Глава девятая

1

Вересов, Белозеров и Яцына расстались в конце сорокового. Николай остался в Ленинграде, ему предложили место в адъюнктуре факультетской хирургической клиники имени С. П. Федорова, Федора и Алеся откомандировали в распоряжение сануправления Белорусского военного округа. А полгода спустя, 20 июня сорок первого, рано утром новоиспеченный адъюнкт Военно-медицинской академии прикатил к родителям в отпуск. Молодой, щеголеватый, в отглаженной гимнастерке, туго перетянутой ремнем с портупеей, — так и горел, так и переливался на груди орден Красного Знамени! — в поскрипывающих хромовых сапогах, начищенных до зеркального блеска, с фибровым чемоданчиком, набитым книгами и журналами, он вышел мимо университетского городка на Советскую улицу и неторопливо зашагал вниз, к Комаровке, с удовольствием ловя на себе взгляды прохожих.

На углу Советской и Ленинской Вересов остановился у афишной тумбы передохнуть. В кинотеатре «Пролетарий» шел фильм Чарли Чаплина «Огни большого города», в «Красной звезде» — «Трактористы»; МХАТ, приехавший в Минск на гастроли, приглашал на «Тартюфа»; пестрая афиша созывала всех в воскресенье на торжественное открытие Комсомольского озера. Жарило солнце, плавясь в окнах домов и магазинов, звенели трамваи, гудели машины, улыбались девушки в кокетливо сдвинутых беретах, — отпуск обещал быть веселым и радостным. Что ж, после пяти лет зубрежки, после холодных снегов Финляндии это было куда как кстати.

Увидев его, мать расплакалась, как плачут все матери на свете, когда домой после долгой разлуки возвращаются сыновья, взрослые, возмужавшие и все-таки чем-то похожие на вчерашних мальчишек, таскавших из буфета сахар. Маленькая, с гладко зачесанными и собранными на затылке в тугой узел черными волосами, сквозь которые уже просвечивали седые прядки, она не доставала Николаю до плеча и все не могла дотянуться до него губами, пока в сердцах не крикнула: «Да нагнись ты, идол!» — и тогда он подхватил ее на руки и закружил, и оцарапал своим орденом щеку. Отец тут же принялся расспрашивать его о войне, потом спохватился и повел во двор умываться, а на кухне уже шипело и шкворчало, и из открытого окна неслись такие запахи, что истосковавшийся на казенных харчах адъюнкт невольно глотал слюнки.

Старый приземистый деревянный дом показался Николаю маленьким и тесным — а каким же он когда-то был огромным, просторным, с черным жерлом печи и таинственным полумраком чердака… Только яблони в саду поднялись, широко раскинули ветви, затенив весь огород, а Николай помнил их тоненькими прутиками, завернутыми в рогожу, чтобы не подсохли корни, — вместе с отцом ходил в Лошицкое садоводство покупать: антоновка, белый налив, штрейфлинг, райка. Теперь он уже не мог различить, где какое, и перепутал штрейфлинг с антоновкой; яблони ломились под тяжестью яблок, и отец обставил их густым частоколом жердей-подпорок. Белый налив уже почти созрел; Николай надкусил яблоко: оно было сочным и лишь чуть-чуть отдавало вяжущей язык горечью.

