Патоморфолог Вячеслав Адамович Мельников избегал проигрывать даже в бильярд. Он всегда тщательно взвешивал свои шансы на выигрыш и, если их оказывалось маловато, в игру не вступал, а коль играл, то уж наверняка.
Светлая округлая бородка, короткие, щеточкой усы, мягкие волосы, расчесанные на косой пробор, очки с тонкими золотыми дужками, склонная к полноте фигура делали его похожим на модного процветающего врача начала века. Он чуть приметно картавил, даже не картавил, а грассировал, на французский манер. Институтские остряки во главе с Заикиным утверждали, что Вячеслав Адамович достиг этого годами упорных тренировок, на самом же деле картавил он не из склонности к аристократизму, а просто из-за небольшого дефекта речи.
Окончив Минский мединститут и ординатуру, Мельников занимался микроскопическими исследованиями злокачественных новообразований. Он сблизился с Белозеровыми, стал частым и желанным гостем в их доме, а затем, женившись на Юле, — и членом семьи.
Юля была капризной, своевольной и взбалмошной, Лидия Афанасьевна избаловала ее: всегда осознавала себя мачехой и боялась упреков. Молчать, угождать, послушно выполнять любое желание — так было легче и проще. Мельниковым Юля помыкала, как Салтычиха горничной. Вячеслав Адамович был ревнив, и она изводила его простодушно-жестокой болтовней о банкетах с иностранцами, которых ей приходилось сопровождать в поездках по республике, — Юля работала переводчицей в «Интуристе», — безделушками, подаренными на память. Ругаться с нею было бессмысленно, и Мельников, холодея от бешенства, закрывался в своем кабинете, а через полчаса Юля стучалась к нему, пристыженная, виноватая, ласковая, — и несколько дней в доме стояли тишь да благодать. Затем все начиналось сначала.
Вячеслав Адамович любил дорогие, хорошо сшитые костюмы и старинную бронзу. Но самым большим его увлечением были аквариумные рыбки. Целую стену в кабинете Мельникова занимала длинная трехъярусная полка, сваренная из водопроводных труб и уголкового железа и отделанная полированным деревом; на ней стояло десятка полтора аквариумов — от огромного, коллекционного, на двести литров, до маленьких, отсадочных, где выводилась и подрастала молодь. За прозрачными стеклами, красиво подсвеченные электрическими лампочками, бесшумно плавали стаи серебристо-черных скалярий, похожих на кленовые листья, огненных барбусов, полосатых данио, жемчужных гурами, бархатно-черных моллинезий, переливавшихся всеми цветами радуги бойцовых петушков и неоновых рыбок. Плоские черные камни на желтом песке, сочная зелень валлиснерии и криптокарин, пузырьки воздуха из невидимых распылителей, живой и таинственный мир крохотных рыбок, которым природа отдала все свои краски, — все это наполняло душу Мельникова смутным чувством восторга, настраивало на созерцательный лад, заставляло думать о вечности.
Он охотился на редких рыбок со страстью прирожденного коллекционера, не жалея ни времени, ни денег. Знал наперечет всех любителей-аквариумистов, каждое воскресенье ездил на Сторожевский рынок, где торговали всякой живностью, во всех зоомагазинах Москвы, Одессы и Риги у него были друзья, сообщавшие Вячеславу Адамовичу о каждой новинке. Его библиотеке по аквариумистике могли бы позавидовать профессионалы-ихтиологи.
Собираясь в отпуск, Мельников оставлял своей матери самую подробную инструкцию. В ней было расписано, как, когда и чем кормить рыбок, добавлять свежую воду, включать подсветку, чистить аквариумы. Каждый день мать присылала ему длиннейшие послания, обстоятельные, как отчеты младших научных сотрудников, но все-таки успокаивался он, лишь когда переступал порог своей квартиры, горбясь под рюкзаком, набитым камнями с черноморского побережья. Юля злилась: даже о Вовке ты думаешь и говоришь меньше, чем о своих проклятых рыбках! Мельников поглаживал бородку и отшучивался: сына он любил, но, в отличие от рыбок, его можно было полностью доверить заботам женщин: жены, матери, тещи.
И это было все, что он любил: жопа, сын, рыбки, уютно обставленная квартира, хороший костюм, хорошая зарплата… если разобраться, не так уж мало. Во всяком случае, обделенным себя Мельников не чувствовал.
