Утром рухнула липа.
Вересов догадался об этом еще до того, как услышал сухой треск сломившегося ствола и протяжный, как вздох, шум падения огромного дерева: узорчатая тень, кружевной скатертью лежавшая на его письменном столе, вдруг опрокинулась и метнулась к подоконнику, а следом в кабинет хлынул такой непривычно широкий, такой ослепительно яркий поток света, что он невольно зажмурился.
Глухо ухнуло, словно где-то неподалеку взорвалась тяжелая авиабомба. Испуганно задребезжали в окне стекла. Взвизгнув тормозами, загудела машина. Ей отозвалась другая, третья, и обычно тихая по утрам улица наполнилась тревожным ревом.
Вересов выглянул в окно. Дерево лежало, широко раскинув перепутанные, вздрагивавшие ветви-руки, словно человек, которого на полпути нежданно-негаданно подкосил приступ эпилепсии. Оно подмяло, под себя широкие тротуары, раскисший под осенними дождями бульвар, пестрый газетный киоск на противоположной стороне улицы. Синяя «Волга» зарылась носом в ржаво-желтую листву, в густое переплетение ветвей и истошно взывала оттуда о помощи.
«Хоть бы никого не придавило», — подумал Вересов и поспешно вышел из кабинета.
Липе было лет сто, а может, и все двести: разве что ученые-лесоводы сумели бы сосчитать, сколько ей на самом деле лет. Вересов был мальчишкой, когда она уже плыла над городом зеленым кучерявым облаком, закрывая собою полнеба и качая в густых ветвях веселый воробьиный гомон, а в каких оно далях осталось, его детство…
Когда-то, до войны, липа стояла в гордом одиночестве среди деревянных домишек, садов и огородов далекой городской окраины. Даже самые гонкие тополя рядом с нею выглядели худенькими долговязыми подростками. Дважды — в сорок первом и сорок четвертом — железной метлой прошлась по этой окраине война, оставив перепаханный снарядами и заросший бурьяном пустырь с черными от копоти печными трубами, но липа каким-то чудом выстояла. Засохли искалеченные, обгоревшие груши и яблони в садах, вырубили на дрова в первую послевоенную зиму тополя и клены, — она уцелела. Пули и осколки, застрявшие в мягкой древесине, заплыли, зарубцевались наростами-лишаями, взамен обрубленных, обломанных ветвей отросли новые. Могучая, в два обхвата, с прямым, как гранитная колонна, стволом, закованным в серую, морщинистую броню коры, увенчанная круглой, словно купол цирка, шапкой, она уходила толстыми узловатыми корнями в землю — вечная и неизбывная, как сама земля. У Вересова и в мыслях не было, что, сработанная на века самой природой, однажды тихим солнечным утром липа может рухнуть.
Но то, что лежало сейчас, распластавшись и перегородив собой дорогу, уже было не липой, а лишь жалким подобием ее, грудой мусора и трухлявых, никому на этой улице не нужных дров.
Зеленая весной, буроватая от пыли летом, рыжая, как бездымный факел, осенью, черная, словно тушью на сетке метели прочерченная, зимой, старуха-липа была такой же неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа, как островерхая колокольня древнего собора на Троицкой горке, как трепетный язычок Вечного огня над чугунной решеткой у обелиска павшим героям на площади Победы, как пересохший фонтан с пучеглазыми лягушками в скверике у театра Янки Купалы, и Вересов, торопливо спускаясь по лестнице, невольно подумал, что вместе с нею город потерял что-то очень важное, сразу даже не скажешь что, но потерял, и сам он потерял тоже.
Старое дерево росло у него под окном; после войны на пустыре построили пятиэтажный дом, в котором Вересовы, вернувшись в Минск, получили квартиру. Невыгодное соседство с кирпичной махиной, однако, не убавило липе ни роста, ни сказочной мощи. По утрам она будила Николая Александровича негромким старушечьим покряхтыванием: словно жаловалась на долгое свое одиночество, на то, что с годами все труднее и труднее гнать по бесчисленным ветвям к каждому листку живые соки земли, сопротивляться неуемному натиску ветров. Вересов вслушивался в невнятный, приглушенный двойными рамами говорок и чувствовал, как проходит оцепенение сна, как силой и энергией наливаются мышцы. Садясь к письменному столу, он кивал липе, как старому доброму другу: живем!..
А липа уже не жила — умирала.
Но он этого не знал.