Стол накрыли во дворе, под яблоней. Мать застлала его хрустящей вышитой петухами скатертью и уставила тарелками, словно сын вернулся из голодного края. Она была мастерицей, его мать, Ксения Макаровна; многолетнее вдалбливание в головы учеников одних и тех же математических премудростей не иссушило в ней, как в некоторых ее коллегах, ни домовитости, ни любви к белорусской кухне. Правда, за недостатком времени она не могла угостить сына мочанкой с тушеными свиными ребрышками, крестьянской колбасой и пышными ржаными блинами или бабкой из тертого картофеля, со шкварками, с золотистой запеченой корочкой, хрустящей и тающей на зубах, или холодничком из молодой свеклы с зеленым луком, огурчиком, яйцом и сметаной, — все это было отложено на обед, на другие дни, но и того, что стояло на столе, хватило бы на взвод курсантов после марш-броска на двадцать пять километров в полной боевой выкладке. Яичница-глазунья желтела, словно гроздь фонарей над вечерним городом, сквозь нее просвечивали толстые ломтики сала; нежно розовела ветчина, отдавая горьковатым можжевеловым дымком; в миске горкой высились картофельные оладьи-драники, над которыми еще курился жаркий пар плиты; селедка, обсыпанная зеленым луком и приправленная уксусом, истекала на солнце собственным жиром; крестьянский сыр с Комаровского базара и янтарный мед оттуда же, рассыпчатый картофель с укропом, запотевший жбан с хлебным квасом и бутылка «Московской» — все это требовало работы неторопливой и вдумчивой, и когда Николай наконец отвалился от стола, земля слегка покачивалась у него под ногами, а ремень пришлось ослабить на три дырки сразу.

Потом он будет часто с глухой тоской вспоминать этот то ли поздний завтрак, то ли ранний обед в саду и бережно перебирать в памяти все, что было на столе, и как суетилась мать, подкладывая ему лучшие куски, как оправляла кружева на черном, парадном, по случаю приезда дорогого гостя надетом платье и как крякал отец, выпивая чарочку, и подносил к рыжим прокуренным усам ржаную корку, и лукаво подмигивал ему, словно намекая на что-то, известное только им двоим и никому больше, и трепещущую тень от яблони на вышитой красным узором льняной скатерти, и высокое небо над головой, и тишину, глубокую, как сон, тишину, прерываемую лишь далеким, нечастым визгом трамваев на повороте и басовитым гудением шмелей. Родители останутся в оккупированном немцами Минске, и долгих три года он ничего не будет знать о них, терзаясь страхом и надеждой, а затем узнает, и снова вспомнит это утро, и горький дымок заволочет ему глаза…

Поспав немного и снова вымывшись до пояса ледяной водой, Николай отправился на Интернациональную, где в большом трехэтажном доме жили родители Илюши Басова: мать, отец, двойняшки брат и сестра, школьники, и старуха-бабушка — Илюша каждый месяц посылал ей новые очки: бабушка вечно их теряла.

Он долго бродил возле их дома, не решаясь туда войти, — может, отложить на завтра, на послезавтра, мало ли впереди дней, — а потом все-таки заставил себя войти.

В большой, тесно заставленной вещами комнате, было сумеречно и не жарко. На стене висел портрет Илюши в черной траурной рамке, за стеклом виднелся вырезанный из газеты указ о награждении его посмертно орденом Ленина за мужество и отвагу, проявленную в боях за Советскую Родину. В этом же указе была и фамилия Вересова. Он вернулся, Илюша — нет. А могло все быть наоборот, и тогда его портрет висел бы на стене в черной траурной рамке, и его мать вытирала бы уголком платка красные, распухшие глаза, и отец хмуро глядел бы на носки башмаков, сцепив на коленях тяжелые жилистые руки… Вот только ни сестры, ни брата у него не было, всхлипывающих черноглазых двойняшек, Раи и Якова, и бабушки с трясущейся от старости головой.

Все могло быть наоборот, и теперь Илюша рассказывал бы им, что это такое — вытаскивать раненых под огнем, оперировать в землянках и сараях, проваливаться в полыньи с ледяной водой…

Растревоженный горькими воспоминаниями, он походил по городу, узнавая и не узнавая знакомые с детства улицы и переулки, посидел над Свислочью в парке, где мальчишки удили пескарей и плотвичек, а когда завечерело, отправился на Галантерейную к Белозеровым: Федор писал, что на первых порах поселился с женой Аннушкой у родителей. И снова пришлось есть и пить, и Николай с ужасом думал о том, что дома его тоже дожидается накрытый стол, и мать до слез разобидится, если он не отведает всего, что она наготовила, а Федор хохотал и обещал завтра же притащить ему литровую бутыль касторки, чтобы хватило на весь отпуск.