К своей работе он относился равнодушно. Он досконально знал ее, просидев многие сотни часов над микроскопом и простояв у секционного стола; тончайшие хитросплетения клеток, формы ядер, зернистостей, цитоплазмы рассказывали ему о характере заболевания куда больше, чем обычному врачу — длительные наблюдения за больным и сердечные беседы с ним. Он занимался диагностикой, лишенной эмоций; на его заключения не влияли ни чувство сострадания, ни запутанность анемнеза, ни обилие наслаивавшихся один на другой признаков, анализов, температурных скачков, смены настроений. Алгеброй тончайшего среза, ткани, превращенной в микропрепарат, окрашенный специальными составами, он поверял гармонию врачебного искусства, руководствуясь бесстрастными объективными данными, как судья руководствуется буквой закона.
Однако алгебра морфологических исследований еще, к сожалению, не обладает ни ясностью, ни завершенностью алгебры знаков и символов. Потому что у морфолога нет никакого иного оружия, кроме опыта, глаз и микроскопа, а многие заболевания так изменяют внешний вид клетки, что определить по ней характер катастрофы, постигшей человеческий организм, зачастую гораздо труднее, чем по сантиметровой косточке, найденной в толще песков, определить вид, облик и размеры исполинского динозавра, жившего на земле миллионы лет назад. Хороший патоморфолог должен соединять в себе прагматизм Сальери с моцартовской озаренностью и интуицией. Крохотный кусочек ткани — биопсию — не всегда можно взять из пораженного опухолью органа заранее, чтобы изучить спокойно, без спешки, сопоставить с другими препаратами. Иногда это удается сделать, когда больной уже на операционном столе, под наркозом, а у тебя на диагноз пятнадцать — двадцать минут, включая время на подготовку препарата, и оттого, что ты напишешь на листке, зависит человеческая жизнь, — как в таких случаях полагаться на интуицию? Хорошо, если клинический и морфологический диагноз совпадают, но когда они не совпадают, последнее слово остается не за клиницистами, а за тобой. Именно ты определяешь объем и характер операции, вселяешь уверенность или подписываешь не подлежащий обжалованию приговор.
Случаи полного расхождения клинического и морфологического диагнозов редки, как полные солнечные затмения, и это понятно. Гармония врачебного искусства — она ведь тоже не черная магия и не дух святой; в наше время она опирается на десятки анализов, объективных, как теорема Пифогора, на исследования, осмотры, консилиумы, наблюдения, на знание общего состояния организма, предыдущих болезней, образа жизни и даже привычек больного. Все эти данные, умноженные на опыт врача, рождают диагноз; нередко клиницист вынашивает его долго и трудно, и когда морфолог говорит такому диагнозу: нет! — это всегда ЧП, последствия которого одинаково тяжелы для обоих: подвергнув сомнению профессиональные качества врача, морфолог берет на себя всю тяжесть возможной ошибки, а за ошибки в онкологии приходится платить по самому большому счету.
Как ни редки солнечные затмения, однако они все же происходят; как ни редки расхождения в диагнозах, однако и они случаются. На них, как на оселке, оттачивается и закаляется характер и талант морфолога. Потому что сказать: «нет!» всегда трудно, куда легче сказать: «да!». Правда, от двух-трех таких «нет» к тридцати — тридцати пяти морфологи седеют, но с этим уже ничего не сделаешь: так гармония мстит алгебре, а эмоции — бесстрастному объективизму.
Однако разногласия клинициста и морфолога в процессе лечения больного — это то, что можно поправить даже по ходу операции, что можно проверить последующими наблюдениями. Микроскопические исследования, проводимые после вскрытия, не оставляют врачу, совершившему ошибку, ни одного шанса оправдаться. Они бесспорны.
Чтобы выполнять такую работу, нужны знания, опыт, интуиция.
Чтобы любить ее, нужна одержимость.
Вячеслав Адамович Мельников был человеком спокойным и уравновешенным. К тридцати пяти у него тоже появилась седина, но светлые волосы делали ее неприметной. Седина эта скорее была связана с особенностями пигментации, чем с тревогами и треволнениями его профессии. За все годы своей работы Мельников еще ни разу не сказал: «нет!» И вовсе не из трусости и нежелания портить жизнь себе и другим, а просто потому, что его окружали опытные, влюбленные в свое дело врачи, использовавшие для диагностики весь арсенал современной науки, — от рентгеновских установок до радиоактивных изотопов, а все сомнения, если они возникали, разрешала заведующая лабораторией Арцимович.