А даже если бы и знал, что это могло изменить…
На улице, как всегда в девятом часу, было многолюдно, но рухнувшее дерево, к счастью, никого не задело. Пострадали только газетный киоск, закрытый по случаю переучета, — его раздавило, как куриное яйцо, и похоронило под верхушкой вместе со старыми, нераспроданными газетами, журналами и фотографиями киноартистов, да синяя «Волга» — хлесткими ветвями ей выбило лобовое стекло и малость помяло капот. Молоденький шофер, совсем мальчишка, уже выбрался из кабины и срывающимся, петушиным тенорком на все лады костерил горсовет: хозяева, называется, дожились, что деревья людям на головы валятся! Хорошо, успел тормознуть, а ежели б — да под ствол?! Прохожие, обступившие его, нервно посмеивались, еще не оправившись от испуга.
Липа сломалась примерно в полуметре от земли, выжив до самого конца весь свой долгий век. Подойдя поближе, Вересов увидел неровную, зазубренную рвань комля, коричневое месиво трухи. Дерево лишь казалось несокрушимым, на самом деле оно уже давно сгнило на корню, и приходилось лишь удивляться, что рухнуло именно теперь, а не весной, когда нахлобучило на голые ветки тяжеленный малахай листьев. Теперь листья уже осыпа́лись, шуршащей жестяной рекой стекая на тротуар, на мостовую; с каждым днем, с каждым порывом ветра все легче становилась ноша, которую несла на себе липа; теперь бы ей, кажется, стоять и стоять до следующей весны, когда ветры вновь ударят в тугой зеленый парус, а она не устояла — сдалась.
Надрываясь, гудели машины — по обе стороны завала уже вытянулись длинные нетерпеливые хвосты. Машинам не было никакого дела до рухнувшего дерева, их ждали срочные грузы, дальние дороги, и какой-то запасливый шофер в потрепанной кожаной куртке уже вытащил из-под сиденья старенького грузовичка пилу и топор и скликал помощников расчищать дорогу.
Со всех сторон к рухнувшей липе спешили зеваки: интересно! В сгущающейся толпе Вересов почувствовал себя лишним. Он зачерпнул горсть трухи. Сухая и мягкая, как дорожная пыль, труха коричневым дымком просеялась между пальцами. «Придите и примите последнее целование…» Пришел. Принял. Пора возвращаться. До отлета в Москву — час сорок семь. На столе — неоконченная статья. Может, удастся дописать? Все-таки час сорок семь, а работы осталось — кот наплакал: две-три странички. Хорошо бы окончить, чтоб не заниматься этим в гостинице, урывками, на совещании. Нет, ничего не выйдет, не то настроение. А при чем тут настроение? Да при том при самом…
«Ольга обрадуется, — с внезапным раздражением подумал Николай Александрович. — Все ей солнца не хватало, света… Теперь будет много света, хоть отбавляй!»
С пугающей ясностью он ощутил, что его раздражение вызвано вовсе не видом рухнувшей липы. Жалко, конечно, ну да что ж, посадят другую, глядишь, через сто лет повыше этой вымахает. Не липы — устойчивости нету, равновесия, душевного покоя. Словно идешь по тонкому, лишь вчера морозом схваченному льду, а под ногами трещит, и следы наливаются черной стылой водой. Словно все сломалось, как это дерево, все, чем ты жил, на чем стоял, что казалось тебе вечным и незыблемым, как сама земля…
— Здравия желаем, товарищ профессор! — услышал Николай Александрович зычный, по-командирски раскатистый голос и обернулся, непроизвольным движением сунув за спину руку в древесной трухе, как когда-то прятал от матери зажатый в кулаке кусок сахара, если она, случалось, застигала у открытого буфета. Перед ним, вскинув плотно сжатые пальцы к лаковому козырьку фуражки, стоял моложавый на вид полковник, летчик. Невысокий, почти квадратный, с редкими оспинками на круглом широкоскулом лице и белесыми соломенными бровками, под которыми весело щурились синие глаза, полковник усмехался, поблескивая золотой коронкой, тщательно отутюженный, выбритый, начищенный. Красивая, по-мальчишечьи стройная женщина с очень короткими светлыми волосами, небрежно отброшенными к затылку, испуганно дергала полковника за рукав, сконфуженная его грохочущим басом.
И жизнерадостный полковник, и его красивая жена показались Вересову знакомыми. Он подумал, что определенно встречался с ними, но когда и где — не припомнил.
Николай Александрович уже давно привык к тому, что с ним здороваются люди, которых он не может вспомнить, — бывшие больные, их родственники, друзья и сослуживцы — и не стал рыться в памяти. Молча пожал полковнику руку, поклонился его жене, уже оправившейся от смущения, и заученным жестом поднес к глазам часы: мол, сердечно рад встрече, однако, извините, спешу, как-нибудь в другой раз…
Но отделаться от полковника было не так-то просто.