У Белозеровых уже была маленькая Юлька, горластое белобрысенькое существо с носиком-пуговкой и двумя острыми, как у мышонка, зубами; она перестала орать только тогда, когда Николай взял ее на руки.

— Афродита, — сказал он, и Аннушка зарделась от гордости, а «Афродита» тут же замочила ему парадную гимнастерку.

В субботу Федор дежурил по госпиталю, и они договорились встретиться в воскресенье утром и пойти на озеро. Николай уже знал из писем отца, что это озеро соорудили минские комсомольцы неподалеку от Сторожевки, в заболоченной пойме Свислочи: выкорчевали кустарник, насыпали дамбу, построили деревянную плотину; отец водил туда работать школяров и тоже собирался на открытие.

В субботу он спал, отсыпаясь за долгие курсантские годы, спал, ел и снова спал, а потом пошел в кино со своей соседкой и бывшей одноклассницей Шурой Тереховой, весь вечер выглядывавшей его на лавочке под окнами.

Когда-то, классе в седьмом или восьмом, он был тайно и пылко влюблен в Шуру, но она гуляла с парнями постарше и не обращала на своего лопоухого соседа никакого внимания, словно его и на свете не было; разве что иногда просила в десятый класс записочку отнести. Он относил, умирая от ревности, и по ночам ему снились Шурины глаза с длинными загнутыми ресницами и круглая коричневая родинка над верхней губой. Потом это наваждение прошло как-то само собой, и они стали добрыми приятелями.

За шесть лет, минувших с тех пор, как они окончили школу, худенькая угловатая девочка с льняными косичками превратилась в статную, полногрудую, пышущую здоровьем женщину. Приезжая домой на каникулы, Николай дивился перемене, которая с нею происходит. Они подолгу болтали о друзьях-одноклассниках, разлетевшихся по всей стране, о бывших учителях, но ничто не вызывало в его душе прежнего волнения: все мысли Николая были заняты Машей Никитской из педагогического.

Шура еще в детстве увлекалась гимнастикой и плаванием; окончив физкультурный институт, она преподавала в той самой школе, где когда-то оба учились. Николай знал, что зимой сорокового она скоропалительно вышла замуж за какого-то тренера, а весной так же скоропалительно развелась и теперь беспечально жила со старой глухой теткой.

Вересову было радостно снова встретиться с нею; он все еще тосковал по Маше, которая не дождалась его с финской войны, и избегал женщин, а Шура была и женщина и вроде как не женщина — свой парень. Но в кино, в темном, битком набитом людьми зальчике, Шура прижалась к нему литым покатым плечом, и Николая обдало жаром, словно из раскаленной печки, и он понял, что она только притворялась своим парнем, что все это чепуха на постном масле, что рядом с ним — женщина, и его тянет к ней, а ее — к нему.

Домой он вернулся уже к утру, весь пропахший Шурой, ее губами, ее волосами, всем ее большим, сильным телом, влез в свою комнату через предусмотрительно открытое с вечера окно и провалился в сон, как в колодец, едва успев раздеться. Когда он проснулся, на спинке стула уже висели выглаженные матерью его бриджи и гимнастерка и серые отцовские брюки с белой вышитой сорочкой и парусиновые туфли: день обещал быть знойным, уже с утра солнце жарило вовсю, и мать решила, что он, может быть, захочет одеться полегче. Но Николай еще не привык к своему ордену, к вишневым шпалам в петлицах гимнастерки, к скрипучему ремню портупеи. Мальчишеское тщеславие распирало его, оп готов был вытерпеть любые муки, только бы пройти по городу, выпятив грудь и ловя на себе уважительные взгляды стариков и восхищенные — молодежи: не так уж много орденоносцев было в предвоенном Минске, особенно таких вот, молодых, безусых, да и отец не позволил бы ему этого, если бы даже сам захотел, — очень уж лестно было Александру Ивановичу, что у него такой сын-орел. Он даже сумку с едой вызвался нести, чтобы она не портила Николаю вида, а еды в той сумке было, словно они отправлялись на Северный полюс в долгую полярную зимовку, и Николай от души пожалел отца, который просто перекособочился под ее тяжестью. Оставалось надеяться, что он завербует в носильщики кого-нибудь из своих огольцов-старшеклассников, чемпионов школы по тяжелой атлетике.

