнате, вытирая пыль. Старенькое домашнее платье, короткое, как у школьницы, длинные стройные ноги с узкими щиколотками, густые черные волосы, небрежно скрученные в узел, розовая, насквозь просвеченная солнцем, мочка уха с темным пятнышком (я даже не знал, что она носила сережки, ни разу не видел ее в сережках, а что, наверно, красиво, вот и подарок ко дню рождения, не нужно ломать голову), плавный изгиб шеи, мягкие округлые движения. Словно на старинной гравюре: одна линия незаметно переходит в другую, и кажется, что вся гравюра исполнена одним взмахом резца.
Глядя на жену, Дмитрий всякий раз вспоминал волшебную игрушку-калейдоскоп, который был у него когда-то в детстве, тысячу лет назад. Прижмешь трубочку к глазу, а там — разноцветная фигурка, то ли снежинка, то ли звездочка. Чуть повернул — другая, еще чуть — третья. Можешь хоть день крутить, хоть год — ни одна не повторится, все разные. Светлана тоже была разной. На солнце и в тени, в квартире и на улице, за столом над корректурой и словарями и на тахте со свежим журналом или книжкой, когда молчала, говорила, смеялась, задумывалась… Разной: известной до последней морщинки в уголках губ и неизвестной, как лесная тропинка, которой тебе еще только предстоит пройти.
Тихо и солнечно было в квартире, из приемника, поблескивавшего зеленым кошачьим глазом, чуть слышный, сочился вальс Хачатуряна к «Маскараду»: тра-та-та-та-та, тра-та-та-та-та — и в такт музыке Светлана проводила тряпкой по корешкам книг. Когда она приподнималась на носки, чтобы дотянуться до верхнего ряда, загорелые лодыжки напрягались, как у гимнастки, выполняющей трудное упражнение, платье туго натягивалось на груди, скользило по бедрам, и Дмитрию стало неловко, словно он уже не глядел, а подглядывал, и его неудержимо потянуло к ней. Светлана обернулась на пристальный зовущий взгляд и негромко засмеялась: ах ты, сукин сын, комаринский мужик… Не сводя с нее глаз, он протянул руки: ну, иди же быстрее, чего ты там топчешься, у этих полок, черт с ними, с книгами, неужели ты не видишь, что я не могу без тебя! В понедельник я уеду в Сосновку и, может быть, больше уже никогда не смогу обнять тебя и услышать, как синичкой в клетке бьется твое сердце. Может быть, это окажется единственным, что я буду вспоминать, задыхаясь от одиночества в радиологии или еще где-нибудь: твои глаза, твои руки, твои приоткрытые губы с влажной полоской зубов…
Солнце осторожно потрогало вещи, рыжим клубком шерсти повалялось на вымытом полу, расплылось по окну желтым масляным пятном и уползло за стену. Светлана гремела на кухне кастрюльками, пахло жареным салом и луком, но Дмитрий ничего этого не видел и не слышал, хотя по-прежнему лежал на тахте, смежив глаза: его уже не было здесь. Он брел в свое прошлое по минному полю воспоминаний, нелепо размахивая длинными руками и спотыкаясь на каждом шагу, и мины взрывались, раздирая в клочья его тело, но, израненный, окровавленный, он поднимался и делал следующий шаг, совершенно не представляя, откуда берутся силы.
Шаг…
В клубах дыма колышутся багровые цветы в районе аэропорта, возле товарной станции, у Западного моста. Густая толпа у военкомата на площади Свободы, не пролезть, не пробиться. Вон отсюда, сопляки, только вас тут не хватало, вот накостыляем по шеям… «Если завтра война, если завтра в поход, если черная сила нагрянет, как один человек, весь советский народ за великую Родину встанет». Где ты бегаешь, паразит, отец с ног сбился, надо уходить, говорят, они уже под Барановичами. Господи, нашли на них чуму, чтоб они все вымерли, проклятые, и матери их, и чтоб их дети задушились в своих колясках!
Шаг…
Обочина шоссе взбита, как перина, а узел за спиной — верблюжий горб, и у матери горб, и у отца, и у сестры — дорога забита горбатыми людьми; и пот заливает глаза и ручейком стекает между лопатками; и распухший от жажды язык не помещается во рту; а босая старуха в зимнем пальто с чернобуркой катит по булыжнику детскую коляску с огромным фикусом, и седые растрепанные космы лезут ей в рот. Мадам, зачем вам этот дурацкий фикус, дайте мне вашу коляску, я положу в нее ребенка, у меня уже отрываются руки, а вам будет легче идти, вы же совсем запарились. Бедная старуха, она сошла с ума. Расступись… Расступись… Ползут полуторки, в руках у солдат срубленные березки, — словно зеленые облачка проплывают над дорогой, редкие облачка под знойным солнцем. И стадо тревожно мычащих коров в березнячке, и красная, будто обваренная, женщина с распухшими руками: милые, родненькие, подоите, погибают коровки, и сами молочка попьете, и деток напоите, в песок ведь доим, пальцы не гнутся. А самолеты из-за леса: тра-та-та-та-та! — а кювет мелкий, мелкий, и весь ты наверху со своим белым горбом, вдавливаешься в землю, вдавливаешься, а под носом у тебя — кустик земляники, три красные, в пупырышках, ягодки, как капли крови, на веточке, дрожат, дрожат… Это земля дрожит: бух! бух! — рвутся бомбы, а старуха катит свой фикус по обезлюдевшему шоссе, усеянному узлами, чемоданами, свертками, людьми, скошенными осколками и пулеметными очередями, катит и глядит прямо перед собой обезумевшими глазами. Чик — срезало макушку, остановилась, подобрала, попробовала приставить — не держится. Бросила, повезла дальше.