По равнодушному, отсутствующему взгляду Вересова Горбачев понял, что профессор его не узнал. Но Григория Константиновича это не смутило. Обычное дело. Ежели на военную мерку, — полный генерал: доктор медицинских наук, профессор, директор научно-исследовательского института. Ничего не попишешь: солдаты знают своих генералов, а им каждого в лицо да по фамилии запомнить — никакой памяти не напасешься. Вот и ты перед ним — солдат, хоть и с полковничьими погонами. Потому что у него таких, как ты, — полная клиника, порой и поважнее шишки попадают. Тем более, видел он тебя всего раза три-четыре: на консилиуме, на обходах — все мельком. Вот если бы Сухоруков или Ниночка Минаева, — эти, небось, не глядели бы на тебя, как баран на новые ворота, два месяца нянчились. А профессор что ж… смешно было бы обижаться.
Правда, Горбачева покоробил нетерпеливый жест, с каким Николай Александрович поднес к глазам часы, — он был не из тех, кто набивается в знакомые или любит околачиваться на глазах у начальства. Но Григорий Константинович проглотил обиду, как глотал лекарства, — лишь губы от горечи дернулись. Надо…
Если бы это было надо только ему одному… Черта лысого стал бы полковник унижаться не то что перед каким-то профессором — перед самим маршалом авиации. Лично ему уже ничего не надо было. Он знал, что песенка его спета, что жить ему осталось от силы пять-шесть месяцев и ни Вересов, ни сто тысяч других профессоров и академиков, которые, что ни говори, все-таки не даром, наверно, едят свой хлеб, ему уже не помогут. Летчик-истребитель, провоевавший от звонка до звонка, потерявший столько друзей, что ими можно было бы укомплектовать целый авиационный полк — и какой полк! — он сам так часто бывал на волосок от гибели, что давно приучил себя об этом не думать: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Он не был фаталистом, заранее примирившимся с неизбежностью; просто понимал, что еще хватит времени на раздумья, когда болезнь свалит с ног и прикует к постели, когда все, чем жил, сведется к одному — думать. О друзьях-товарищах, которых пережил ты и которые переживут тебя. О сладостном чувстве восторга, охватывавшем тебя всякий раз, когда самолет отрывался от шершавой бетонки и взмывал в небо. О том, какой уютной и прибранной, словно дом к празднику, кажется сверху земля. О Рите. И снова о Рите. И еще о Рите. Потому что, в конечном счете, Рита — самое дорогое, что ты оставишь после себя и что тебе горше всего будет оставлять.
Горбачев не боялся этих мыслей, едких, как полынь-трава, и боли не боялся. Поди знай, будет, нет ли, чего ж загодя паниковать. Все-все, что ему предстояло, был готов он вытерпеть, — ни выдержки, ни терпеливости не занимать. Лишь одного боялся Григорий Константинович — так боялся, что, стоило подумать об этом, руки становились липкими от пота, а губы обметывало горячечной сушью, — что Рита раньше времени узнает правду о его болезни.
С тех пор, как Горбачев при помощи своего соседа по палате, сантехника Зайца и растяпы Таисы Сергеевны, старшей сестры отдела радиохирургии, узнал, что болен неизлечимо, у него была одна цель, одна-единственная: чтобы Рита ни о чем не догадалась. До самого конца. До последней минуты, пока он сможет оставаться самим собой. Таким, каким был все четыре года, что они прожили вместе: сильным, добродушным, веселым. Четыре года он делил с нею радость, одну лишь радость, переполнявшую его, как вода реку в половодье. Беду он не хотел делить ни с кем. Особенно с нею.
Рита была для Горбачева не просто женой — женщиной, с которой ешь, спишь, ходишь в гости и в театр, ссоришься из-за непришитой пуговицы или другого пустяка, а нежданным, негаданным чудом, связавшим свою жизнь с его жизнью по случайной, необъяснимой прихоти. За четыре года он так и не смог привыкнуть к тому, что Рита — его жена! Все время Григория Константиновича не покидало острое ощущение, что однажды она исчезнет. Она исчезнет, как и появилась, случайно, неожиданно, словно вынырнувший из тумана самолет, который через мгновение снова уйдет в туман, не оставив от себя даже следа — был? не был? — и уже ничто на свете не сможет ее вернуть. Всякий раз он возвращался с аэродрома домой, как на первое свидание, — с тревогой и надеждой, и, хотя всякий раз оказывалось, что тревога придумана, избавиться от нее он не мог.