Однако с некоторых пор Вячеслав Адамович начал ощущать на плечах все более тяжкий груз ответственности. Арцимович уехала, на ее должность был объявлен конкурс, а его назначили исполнять обязанности заведующего. Отказываться было неудобно — месяц-два, и придет новый человек; скрепя сердце, Мельников согласился.
Морфологическая лаборатория размещалась в морге — одноэтажном зданьице из белого силикатного кирпича с закрашенными белилами окнами, стоявшего на дальней окраине институтской территории. Всякий раз, когда кто-нибудь открывал туда дверь, его встречал пронзительно громкий звонок. Звонок гремел, как колокола громкого боя на военном корабле, он предупреждал сотрудников лаборатории, что кто-то вторгся в их обиталище; он словно вопрошал переступившего этот порог: а по делу ли ты сюда идешь? Сюда не ходили покурить, потрепаться о том, о сем, как ходили в другие лаборатории и ординаторские: и место неподходящее, и характер хозяина не располагает.
Проработав в институте пять лет, Мельников нажил себе авторитет знающего исследователя-диагноста (на консультацию к нему, случалось, привозили препараты из других клиник), но друзей не нажил. Врачей отпугивали его цинизм и высокомерие: Вячеслав Адамович держался так, словно мог сказать: «нет!» в любую минуту, а его молчание зависит только от его доброй воли. Ощущение безграничной власти над чужими репутациями и чужими судьбами наполняло его презрением к людям, а сознание, что он не употребляет эту власть во зло, — повышенным уважением к самому себе. И если дома Юля помыкала им, то на работе он отыгрывался, заставляя иронически-насмешливой улыбкой теряться и бледнеть опытных хирургов.
У Мельникова была неприятная манера смотреть во время разговора собеседнику прямо в глаза. Манеру эту можно было легко объяснить особенностями его профессии: каждый день Вячеславу Адамовичу приходилось четыре — пять часов просиживать за микроскопом. В лаборатории работала в основном молодежь, заведующий тщательно контролировал каждый диагноз, поэтому вместо девяти — десяти препаратов в день ему порой приходилось просматривать до двадцати — тридцати. Но даже зная это, люди все равно морщились и отворачивались: стекла очков поблескивали, как линзы микроскопа, взгляд за ними казался холодным и недоверчивым, а кому нравится ощущать себя амебой или думать, что собеседник знает о тебе куда больше, чем ты сам.
Он не был пьяницей, бабником и наушником.
Он не был честолюбцем и карьеристом, рвущимся к высоким степеням и званиям. Трезвый и расчетливый во всем, кроме любви к Юле и к аквариумным рыбкам, Мельников давно поставил себе пределом положение, которое занимал в институте. Когда работаешь у секционного стола, начинаешь совсем иначе смотреть на жизнь, на каждый ее неповторимый миг, на радости простые и доступные.
В ссору Белозерова с Вересовым Вячеслав Адамович не вмешивался, оба были ему достаточно безразличны. По-человечески он жалел тестя: столько труда, надежд, и все впустую. Однако, он и пальцем о палец не ударил бы, чтобы поддержать Федора Владимировича в его борьбе с директором.
Тихая и размеренная жизнь Вячеслава Адамовича была нарушена самым неожиданным образом.
Утром он просматривал препараты в лаборатории. Все шло своим чередом: предметное стекло, включенная подсветка, винты бинокулярного микроскопа, установленного на многократное увеличение… Общий план, укрупненные детали. Препарат костного мозга № 1479. Больной Заяц, Фома Фомич, пятидесяти семи лет. Скончался неделю назад. Смерть наступила от острого перитонита, развившегося в послеоперационный период и осложненного пневмонией.
Мельников хотел уже отложить стекло и приняться за другое, когда группа клеток привлекла его внимание. Он переключил микроскоп на более сильное увеличение. Теперь уже перед его глазами были не группы клеток, а частицы отдельной клетки. Одной, другой, третьей…
Вячеслав Адамович вышел в коридор покурить.