Белозеровы уже были в сборе, и они отправились пешком, потому что влезть в переполненный трамвай с Юлькой на руках Аннушка не решилась.

В то воскресное июньское утро на озеро устремился весь город. Люди шли пешком, висели на подножках и «колбасе» трамваев, катили на велосипедах, на извозчиках и машинах, с подстилками и свертками, с авоськами и разбухшими сумками, с гитарами, патефонами и баянами. Какой-то чудак пёр ведерный самовар, самовар сверкал на солнце, на него было больно смотреть.

Они прошли мимо Сторожевского рынка, уставленного подводами с нацеленными в небо, как зенитные орудия, оглоблями, с пронзительным визгом поросят, кудахтаньем кур, гоготом гусей, затем свернули к старому заброшенному кладбищу, где возле белой, облупленной часовни-каплички был похоронен революционер-народоволец Пулихов, взобрались на невысокую земляную дамбу, и перед ними открылся синий простор. Он уже кипел, взлетая в небо сверкающей россыпью брызг, и лодки сновали по нему, как птицы, и зеленые берега были усеяны людьми. На дощатой эстраде играл духовой оркестр; истекая по́том, краснощекие музыканты дули в медные трубы, и мальчишки подносили им хлебный квас в толстых пивных кружках; у ларьков с мороженым и пивом толпились очереди; сбившись в тесные компании вокруг разостланных подстилок и подставив солнцу спины, одни закусывали, накупавшись, другие пели, назакусывавшись, а третьи просто загорали, радуясь солнечному после затяжных непогод дню, и синему небу, и теплой, прозрачной воде, и старым вербам, свесившим над озером свои зеленые чуприны, и музыке, и разноголосому гулу, и беготне детей… И никто, никто из этих тысяч людей, барахтавшихся в воде, скользивших на лодках, гонявших мячи, лежавших на зеленой траве, смаковавших пиво у голубых ларьков или кормивших детей, — никто из них не знал, что Брест уже полыхает в огне, что немецкие танки уже рвут своими гусеницами нашу землю, что уже умирают люди, что идет война. Великая война. Отечественная. Еще несколько часов продлится это страшное, бездумное и беззаботное неведение, а потом на сосновом столбе в подтеках янтарной смолы захрипят черные колокольчики, и негромкий голос Молотова заглушит гром оркестра, песни, баяны, патефоны, смех, крики детей, и словно ураган подхватит всех этих людей и швырнет назад, в раскаленное пекло города, и только измятые газеты, пустые бутылки и забытые впопыхах вещи останутся на зеленых берегах. И ослепительно ярко будет сверкать под солнцем исходящий паром медный самовар…

2

Захватив дома необходимые документы, Вересов поспешил в сануправление округа. Сначала мелькнула мысль, что надо немедленно выехать в Ленинград, в академию, но он тут же от нее отказался. Какой смысл добираться до Ленинграда, терять время, когда уже завтра можно быть на фронте?

В управлении было полно людей. Гулко хлопали двери, трещали телефоны, из конца в конец по длинному коридору перекатывались возбужденные голоса.

Николай с трудом пробился к заместителю начальника, коротко отрапортовал о прибытии. Пожилой бригадврач бегло просмотрел документы, по-волжски окая, одобрил его решение и тут же направил командиром медсанбата стрелковой пехотной дивизии, дислоцировавшейся под Минском.

— Товарищ бригадврач, — дрожа от возмущения, сказал Николай. — Я не мальчишка, а хирург с фронтовым опытом. Отправьте меня на границу, где бои идут, полагаю, там я буду нужнее, чем под Минском.