Если бы у него спросили, счастлив ли он, Горбачев, ни секунды не колеблясь, ответил бы: счастлив! Однако где-то в подсознании он чувствовал, что счастье его сродни новой, еще не прошедшей испытаний и не запущенной в серию машине: вроде бы чудо-самолет, а поди знай, какую штуку он с тобой выкинет в самый неподходящий момент. Но зыбкость эту, неуверенность свою он никогда не променял бы на серийное счастье, прочное и устойчивое, как набитый тряпьем комод.
Во всем, что не касалось авиации, Григорий Константинович считал Риту выше и лучше себя. Он был прост и непритязателен, любил плотно поесть, забить свободным вечерком с друзьями «козла» или перекинуться в картишки, подремать у телевизора с газетой либо с растрепанной «шпионской» книжкой, опере предпочитал футбол и хоккей, безбожно путал импрессионистов с экзистенциалистами и хранил нерушимую верность «Землянке», «Любимому городу», «Синенькому платочку» и другим песням своей фронтовой молодости. Так сложилась жизнь, что не было у него времени бродить по залам музеев, рыться в библиотечных каталогах и журналах, выстаивать длинные очереди, чтобы достать билетик на концерт заезжей знаменитости. После войны Горбачев дважды поступал в Военно-воздушную академию и дважды с треском проваливался по причине катастрофической нехватки школьной премудрости, а в третий и рисковать не стал: очень уж болезненно переживал неудачи. Но, хотя не было у него академического «поплавка», начальство Григория Константиновича уважало, а подчиненные любили, потому что работу свою он знал отлично и отдавал ей всего себя без остатка. А на большее — не хватало: слишком уж напряженной и хлопотной она была, его работа.
Рита ненавидела домино, телевизор и «шпионские» книги. Ненавидела дружеские вечеринки с их долгими и обильными застольями, бесконечными «А помнишь…» и обязательной «Землянкой». Она любила Пастернака и Модильяни, Шостаковича, Хемингуэя и еще тьму всякого народа, о котором Горбачев имел довольно смутное представление. Она любила их и знала, словно все они жили в соседних подъездах и по утрам вместе с Ритой ездили на работу, рассказывая ей в троллейбусной толчее о только что законченных поэмах, полотнах, симфониях и романах.
Рита жила в мире возвышенном и прекрасном, а Горбачев чувствовал себя в нем подкидышем. Вначале он честно пытался прижиться в этом мире: прятал в кулак зевоту на концертах симфонической музыки; потея от тоски и недоумения, листал альбомы с репродукциями картин Пикассо, Ван-Гога, Сислея; до колотья в висках вчитывался в смутные стихи Хлебникова, потом позорно капитулировал. Все это, конечно, было гениально, но не вызывало в нем ответного чувства, а лукавить Григорий Константинович не умел и не хотел. Когда у них собирались Ритины друзья: Дмитрий Агеев с женой, Заикин, Минаева, — и начинался азартный треп на интеллектуальные темы, Горбачев молча сидел где-нибудь в уголке и внимательно слушал спорщиков или уходил на кухню делать бутерброды и откупоривать бутылки.
И все-таки то, что Григорий Константинович считал Риту образованней и тоньше себя, было далеко не главной причиной, рождавшей в нем постоянный страх перед возможностью ее потерять. Рита была преподавательницей русского языка и литературы, пять лет в университете ее учили понимать искусство, а он был летчиком, и его учили совсем другим вещам. Все было условно: он ведь не любил жену меньше оттого, что она ничего не смыслила в авиации или в тактике современного воздушного боя; жизнь — это не только споры о Вознесенском и Ионеску, а Горбачев, в душе досадуя на свое невежество, знал себе цену. Просто он был на восемнадцать лет старше жены, и хотя до недавних пор еще чувствовал себя более молодым и энергичным, чем иной лейтенант, не успевший обмять после училища первую пару погон, думая о Рите, Григорий Константинович постоянно ощущал груз этих лет.
Он знал, что всякое обладание беременно потерей, а ему слишком много довелось терять.