Нет, думал он, не может быть. Я просто устал, и потом — опять Юля уехала в Брест с туристами, вот и мерещится черт знает что. Но почему так мало клеток, репродуцирующих кровь? Нет, не может быть…
Лаборантка Галя принесла историю болезни Зайца. Мельников выхватил толстую книжку у нее из рук, не поблагодарив, и принялся торопливо листать. Галя удивленно вздернула выщипанные брови: на Вячеслава Адамовича это было не похоже. Но он не обратил на нее внимания. Он уже нашел то, что искал, и у него сладко и тревожно заныло сердце. Больному сразу после операции ввели сто пятьдесят милликюри радиоактивного коллоидного золота. Оперировал и вводил Сухоруков.
Он снова вернулся к микроскопу. Препарат № 1480. Картина опустошения еще четче, еще отчетливее. Препараты №№ 1481–1489. Хватит. Больше нет сил.
Он сидел, опустошенный, как срезы тканей на замороженных и окрашенных препаратах. Его окликали — не оборачивался. Звонил телефон — не поднял трубку. «Тише, — шепнула смешливая Галя, — Чапай думу думает!»
У всех сразу же нашлись срочные дела в главном корпусе. Лаборатория опустела. Раз-другой прогремел звонок, выпуская людей, и стало тихо. Только из крана капала вода: кап, кап…
Мельников снял очки и потер ладонями лицо, красную дужку на переносице. Вот и пришел твой час. Тебе не кажется, что ты ждал его все эти годы? Боялся — и ждал. Ждал — и боялся. А его все не было. Так долго, что ты уже вообще перестал верить, что он придет. Вот и пришел твой час…
Снова загремел звонок. Мельников вздрогнул. Ну и нервы…
Вошел Ярошевич.
«Что это с ним в последнее время творится? — подумал Вячеслав Адамович. — Осунулся, перестал за собой следить. Халат изжеванный, башмаки грязные, брюки захлюпаны. Щетиной оброс — дня три бритву в руках не держал. Или тоже бороду отпустить решил? Не пойдет ему борода. Сроду я его таким неряшливым не видел. Переживает, что выпрут из института? Что ж, на его месте ты бы тоже переживал, но уж в грязных башмаках тебя не увидели. Зачем демонстрировать, что тебе плохо, от этого ведь лучше не станет…»
У Ярошевича возбужденно подрагивал кончик носа, как у гончей, взявшей след.
— Ты знаешь…
— Знаю, — вяло сказал Мельников. — Нам больше не будут выдавать молоко, потому что директор обменял его на бриллианты для своей любовницы Минаевой. Заикин превратил гипертермическую установку в ванну с душем и берет с сотрудников за мытье по двадцать копеек. Басов подкинул в кефир своей теще кобальтовый аппликатор, а Шутов приспособил линейный ускоритель электронов для производства высококачественного сахарного самогона. Что еще?
— Ни черта ты не знаешь! — Ярошевич сел и оттянул ворот халата. — Золото… Золото, которое вводит больным Сухоруков. Это ведь другое золото. Оно не для введения. Оно — для лабораторных испытаний. Слышишь? Только для лабораторных испытаний.
— Не сочиняй, — отмахнулся Мельников. — Ты слишком много пьешь, Паша, однажды это плохо кончится. Галлюцинации, белая горячка, цирроз печени… Мне бы не хотелось потрошить тебя, ты слишком жирный.
— Ты циник, — побледнел Ярошевич. — Я давно знаю, что ты циник, но к твоему цинизму трудно привыкнуть. Я их поймал, слышишь?! Теперь я из нашего дорогого шефа душу вытрясу. И из его любимчика Сухорукова. Я их под суд отдам. Как уголовников.
— Погоди, не кричи, — остановил его Вячеслав Адамович. — Ты действительно что-то узнал, или это обычный бред и лепет?
— Бред? — обиделся Ярошевич. — Слушай, я сейчас был у Шутова, в лаборатории жидких изотопов. Синяя папочка… паспорта и накладные на золото, требования — всякая бухгалтерия. Но на паспортах стоит штамп. Жирный фиолетовый штамп: «Для лабораторных испытаний». Триста милликюри, в шести фасовках. Они ведь уже давно с этим золотом возятся, я внимания не обратил, но потом… Дата. Понимаешь, что меня насторожило? Дата. Это была последняя партия. А Сухоруков тогда вводил золото больным. Ну, я решил, что вводил-то он какое-нибудь другое, кто их разберет. Стал копаться: ничего. Предыдущая партия была получена месяц назад, а ты же знаешь — у золота маленький период полураспада, его нельзя хранить, получил — вводи. Меня будто кипятком ошпарило. Если они вводили это золото — это же преступление. Преступление, которое санкционировал Вересов, — чёрта лысого стал бы Сухоруков заниматься такими делами на свой страх и риск.