— Не беспокойтесь, дивизия в тылу отсиживаться не будет. — Заместитель начальника управления вытер платком круглую бритую голову и встал, показывая, что у него нет времени для пустопорожних препирательств. — У меня там комбата нет, в отпуске человек, в Читу уехал. Не занимайтесь болтовней, товарищ военврач третьего ранга, постарайтесь завтра утречком быть на месте.

После такой отповеди оставалось только взять предписание, козырнуть и уйти, что Вересов и сделал.

Дома мать встретила его испуганным, тоскующим взглядом: когда? Николай обнял ее, погладил по вздрагивающим плечам.

— Завтра, мама. Пока недалеко, под Минск. Не плачь.

— Вот и нагостевался. — Она осторожно провела холодными, в чернильных пятнышках пальцами по шраму на его щеке. — Ты там береги себя, сынок, не лезь зря под пули. Господи, господи, и что им, этим фашистам, от нас надо! Весь свет заглотили, теперь и на нас накинулись, чтоб им подавиться!

— Подавятся, — ответил он. — Где отец?

— В райком пошел. Тоже в вояки пнется, козел старый. Что ж тебе в дорогу собрать, соколик ты мой?

— Сам соберусь, дело привычное. Не беспокойся, пожалуйста.

Мать горестно поджала губы, покивала головой, села на табурет и заплакала.

У себя в комнате Николай достал из-под кровати чемодан, выгреб на стол книги и конспекты, рассеянно полистал их. Вот и кончилась адъюнктура, снова доучиваться — после войны. Хорошо, что жениться не успел. Федору сейчас труднее…

Александр Иванович вернулся из райкома хмурый.

— Уже собрался? А меня, выходит, в отставку. Староват… Да я, если хочешь знать, иного «ворошиловского стрелка» за пояс заткну! — Он сердито подергал себя за ус. — Слыхал, говорят, наши уже под Кенигсбергом десант высадили. Лупят фашистов в хвост и в гриву.

— Кто говорит? — удивился Николай: радио в доме не выключалось ни на минуту, ни о каком десанте ничего не передавали.

— Люди говорят, — уклончиво ответил отец. — Серьезные люди, зря болтать не станут. Недельки через две каюк этому сукиному сыну Гитлеру. Будет знать, как свое свиное рыло в наш советский огород совать.

Николай вспомнил финскую войну. Тогда тоже казалось — козявка, шапками закидаем. А протоптались три с лишним месяца. Нет, не протоптались, провоевали, и сколько же крови она нам стоила… А Германия — не Финляндия, она всю Европу сгребла да на себя работать заставила, двух недель маловато. К концу года управиться бы, и то хорошо.

— Нет, батя, — сказал он, — ты на легкую победу не настраивайся. У них внезапность — козырь, слышал небось, плюс техники полно, самолетов, танков… Нам весной в академии лекцию читали и документальные фильмы показывали. Армия у них крепкая, чего там говорить…

— Техника — это конечно… — пробормотал Александр Иванович, сраженный военным авторитетом сына. — А только немецкий солдат против нашего — не устоит. Кишка тонка. Я с ними воевал, знаю. Опять же, ты, сынок, рабочий класс со счета не сбрасывай. У них не сегодня-завтра революция начнется, как в восемнадцатом, на фронте братание пойдет. Нет, две недели — крайность, попомнишь мои слова.

Уже завтра первая жестокая бомбежка, превратившая чуть не половину города в дымящиеся, обугленные развалины, поубавит у старого учителя математики оптимизма. Нет, не в смысле победы, а в смысле сроков. В победу нашу он будет верить свято даже в тот миг, когда немецкий солдат набросит ему петлю на худую, жилистую шею и выбьет из-под ног табуретку…

— Ладно, пускай будет по-твоему, — усмехнулся Николай. — Давай-ка, на всякий случай, щель в саду выкопаем, а вдруг эти сволочи и на Минск налетят, хоть от осколков укроетесь.