Рита была для Горбачева всем: женой, любовницей, ребенком, которым он к своим сорока семи еще не обзавелся. Он любил ее, как не любил ни первую свою жену, ни других женщин, которые ему встречались, — все они, как репродукции в Ритиных альбомах, тешили глаз, но не задевали душу. Рита — задела, и ему было бы легче сто раз умереть, чем заставить ее страдать. Ей и без того достаточно хлопот принесла его нечаянная болезнь. Конечно, она держится молодцом, но только слепой не увидел бы, чего ей все это стоит, а Горбачев на зрение не жаловался. Нет, пока он жив, Рита должна жить, как раньше: легко и беспечально. Пусть уж потом, когда от него ничто не будет зависеть, потом… только не теперь. Она должна, обязана верить в то, что им обоим твердили и Вересов, и Сухоруков, и Минаева: операция прошла успешно, нет никаких оснований для тревоги. Она должна верить этой болтовне, этой лжи во спасение — кого? чего? Кто его знает, меня-то эта ложь не спасет, да и не во мне дело, в ней. Она должна верить, что я здоров. Как бык, как бульдозер, как чемпион мира по штанге или боксу! Должна!
Но Григорий Константинович чувствовал: Рита не верит. Не верит, иначе не давилась бы по ночам слезами, когда он притворяется, что спит. Не смотрела бы на него таким затравленным взглядом, словно это она была виновата, что в него своими клешнями вцепился рак. Не сторонилась бы, не вздрагивала от каждого его прикосновения. Ничего ведь еще не заметно, ну, почти совсем ничего! Не верит…
Он старался быть таким, как всегда: шутил и дурачился, лихо гонял на машине и таскал Риту на «Веселых ребят», оглушительно хохотал над анекдотами, которые сам рассказывал, и старался угадать каждое ее желание. Впервые в жизни у него оказалась пропасть свободного времени, и Григорий Константинович не знал, как это время убить. Нацепив Ритин передник и краем глаза заглядывая в поварскую книгу, он часами топтался у плиты, чтобы накормить ее чем-нибудь вкусненьким, а потом сидел у стола и смотрел, как она ест. После облучения на бетатроне у него пропал аппетит, но и об этом Рита не могла догадаться: к ее приходу Григорий Константинович составлял в раковину груду грязных тарелок, а затем подшучивал над собой: уж так есть захотелось, дождаться не мог. Он был уверен, что ничем не выдал себя, разве что невольным стоном во сне, но ему плохо спалось с того самого дня, когда узнал, что врачи его обманывают, — ночи напролет он лежал на спине с закрытыми глазами, прислушиваясь к Ритиному дыханию. Ритина тревога, Ритино смятение волновали Горбачева куда больше, чем безжалостный приговор онкологов.
Вот почему он так обрадовался, увидев возле рухнувшей липы профессора Вересова. Он знал: вспомнит Николай Александрович его диагноз — не придуманный для домашнего употребления, а тот, настоящий, написанный угловатым почерком Нины Минаевой на обложке истории его болезни, или не вспомнит, на одно можно рассчитывать твердо — Риту он успокоит. Три короба наплетет, а успокоит. Коротенький, ни к чему не обязывающий разговор, и Ритину печаль как рукой снимет, и ему станет куда легче придуриваться и изображать из себя прежнего Горбачева, который давным-давно умер в тесном кабинетике Таисы Сергеевны; все-таки это трудно — рассказывать забавные анекдоты, когда хочется повалиться на тахту и закричать от смертельной тоски, не опасаясь, что тебя услышат. Имеет же он право на коротенький, ни к чему не обязывающий разговор с человеком, который не смог, не сумел отбить его у подлой болезни, хотя обязан был отбить, — и отправил домой умирать, несмотря на все свои ученые звания и степени, несмотря на весь свой огромный институт. И пусть он не виноват, что все так получилось, не убудет ведь, если солжет еще раз, как лгал раньше, не убудет…
Григорий Константинович знал, что сделает, когда притворяться уже не станет сил. Нет, не самоубийство, хотя именно о пистолете он подумал в самое первое мгновение там, в комнатке Таисы Сергеевны. Подумал и понял, что ничего из этого не получится, не тот характер. Самоубийство — капитуляция, а он привык драться до последнего патрона, и даже когда патронов не оставалось: слишком уж любил жизнь. Он привык драться до самого конца, и хотя сейчас, похоже, ничто не светило ему, знал, что будет драться. Он иное решил: почувствовав, что болезнь берет свое, уехать к матери. Оставить Рите записку, что послали в Сибирь принимать новую технику, что несколько месяцев писать не сможет, а самому махнуть в маленькую глухую деревушку Горелый Луг, над Припятью, где над обрывистым берегом стоит хата, срубленная еще дедом из толстенных рыжих сосен, — просторная приземистая хата окнами на реку, на заливные луга, на синюю полоску леса у горизонта. Давно он там не был, лет пять, если не больше, все Риту мечтал свозить, да так и не выбрался, времени не хватило. На Сочи хватало, и на Гагру хватало, даже на болгарские Золотые пески, а вот на Горелый Луг не хватило. Теперь найдется время. А Рита что ж… Рита съездит туда сама. Потом, когда все будет кончено.