— А может…
— Ничего не может! — Ярошевич вскочил со стула. — Я пошел к их старшей сестре. Спрашиваю, будто между прочим: «Вера Дмитриевна, проверьте, пожалуйста, в последний раз больным золото вводилось из партии номер сто тридцать один?» Старушенция полезла в журнал: так точно. Из партии сто тридцать один. Сволочи! «Для лабораторных испытаний!» Они же могли кого-нибудь убить своими экспериментами! Представляешь, что будет, когда я напишу в министерство: профессор Вересов и заведующий отделением радиохирургии Сухоруков проводят эксперименты на живых людях! Вот теперь пусть они попробуют меня сожрать!
— Паша, — сказал Мельников, чувствуя странную слабость в животе. — Паша, тебе это не приснилось?
— Не будь ребенком. Вот номера накладных и паспортов, можешь сам пойти и проверить. Понимаешь, я сейчас же иду к Белозерову. Надо, чтобы он не дал этим гадам уничтожить документы. Хороший я ему преподнесу подарочек, будь здоров.
Да, подумал Мельников, подарочек ты ему преподнесешь хороший, он тебе его век не забудет. А если к твоему я добавлю свой, — они оба пропали. Они оба пропали, их не спасет даже сам господь бог, которого нет. «Для лабораторных испытаний» — и смерть больного — это не просто дисквалификация. Это — тюрьма. Сказать ему? Нет, рано. Растрясет по всему институту. Надо все проверить. Еще и еще раз. К черту, все слишком серьезно. Но к Федору Владимировичу пусть он сходит. А я с препаратами поеду к Чемодурову. Брать на себя такую ответственность…
Вячеслав Антонович протер запотевшие очки.
— Паша, ты можешь хоть раз в жизни быть мужчиной? Не пьяной блудливой бабой, а мужиком? Слава богу. Ты висишь на ниточке, твои исследования отдаленных результатов…
— Хватит! — отвернулся Ярошевич. — Не напоминай, самому тошно.
— Ладно, не буду. Одним словом, если все, что ты рассказал, не бред, — поезжай к Белозерову. Только если это не бред, иначе ты увязнешь в таком дерьме, что уже не выберешься до конца своих дней. И — молчи, больше никому ни слова. Никому ни звука, пока я тебе не скажу. Молчи, как рыба, как глухонемой, как булыжник на дороге. Все это слишком важно, слишком серьезно, чтобы трепаться. За клевету дают срок, имей это, пожалуйста, в виду.
— Голубчик, — усмехнулся Ярошевич и пригладил волосы, — не учи меня жить. Что к чему — понимаю, не маленький. Я буду молчать, но это — правда. Слушай, меня эта скотина, Сухоруков, сейчас с работы не отпустит. Позвони своему тестю, чтобы он принял меня где-нибудь в конце дня.
— Позвоню, — пообещал Мельников. — А теперь ступай, мне нужно поработать.
Ярошевич ушел. Вячеслав Адамович набрал номер приемной Белозерова.
Положив трубку, он снова сел к микроскопу и прижался к окулярам глазами.
«Это типичная лучевая, — думал он. — Ее вызвало лабораторное золото, видимо, оно было более высокой активности, чем обычно, а Сухоруков не обратил на это внимания. В результате — передозировка, вместо ста пятидесяти милликюри вкатили двести-триста — и все. Картина ясная, как божий день, ей не хватало только последнего штриха: того, что узнал Ярошевич. Но как они на это решились? Как они на это решились, вот что я не могу понять!»
Мельников аккуратно сложил препараты в портфель и поехал к профессору Чемодурову.
Профессор Чемодуров собирался в отпуск. Билеты на самолет уже лежали в кармане, жена с чемоданами сидела в машине, сам он заскочил в лабораторию на несколько минут, чтобы попрощаться с сотрудниками. Там его уже дожидался Мельников: ребята сказали, что старик обязательно завернет по пути в аэропорт. Все, что предстояло сделать лаборатории за этот месяц, было уже сто раз оговорено, выслушивать хоть и умные, толковые, но надоевшие поучения никому не хотелось, и Мельникову обрадовались: подсунь ему свои препараты, он нам и ручкой махнуть не успеет.