До самого вечера они копали в саду щель, обрезая острыми лопатами корни яблонь, закидывая землей грядки со щавелем и молоденькой свеклой. Земля была тяжелая, через полметра пошла глина, лопатой не угрызешь, и они долбили ее ломом, сменяя друг друга, а мать, пригорюнившись, смотрела на них и слизывала с уголков губ слезы. Щель получилась глубокая, на дно набросали старых матрацев, сделали ступеньки.

— Укрылись, — горько пошутил отец. — Разве что прямое попадание… Ах, сукины сыны, сукины сыны, такой день испортили! Мои пацаны даже выступить не успели. А ведь у них первое место, можно сказать, в кармане было, сама Терехова тренировала.

Слова отца Николай понял как напоминание: пора идти прощаться с Шурой. Прощание затянулось за полночь. Шура плакала, уткнувшись мокрым лицом ему под мышку, и просила взять с собой в медсанбат, хоть санитаркой. Он поправлял смятую простыню на ее загорелом плече и подавленно молчал: армия — не кино, взял да и привел… На это военкоматы есть, порядок. Ему было жалко Шуру, теплую, зареванную, но мыслями Николай уже был далеко от нее, там, в военном городке, и ему было страшновато, потому что медсанбат — это не пункт медицинской помощи подразделения, которым он командовал на финской, — хозяйство большое и сложное, поди управься… И от всего этого прощанье получилось тягостным, не таким, как обоим хотелось.

— Я тебе напишу, — пообещал Николай, обнимая ее на шатком деревянном крылечке. — Как только узнаю номер своей почты, сразу же напишу. И ты мне пиши. Слышишь, Шуренок, обязательно пиши! Кончится война, свадьбу сыграем.

Мать подняла его на рассвете, сунула в руки вещмешок, поцеловала, наклонившегося, в лоб и в губы, отец обнял, потрепал по плечу. Хотели, было, проводить до военного городка, но Николай уговорил остаться дома. Вышел, оглянулся назад, словно чувствуя, что больше никогда этого не увидит — ни отца с матерью, рядышком стоявших в проеме калитки, ни приземистого дома из толстых бревен, потрескавшихся от старости, с пыльным кустом сирени под окном в палисаднике, ни тихой и зеленой улицы своей, обсаженной каштанами и липами, с хохолками травы, пробивавшейся сквозь щелястые дощатые тротуары, и у него на мгновение тоскливо сжалось сердце. Светлый мир детства и юности, добрый и ласковый мир, к которому он едва успел прикоснуться душой за три мимолетных дня своего так внезапно прерванного отпуска, снова отодвигались куда-то в закоулки памяти, чтобы навсегда осесть там горькой и сладкой печалью.

Прощальным движением вскинув под козырек руку, Николай шагнул в тихое, но уже знойное утро, и — подхватила, закружила его железная, кровавая круговерть войны.

Из этой круговерти, из томительной суматохи и напряжения самых первых дней войны, швырявшей медсанбат то под Негорелое, к старой границе, то назад, под Минск, куда с боями отходила дивизия, вдруг вынырнул Алесь Яцына, черный от пота и пыли, с глубоко ввалившимися глазами и запекшейся ссадиной на лбу. За Дзержинском немцы разбомбили его госпиталь — двадцать семь машин с ранеными, врачами, сестрами, со всем хозяйством. Там погибли его жена Клава и шестимесячный Виталька, а самого Алеся контузило взрывной волной.

— Как они могли?! — кричал Яцына, весь перекошенный от боли, и слезы текли по его впалым, заросшим щетиной щекам, но он не замечал этого. — Как они могли?! У нас ведь на каждой машине был красный крест, я сам приказал подновить суриком. Красные кресты, слепой увидел бы, а они… Сначала — бомбами, потом, на бреющем — из пулеметов… Звери, сволочи, их же убивать надо! Как бешеных собак, убивать!