Горбачеву очень хотелось, чтобы Рита потом приехала. Конечно, дорога дальняя, трудная, в автобусе духотища, укачивает, до Давид-Городка часов девять, а потом — к Турову, а там не дорога — муки. Пески, как в Сахаре, автобус чуть ползет, народу набьется битком, не продохнуть… Он представлял эту дорогу, и как Рита устанет, измучается, и уже заранее жалел ее, но все-таки хотел, чтобы она приехала.
Потом, когда все будет кончено…
Он понимал, что решение его не очень-то справедливо. Все и без того плохо, зачем же лишать себя последней радости: ловить стук ее каблуков на лестнице, слышать ее голос, видеть, как напряженно блестят ее глаза… Последняя радость — как последняя капля горючего в двигателях, как последний патрон в стволе, как последний сухарь… Он знал, что не раз пожалеет об этом, не раз будет звать ее, задыхаясь от тоски и одиночества в просторной материнской хате, но считал, что так будет лучше. Для нее лучше, для Риты. И для него самого. Потому что она не увидит его измученным болью и отчаянием. Не узнает, как это страшно, когда на твоих глазах умирает самый близкий тебе человек, а ты ничем, ну, абсолютно ничем, не можешь ему помочь. Утешения?.. Горбачев знал им цену. Лучше уж без утешений. Чтобы навсегда остаться в ее памяти человеком, который не нуждался в сиделках. Который умел жить и умереть, как подобает мужчине, а не сопливому мальчишке. Мать — не в счет, перед нею скрываться нечего. Она тебя и хворым помнит, и зареванным, и беспомощным, как слепой кутенок, — всяким. Матери — можно, такая, знать, у нее судьба.
Григорий Константинович по натуре был человеком прямым и нетерпимым к фальши. Всю свою жизнь он прожил среди людей, которые ложь презирали наравне с трусостью, и горько было ему чувствовать, что заканчивать эту жизнь приходится в липкой паутине лжи. Душа его жаждала любви высокой и чистой, как весеннее небо над головой, а он ощущал, что в его отношениях с Ритой много придуманного, ненастоящего, и боялся увидеть, как смутные ощущения превращаются в холодные и упрямые факты. Боясь себе в том признаться, не от нее — от себя хотел он уехать к матери, не страданий Ритиных боялся Горбачев — равнодушия, нетерпения, усталости: господи, и когда это все кончится… Два месяца, которые он пробыл в онкологическом институте, не оставили камня на камне от прекраснодушной сказочки о том, что страдания делают человека лучше, добрее, чище. Его болезнь могла ожесточить Риту, а ему хотелось запомнить ее иной: пусть даже не из жизни — из придумки. Вот почему, когда Вересов красноречивым жестом поднес к глазам часы, внутренне поежившись от обиды, он сделал вид, что ничего не заметил. Мгновенно оценив, какие преимущества ему дает рухнувшая липа, Горбачев ловко перекрыл профессору все пути к отступлению.
— Представляете, — широко улыбаясь, говорил полковник, — такая махинища… Я думал, еще тысячу лет простоит, а она — тю-тю-у! Чуть на нас с Ритой не спикировала, представляете, профессор! Счастье, что у меня вон там, на углу, шнурок развязался, остановились на минутку, — так и накрыла бы. Перед носом ветки просвистели. Вот ведь история, а?! Хоть бы, скажите, ветер, гроза, хоть бы что-нибудь… Ну, машина, что ли, врезалась. А то ведь ничего, никаких причин. Стояла, стояла и — на́ тебе…
Вересов тоскливо переминался с ноги на ногу, выжидая паузу, чтобы уйти. Но полковник говорил как заведенный, и хотя Николая Александровича тяготила эта болтовня, оборвать ее он почему-то не решался. Он ощущал, что за словами о том, как испугались полковник и его жена, когда старая липа затрещала, накренилась и начала медленно валиться на мостовую, скрывается что-то значительное, от чего нельзя отмахнуться, но не мог догадаться и злился, что зря теряет время.