Профессор Чемодуров выделял Мельникова из всех своих питомцев за строгий аналитический ум, неуклонную скрупулезность и научную добросовестность, и в душе радовался, когда тот приезжал к нему на консультации. Иван Михайлович, как правило, подтверждал диагнозы Вячеслава Адамовича, ему доставляло удовольствие наблюдать, как растет его ученик на большой самостоятельной работе.
— Ну, что у вас? — отрывисто бросил он, пожимая Мельникову руку. — Если что-нибудь серьезное, простите, голубчик, не смогу. Десять минут для вас, три минуты — для моего курятника. Не мнитесь, не теряйте понапрасну времени.
Первый препарат уже лежал под микроскопом.
— У меня такое впечатление, профессор, что это лучевая, — сказал Мельников. — Посмотрите, пожалуйста.
Чемодуров снял плащ и подсел к микроскопу.
— Больного облучали на бетатроне?
— Нет, коллоидное золото.
Профессор перебросил несколько стеклышек.
В лабораторию вошла жена.
— Иван Михайлович, — жалобно сказала она, — мы опоздаем на самолет. Товарищи, выведите его, ради бога!
— М-да, — пробормотал Чемодуров, — лейкопения имеется, репродуцирующих маловато… Весьма похоже, весьма…
Жена дернула его за рукав.
— Иван Михайлович…
— Ну что ж, думаю, что вы правы. — Профессор встал и потянулся за плащом. — Где ваше заключение?
Вячеслав Адамович достал из портфеля приготовленную бумажку. Чемодуров размашисто расписался и пожал ему руку.
— До свидания, ребята. — Всех, кому было меньше шестидесяти, Иван Михайлович с высоты своих семидесяти двух называл ребятами. — Не ленитесь писать: Сочи, санаторий «Белоруссия». Да вот еще что…
Что еще хотел сказать профессор, для всех осталось тайной: жена за руку вытащила его из лаборатории. А Мельников положил препараты и заключение в портфель и поехал в институт.
Зачем я это делаю, думал он, устало закрыв глаза. Зайца уже не поднять. С золотом или без золота он был обречен: разлитой гнойный перитонит, пневмония, никудышная печень. Только печень максимум через год-полтора свела бы его в могилу. Да, но рецидив рака мог сделать это раньше. Что они надеялись отвоевать? В лучшем случае — месяцы. И из-за этого подставить себя под такой страшный удар?! Они ведь не дети, Вересов и Сухоруков, опытные, знающие врачи. «Для лабораторных испытаний»! Наверно, я никогда и никому не решился бы ввести такой препарат. Знал бы, что есть опасность рецидива, что рецидив — это смерть, и не решился. С ума сойти… Да, Зайца не поднимешь. А Сухоруков? Это же для него хуже смерти. Есть кое-что хуже смерти: бесчестие, например. Особенно для таких, как Сухоруков и Вересов. Конечно, Ярошевичу высоко наплевать на такие штуки, а вот им… Или они только играют в принципиальность, в честность, в «интересы больного — превыше всего»? Только играют, а на самом деле живут своими, шкурными интересами, как Ярошевич, как другие?.. Нет, это не игра — слишком противно. А ведь он мне нравился. Он мне все время нравился, Сухоруков, я даже жалел, что у меня такой характер, мы могли бы сдружиться. Почему его бросила жена? Красивый, здоровый мужик, доктор наук, руководитель отдела… Почему она от него ушла? Наверно, она лучше всех нас знает, что он такое на самом деле. В «Интуристе» моей Юлей не нарадуются: скромница, умница, безупречное поведение, — а я о ней думаю совсем другое. А что она обо мне думает? Все мы носим на службе маски, надеваем вместе с пиджаками и кофточками, а дома сбрасываем — надоедает целый день таскать. Устаешь от них страшно, никакой, вроде, тяжести, а устаешь. Я выбрал маску высокомерного нелюдима; Вересов — честного служаки, который летит к своим больным, бросив гостей за праздничным столом; Юля — скромной монахини, Ярошевич — пьяницы и трепача. А кто же мы на самом деле, без масок, настоящие?.. И когда мы настоящие? Когда летим к больному среди ночи или когда вводим лабораторный препарат? Нет, глупость, препарат — это один случай на миллион. Один-единственный. Может быть, за всю историю нашей медицины. Себе вводили — это да, это было, но — не больным. Это мог делать доктор Менгеле, наши на это не способны. Даже обреченному. Обреченному на все сто