У Алеся после контузии тряслись руки, оперировать он не мог, и Вересов поставил его на сортировку. Сам он с хирургом Лидой Раковой не отходил от операционного стола: хотя всех раненых подбирать не удавалось, работы было невпроворот.

Медсанбат уже сворачивался, чтобы отойти за Минск, в район Уручья, когда к ним присоединился Федор: не усидел в окружном госпитале. Кто мог подумать, кто мог поверить, что немцы меньше чем за неделю окажутся под Минском; их должны были остановись где-то там, под Брестом и Гродно; Минск был глубоким тылом, а служить в тыловом госпитале, где вполне могут управиться женщины-врачи, — этого военврач третьего ранга Белозеров себе никак не мог позволить. В том же кабинете, у того же заместителя начальника сануправления округа, что и Вересов, он вырвал направление в полк. Однако, полковым врачом ему так и не довелось стать по той причине, что Федор свой полк просто-напросто не нашел: промыкавшись три дня по забитым людьми и войсками дорогам, побывав под несколькими бомбежками, он направился назад: говорили, что его полк попал в окружение. Хирурги Вересову были нужны позарез, он сразу же заявил Федору, что никуда его не отпустит. А тот, встретив сразу обоих своих друзей, никуда и не собирался.

Машин было мало, горючего — еще меньше. Погрузив на одну из них самое необходимое, чтобы на новом месте поскорее разбить палатки и приготовиться к работе, Николай забрал несколько медсестер и уехал, передав три машины Яцыне для эвакуации раненых. Белозерову предстояло громоздкое медсанбатовское хозяйство вывезти на повозках. Они договорились, что, пока обоз будет тащиться через город, Федор заскочит к своим и к Вересовым и, если они еще не ушли из Минска, захватит их. Оба уже понимали, что город нам не удержать.

Когда машина въехала на окраины Минска, Николай оцепенел. Он видел, что каждый день в сторону города летели десятки и сотни «юнкерсов» и «мессершмиттов», видел зарево, колыхавшееся в той стороне, слышал глухие разрывы бомб. Но то, что открылось, показалось ему каким-то страшным сном.

Города не было. Всюду, насколько хватало глаз, дымились черные развалины. Остро пахло гарью, черная жирная копоть висела в воздухе, затемняя солнце, забивая легкие, битое стекло хрустело под колесами машины, как ракушечник на пляже. Горел пединститут, языки пламени рвались из широких оконных проемов; черный дым клубился над университетским городком. Советская улица была завалена обломками стен, скрюченными балками, горами кирпича, клубками сорванных трамвайных и электрических проводов, завязанными в узлы чудовищной силой взрывов рельсами, — проехать по ней было невозможно, и он приказал шоферу свернуть на улицу Карла Маркса, идущую параллельно Советской, чтобы побыстрее выбраться на Московское шоссе. Здесь развалин было меньше. В уцелевших домах взрывной волной высадило двери и окна. Белые гардины и шторы свешивались из них и вяло трепыхались на ветру. И снова — битое стекло, обгоревшая бумага, узлы и чемоданы с чьим-то, брошенным впопыхах, скарбом, и — безлюдье, страшное, молчаливое безлюдье. Многотысячный город словно вымер, превратился в пустыню, загроможденную руинами и засыпанную пеплом.

Неподалеку от Первого БДТ — Белорусского драматического театра — был небольшой шляпный магазинчик. Бомбой его раскололо пополам, вышвырнув на мостовую десятки шляп, кепок, картузов, панамок; они разлетелись далеко вокруг стаей разноцветных, перепуганных птиц. Рухнувший фасад трехэтажного дома обнажил внутренности квартир; Вересов увидел картину в багетовой раме на стене, оклеенной пестрыми обоями, опрокинутый буфет, детскую кроватку, зацепившуюся одной ножкой за выступ балки и повисшую над пропастью улицы, белые, оскаленные зубы рояля, с которого сорвало крышку… Ему показалось, что он сходит с ума.