Пронзительный визг пилы, рванувшей толстую кору, что-то сдвинул в его памяти, и Вересов вдруг вспомнил, кто они такие — полковник, не закрывавший рта, и его молодая жена. Вспомнил так отчетливо, словно только вчера был у них в гостях, словно они были его давними друзьями. «Горбачев Григорий Константинович, — уверенно сказал он сам себе — фамилия всплыла с желтоватой обложки истории болезни, разбухшей от кипы подклеенных анализов и заключений. — Неоперабельная опухоль средостения, обширные метастазы. Выписан после диагностической операции и курса лучевой терапии на симптоматическое лечение. Как я мог забыть, ведь это какой-то приятель Минаевой. Надо же, чтобы так не повезло! Однако на тяжело больного полковник не похож. Стойкая ремиссия после облучения? Нет, не очень стойкая, лицо уже землистое, и дыхание частое, поверхностное, и глаза поблескивают — температурит, наверно. А вообще-то хорошо держится, крепкий мужик. Зато жена, кажется, типичная неврастеничка. Пятна на лице, словно крапивой обстрекалась. Ах, да, она же все знает. Сухоруков ей все рассказал, вот отчего ее трясет…»
Вытянув шею, Рита вглядывалась туда, где визжала пила, ухали топоры. Почувствовав на себе взгляд Николая Александровича, повернула голову.
— Вот и не стало нашей липы, профессор, — у нее дрогнул голос. — Какая жалость…
— Жалко, — сказал он, думая совсем об ином. — Красивое было дерево.
Рита провела кончиком языка по ярко накрашенным губам, взяла мужчин под руки, и они выбрались на тротуар.
— Извините, Николай Александрович, но коль уж мы встретились… Вы не находите, что Григорий Константинович после операции стал значительно лучше выглядеть?
«Умница ты моя, — ласково подумал Горбачев, радуясь, что ему самому не придется задавать этого никчемного вопроса. — Ах ты, моя умница…»
— Разумеется, — ответил Вересов и достал портсигар. Начиналась игра, в которую время от времени приходится играть каждому онкологу, и он считал себя не вправе от нее отказываться, а сейчас слишком уже неподходящими были для этого и время, и место. Но отчаянное мужество, с каким ринулась в эту тягостную игру молодая тонколицая женщина в бежевом шерстяном костюме, красиво облегавшем ее стройную фигуру, женщина, которая знала то, о чем ее муж, судя по его простодушной улыбке, пока даже не догадывался, не могло не вызвать в нем уважения. — Вы превосходно выглядите, Григорий Константинович. Правда, немножко похудели, но, между нами, это даже неплохо. Уменьшится нагрузка на мотор, улучшится тонус…
Он знал, что голос его не выдаст, и говорил спокойно и убежденно: ничто не действовало на больных благотворней, чем спокойная убежденность и видимость правдоподобия. «Немножко похудели…» — в этом был весь фокус, за этим «немножко похудели» можно было спрятать что угодно. Вот если бы вдобавок жены не было рядом — не научилась она еще играть в такие игры, лицо спокойное, а глаза так и заходятся от крика, благо, полковник простоват, другой на его месте тут же все понял бы.
— Да я и сам знаю, профессор, — с готовностью подхватил Горбачев. — Это вы ей скажите, я то знаю, что здоров, как бык, а вот она психует. Я ж тебе говорю, чудачка…
Вересов сунул в рот папиросу и похлопал себя по карманам, ища спички. Григорий Константинович торопливо щелкнул газовой зажигалкой. Профессор прикурил и протянул ему портсигар. Горбачев подержал, жадно принюхиваясь к табачному дыму, сглотнул слюну.
— Спасибо, доктор Сухоруков запретил, — вздохнул он. — Все начисто запретил: пить, курить… Скучновато, конечно, однако наше дело военное: приказано — выполняй. — Он положил на крышку портсигара зажигалку. — Возьмите на память, Николай Александрович, мне она больше ни к чему. Газовая, итальянская, я вам как-нибудь запасные баллончики для заправки передам.
«Кому нужны эти дурацкие запреты? — разглядывая зажигалку, подумал Вересов. — Что они в случае с Горбачевым могут изменить? Продлят ему жизнь? Вряд ли. Лишить человека последнего удовольствия, руководствуясь школярской премудростью: курить — здоровью вредить… Сукин ты сын, Андрей свет Андреевич, хоть и хирург толковый, и ученый стоящий. Конечно, пока была надежда на радикальную операцию, пренебрегать ничем не следовало, но потом… Мог же как-нибудь поделикатней смягчить свое вето?! Забыл или утруждать себя не захотел? Намылю я тебе за такую забывчивость холку, уж я-то не забуду, можешь не сомневаться».
— Тянет? — Николай Александрович разогнал рукой дым.
— Еще как! — Горбачев жалостно сморщился, словно у него разом заныли все зубы. — Учую дым — полон рот слюны. Кажется, затянулся бы разок, наново на свет родился бы, честное слово.