Шаг…
Из лесу на дорогу под острым углом выползли один за другим три пятнисто-бурых приземистых танка, и над передним тяжело хлопало красное полотнище знамени, и все закричали и радостно замахали руками: наконец-то наши танки, сейчас они пойдут туда, на запад, откуда уже доносится частая ружейная стрельба, сейчас они врежут этим гадам! Но передний танк повернул, и Димка остолбенел, увидев в центре красного знамени белую паучью свастику и белый крест на башне… Сволочи, фашисты, кто мог подумать, что они взяли себе цвет нашего флага, политого кровью бойцов и героев революции, как вы смели, сволочи! С лязгом открылся люк, из него вынырнул белобрысый немец в шлеме и гимнастерке с подкатанными рукавами. «Цурюк! — весело крикнул он в оцепеневшую толпу и показал назад, на Минск. — Цурюк! Нах хауз!» Рявкнул пулемет, и все ринулись назад, сминая друг друга, а белобрысый немец стоял на башне, широко расставив ноги, и хохотал им в спины.
И еще один шаг, последний, прежде чем упасть и зарыться лицом в песок.
Желтые заплаты. На груди, на спине, на колене… Желтые, как солнце, как поле спелой пшеницы, как дизентерия, косящая детей. Юбилейная площадь, отполированный ногами булыжник, длинная, застывшая стена людей. «Аппель» — проверка, перекличка, осмотр. В толпе полицаев и немцев — Славка Калечиц. Щегольская хромовая куртка, белая повязка, карабин за спиной, в руке — кусок резинового шланга. Красавчик Славка, белокурая бестия, синие глаза, изогнутые, как у девчонки, ресницы. Он рассказывает что-то веселое — полицаи гогочут — и шарит, шарит по шеренгам острым, цепким взглядом. Прищурился: есть, нашел. Лиза Басова, Яшкина сестра, они учились в одной школе, сидели за одной партой, последние два года их всегда видели вместе: где Лиза, там Славка: в кино, на пляже, на стадионе, на субботнике. «Жених и невеста — кислое тесто», «С + Л = Любовь» — это все про них было, про них, но они только смеялись в ответ, а когда мелюзга очень уж надоедала, Славка отмахивался Лизиным портфельчиком. Он верно носил ее портфельчик до самого выпускного вечера, до 22 июня, а теперь стоял октябрь, и он увидел ее и прищурился: есть! Даже в старенькой плюшевой кацавейке и растоптанных, подвязанных веревками ботинках (всю одежду, какая была, давно обменяли на хлеб и картошку), исхудавшая, Лиза была чудо как красива. Черные волосы клубились над удлиненным бледным лицом, стекая на плечи, голодные запавшие глаза казались огромными, как блюдца; она стыдливо потупилась, перехватив его взгляд, но тут Славка шагнул вперед и выдернул ее за руку из шеренги. Он ткнул ее пальцем в грудь, туда, где должен был желтеть лоскут, но лоскута не было, наверно, оборвался, и на глазах у тысяч людей Славка деловито содрал с нее кацавейку, одним рывком располосовал платье, а затем вылил на окаменевшую от ужаса целое ведро желтой масляной краски. Тягучей желтой краски, в которой утонуло и черное облако волос, и худенькое обнаженное тело. «А-а-а!» — выдохнула толпа, сломав строй, но немцы рванули воздух автоматными очередями, и люди застыли, бессильно сжав кулаки и давясь слезами, а Лиза поднесла руки к лицу, размазала краску и пошла, покачиваясь, желтая, как солнце, как поле спелой пшеницы, как человеческая ненависть, и какой-то милосердный немец разрядил в нее свой пистолет.
Хватит…
— Хватит дрыхнуть, вставай, — сказала Светлана. — Пообедаем сейчас или позже?
— Позже, — хрипло ответил он. — Дай воды.
Он пил, и холодная струйка сбегала у него по подбородку, по длинной жилистой шее.
— Ты опять был там? — Светлана взяла чашку из вздрагивавших пальцев. Он кивнул: да, там. — Пойдем в парк Челюскинцев погуляем. Ты даже не представляешь, какая сегодня теплынь… бабье лето. Зря мы не поехали за город. Ну да ничего, в парке тоже хорошо, и потом там сегодня собачья выставка. Пойдем, посмотрим, ты ведь любишь собак.
— Да, — сказал он, поглаживая ее руку, — я очень люблю собак. Я ведь и сам собака, только я плохая собака, и меня не будут показывать на выставках.
— Димка, не клевещи на себя, — усмехнулась Светлана уголками губ. — Ты хорошая собака, верная, преданная. Ты даже сам не знаешь, какая ты замечательная собака. Пошли, вечером я еще хочу съездить к Горбачевым. Поедешь со мной?
— Нет, вечером я, пожалуй, лучше почитаю.