Мост через Свислочь уцелел; они пересекли Долгобродскую и выехали к институту физкультуры, Отсюда до дома было рукой подать, каких-нибудь пять-семь минут, но у него не было этих пяти-семи минут, они и так слишком долго проплутали в объездах по городу. Было похоже, что деревянные закомаровские улочки немцы не бомбили или бомбили не так жестоко, как привокзальные и центр, пожарищ там видно не было, и, скрепя сердце, Николай направил машину по Пушкинской, к парку Челюскинцев. Белозеров заскочит, придется до вечера отмучиться в неизвестности.

Вечером притащился с обозом измотанный, охрипший Федор. Обжигаясь и давясь горячей кашей из котелка, рассказал, что встретил своего отца. Мечется, чудак, по городу, ищет машины, чтобы вывезти библиотеку Академии наук. У кого сейчас в голове библиотеки… Бочку бензина выклянчил. Пристал, как клещ, не оторвать. Мать, сестра, Аннушка с Юлькой ушли от бомбежек еще двадцать четвертого к тетке Марыле в деревню, под Червень.

— Твои старики в порядке, в щели отсиделись. И хата ваша стоит. Вообще вся улица пока уцелела, только кое-где окна повылетали, подушками заткнули. Хотел я их забрать, твоих, значит, как и договаривались, — ни в какую. Ты ж своего батю знаешь, уперся, как козел. «Если, — говорит, — для армии мой возраст неподходящий, так я воевать с немцами и дома смогу. Опыт, слава богу, имеется. Тем более, дело это недолгое, скоро попрет немчура назад, только пятки сверкать будут». Вот так-то, брат.

— Опыт у него имеется, — вздохнул Николай. — Еще при белополяках в подполье воевал. Сколько мне тогда лет было, все равно помню, как за ним легионеры гнались. Бахают из винтовок, а он — шусь через забор! Еле ушел. А немцы, те посерьезней… — Он потрогал узкую полоску шрама. — Да и насчет пяток что-то пока хреново получается…

Подошел Яцына, сел на разостланную плащ-палатку.

— Хлопцы, я, кажется, скоро спячу, — глухо сказал он, обхватив голову руками. — Что это такое, хлопцы, скажите… Ну, я понимаю, бомбить скопления войск, железнодорожные узлы… Но смешать с землей санитарную колонну, расстреливать из пулеметов женщин и детей на дороге — в голове не помещается. — Он заскрипел зубами и тяжело сглотнул слюну. — А что эти сволочи с Минском сделали!.. Сколько народу под развалинами полегло…

— Да-а, — зябко поежился Николай. — Помните, все про Гернику писали? Минск они почище размолотили. Не город — кладбище… Поскорей бы остановиться. Чтоб — ни шагу. До последнего бойца, до последнего патрона. Может, где-нибудь здесь, а?

Все трое с надеждой посмотрели на холмистый перелесок, на золотое ржаное поле за ним, — легкий ветер гнал к горизонту волны созревающего хлеба, и где-то в небе, словно гвоздем к прозрачной голубизне приколоченный, звенел жаворонок. Санитары разбивали между соснами палатки, таскали козлы, топчаны, охапки белья; над походной кухней курился дымок, краснолицый повар в белом колпаке и халате опасливо поглядывал в небо, готовый загасить огонь по первому знаку; замаскированные срубленными березками машины и повозки сверху не разглядишь — лес и лес. Вдали показалось двое солдат, они разматывали катушку с телефонным проводом.

Вересов встал, тщательно расправил под ремнем гимнастерку.

— Давай, Федор, мыться и — в операционную. Алесь, собери санитаров, свяжись с полковыми пунктами, организуйте вынос раненых. Я разведаю в штабе обстановку и тоже к вам. — Он прислушался. Вдали загромыхало, вскоре уже можно было различить мелкое татахканье пулеметов, сухой треск винтовочных залпов. — Пошевеливайтесь, братцы, кажется, опять начинается.

Загрузка...