Он лукавил, полковник Горбачев. Он курил потихоньку, прячась от жены, еще с того самого дня курил, когда заглянул в историю болезни и понял, что все запреты Сухорукова ровно ничего не стоят. Просто теперь он сделал свой ход в игре, но ни Рита, ни Вересов об этом не должны были догадаться.
— Тогда вот что… оставьте себе зажигалку и курите, — сказал Николай Александрович. — Злоупотреблять, конечно, не следует, но две-три сигареты в день… Да и рюмка для аппетита не повредит, нет поди аппетита, а? То-то что нет. Разрешаю. Как говорится, под свою личную ответственность.
— Неужто?! — ахнул Горбачев. — Ну, Николай Александрович, спасибо. Огромное вам спасибо! А то ведь сами понимаете, что это за жизнь. Копти небо. — Он потряс Вересову руку вялой влажноватой рукой. — Слышала, что профессор сказал? Таким, значит, порядком.
— Ты меня не уговаривай, — слабо усмехнулась Рита. — Я тебе все время твержу…
— Ну, ладно, ладно, — перебил ее Григорий Константинович. — Твердишь… А сама ревешь по ночам, так-то. Возьмите зажигалочку, Николай Александрович, сделайте милость. От всего сердца…
Вересов смущенно пожал плечами и сунул зажигалку в карман: не устраивать же посреди улицы торг.
Плотный гул реактивных двигателей упал на землю и заставил Горбачева поднять голову. Серебристая игла прошивала небо, разматывая бесконечную нитку инверсионного следа, и Николай Александрович заметил, как у полковника вздрогнули губы, а на щеках вспухли твердые желваки.
— Ему ведь еще разрешат летать, правда, профессор? — поспешно сказала Рита, теребя ремешок сумочки.
— Думаю, разрешат. — Вересов глубоко затянулся. — Конечно, месячишко-другой он у вас еще побездельничает, все-таки операция, а там что ж… А там и полетит.
Горбачев уже справился с охватившим его волнением.
— Полечу, — глухо сказал он. — Обязательно полечу. — И выбросил папиросу, чтобы Рита не заметила, как у него задрожали пальцы.
Все трое с облегчением почувствовали, что разговор окончен.
— Спасибо за добрые слова, Николай Александрович. — Рита подала профессору узкую руку, обтянутую тонкой перчаткой. — Извините, но ваш институт делает людей мнительными.
— Пустое, — усмехнулся Вересов. — В жизни вполне достаточно реальных неприятностей, чтобы не придумывать мнимые. Будьте здоровы.
«Поверил, — думал он, медленно поднимаясь по лестнице. — Надолго ли? Какая разница… Для него теперь каждый спокойно прожитый день — счастье. А Рита?.. Трудненько ей будет, ой, трудненько…»
Пила весело и звонко вгрызалась в липу, разделывая ее на куски, как мясник тушу. Наперегонки стучали топоры: гах! гах! — и на бульваре росла груда веток. Горбачевы шли по солнечной стороне улицы, и рядом с ними, постепенно уменьшаясь в размерах, шли их тени. Стоя у окна своего кабинета, Николай Александрович угрюмо глядел им вслед. «Полечу…» Нет, дорогой ты мой товарищ полковник, тебе уже не летать. Кончилась твоя летная биография, такое дело, и человеческая оканчивается. А человек ты, судя по орденским планкам, настоящий, только прикидываешься простачком. Знаю я таких простачков, любого вокруг пальца обведут. И жена у тебя, верно, настоящая, страшно ей, а вот же крепится, улыбается, подбадривает. Не каждой под силу. Жить бы вам да радоваться, так нет же — неоперабельная опухоль. Уж кажется, как часто летчиков проверяют всевозможные медкомиссии, а прозевали. Да и мудрено было не прозевать. Опухоль маленькая, а злая, как бешеная собака. Такой мужик… со стороны поглядеть износу не будет, а ведь это — одна только видимость. Видимость… липа. Дослужить бы дали. Пока не комиссуют, будет надеяться. Надо позвонить какому-то начальнику, попросить, чтобы не комиссовали. Не объест армию, сколько ему осталось… Пусть верит, что еще полетит, до самого конца пусть верит. Кадровый военный, ты ведь тоже был когда-то кадровым, знаешь, что это такое.
«Хоть бы ветер, гроза, хоть бы что-нибудь…» — вспомнил Николай Александрович слова Горбачева и почувствовал, как сгнившее дерево всей своей невозможной тяжестью давит ему на плечи.