процентов. Это подлость и преступление. Господи, какая заварится каша, если я выступлю на конференции, какая заварится каша… Но если я промолчу?.. Если я сожгу эту бумажку в пепельнице или разорву на мелкие клочки и выкину в окно автобуса, а препараты сдам в архив?.. Кто и когда до них доберется, кто и по какому поводу ими заинтересуется? Да никогда в жизни. Даже через сто лет. Сжечь, порвать… Нет. Я мог бы позвать его к себе. Я мог бы усадить его за свой стол и молча положить перед ним заключение и препараты. И смотреть, как он сереет от страха. Он — опытный хирург, ему ничего не надо объяснять. Ничего. А потом, когда он уже умер бы за этим столом, и пережил весь ужас и весь позор, и сплетни, и крики, и все потерял бы, сразу все, что нажил за многие годы каторжного труда, — вот тогда бы я сжег эту бумажку в пепельнице и сказал: «Давай забудем. Все равно ему не поможешь, ему уже ничем и никак нельзя было помочь, я знаю; давай забудем, но впредь, пожалуйста, не бери на себя функций господа бога, мы ведь только врачи, понимаешь, только врачи…» Нет, никаких сцен, Сухоруков — не Ярошевич, никаких сцен, может быть, просто пожал бы руку. А может и нет. Посмотрел бы в глаза. Усмехнулся уголками губ. И мы пошли бы в буфет. И Маша принесла бы нам по стакану коньяка на блюдечках, с чайными ложечками, и лимон. Я с ним никогда не пил. Как это получилось, что мы вместе проработали пять лет и ни разу не выпили вместе по рюмке коньяка? Когда-то он пригласил меня на свой день рождения, а Юле захотелось на концерт польской эстрады. Назавтра я извинился, он засмеялся: ничего страшного, было весело… То есть, было весело и без тебя. Вот и все. А как это просто: сесть друг против друга за столом и выпить по рюмке, и помолчать. Он умный мужик, с таким приятно и помолчать. Ужасное ощущение: проходит жизнь, а ты все один, даже Юля иногда далеко. Ты и рыбы. Немые, равнодушные рыбы. И потный, блудливый Ярошевич: будь другом, подкинь десятку до получки. Будь другом… Как это Заикин хохмит: «У меня такие друзья квартиру обокрали». А в Сухорукове что-то есть, он бы мог…
— Нет! — закричал Мельников. — Нет! Нет! Нет!..
Женщина, сидевшая рядом с ним, испуганно отшатнулась и выронила сумку. По проходу с деревянным стуком посыпались яблоки, — розовато-красный мясистый штрейфлинг, желтая маслянистая антоновка. Толстая кондукторша с любопытством вытянула шею:
— Что с вами, гражданин? Вам плохо?
— Простите, — глухо пробормотал Мельников, вытирая лоб и ощущая на себе взгляды всего автобуса. Он нагнулся, чтобы помочь женщине собрать яблоки, но она шарахнулась в конец автобуса. «Ну и черт с тобой», — вяло подумал он и отвернулся к окну.
А что, если он ввел лабораторный аппарат не только Зайцу, но и другим больным? Тогда эта история раньше или позже выплывет наружу. Во всяком случае, вполне может выплыть. И тогда…
Погоди, остановил он себя, что с тобой? Ты что, прикидываешь, стоит тебе выручать Сухорукова или нет? Не замараешься ли, если сейчас промолчишь? Ты это прикидываешь? Но ведь это мерзость, слышишь, ты?! Ты же всю жизнь считал себя честным человеком. Тебя могли называть циником и педантом, но никто и никогда не мог назвать тебя человеком бесчестным, никто и никогда. И ты сам себя — тоже. Тебе нужна покупная дружба? Хорошо, вы будете молчать, когда Маша принесет вам два стакана коньяка на блюдечках, с чайными ложечками, но о чем вы будете молчать? Думать-то вы будете, мозги не выключишь, как надоевший телевизор, этим выключателем не покомандуешь. И он будет сидеть и презирать тебя, только к его презрению добавятся страх, холуйская благодарность и ненависть, а к твоему — сытое торжество и барская снисходительность. Два подонка, два преступника будут сидеть и распивать коньяк — зачем? Чтобы побыстрее забыть? Но это не зальешь никаким коньяком, это вам обоим помнить до смертного часа, никуда вы от этого не денетесь. Ты убежден, что Заяц погиб от лучевой болезни, вызванной введением препарата? Убежден. Чего же ты дергаешься? Выполняй свой долг. Ты не судья и не палач, ты — главный патоморфолог института. Выполняй свой долг.
А что такое долг, спросил он себя, что такое долг, честь, совесть, мораль, — что это такое? Слова… Узда, которую общество надело на людей, чтобы держать их в повиновении. Свод когда-то и кем-то придуманных правил. Почему они должны определять каждый мой поступок? Кто я — человек или автомат с заранее заданной программой? Слова… А Сухоруков и Вересов — живые люди. Живые люди, но завтра им будет хуже, чем Зайцу. Зайцу уже все до зеленой лампочки: ни радости, ни горя, ни печали… Радость, горе, печаль — это для живых. И потом, смотри, что получается. Хочешь ты этого или нет, но объективно ты играешь на руку Белозерову и Ярошевичу. Оба теперь живы одним — отомстить. В шумихе, которая поднимется, Федор Владимирович утопит Вересова и Сухорукова, как слепых котят, а вместе с ними на дно пойдет и статья о новом варианте операции на надпочечниках: кто ее в такой ситуации станет рассматривать? Кто им поверит, кто?.. Скажут, что это — такое же жульничество, как с золотом. А ведь работа интересная, ты знаешь, она же делалась на твоих глазах, и результаты проходили через твои руки. Это — не экспериментальное золото, непонятно зачем введенное людям, это — открытие, а теперь его засунут на несколько лет в далекий ящик, Федор Владимирович спокойно защитится, и сотни хирургов будут усердно осваивать метод, который уже сегодня ничего не стоит. Не потому что плох, потому что есть лучший, а лучшее, как метко заметил какой-то юморист, — враг хорошего. Вот альтернатива: с одной стороны Заяц, который и так был обречен, и двое талантливых врачей и ученых: Вересов и Сухоруков, а с другой — злобные и торжествующие недоумки: Белозеров и Ярошевич. Нет, будь справедлив, — Белозеров не недоумок. Умен. Деловит. Настойчив. Но — бесталанен и не может с этим примириться. Вот альтернатива — выбирай.
А почему я, собственно, должен выбирать, подумал он. Выбирать — это всегда терять. Вересов выбрал — и потерял Белозерова, Белозеров выбрал — и потерял Вересова. Легко им было? Ведь они вместе столько соли съели — никаких зубов не хватит. Вересова это не остановило, что же останавливает меня? Что мой дорогой тесть расправится с обоими моими руками? Моими руками… Болтовня это, рефлексия. Есть факт: Заяц и лучевая. От этого факта никуда не уйдешь; какую дымовую завесу из слов и рассуждений не напускай, факт останется фактом, и ты доложишь о нем на клинической конференции, даже если за этим фактом стоит честолюбие Белозерова, упорство Вересова, трагедия Сухорукова и злорадство Ярошевича. Ты не прокурор и не судья, ты констататор фактов, сейсмограф, регистрирующий землетрясения: какое дело сейсмографу до погибших людей, до разрушенных домов, до погребенных надежд; скорбь, горе, радость для него не более чем движения самописца, вычерчивающего на ленте кривые и прямые…
— Молодой человек, приехали, — услышал он голос кондукторши и поднял голову. Автобус стоял на конечной, все уже вышли и толпились возле проходной. Женщина с яблоками, часто оглядываясь назад, что-то рассказывала вахтерше: видимо, как ее напугал этот бородатый сумасшедший. — Сейчас в город пойдем, — сказала кондукторша. — Так что, ежели вам сюда, то прошу выходить.
Из бокового входа выскочила Ниночка Минаева. Помахала рукой, торопливо засеменила в буфет. Обедать или за сигаретами?.. А у меня сигареты есть? Есть. Ну и ладно.
По асфальту прошуршала «Волга» с красным крестом. Завтра операционный день, привезли кровь и кровезаменители. Из люков прачечной вырывались клубы пара.
Мельников поправил очки, застегнул плащ. Надо идти работать, в лаборатории уже скопилась куча посмотренных препаратов…