Вересов все еще был в Москве, и клиническую конференцию проводила его заместитель по лечебной работе Татьяна Терентьевна Нифагина. Как обычно, ответственный дежурный по институту отбарабанил о положении в клинике за истекшие сутки и уступил место на кафедре Мельникову.
Сообщение Вячеслава Антоновича было кратким и бесстрастным, как запись в милицейском протоколе, но оглушительным, как удар грома, когда ничто не предвещает грозы.
— Согласно данным, полученным при патанатомическом вскрытии, а так же при изучении микропрепаратов, — негромко сказал он, поблескивая в зал с кафедры четырехугольными стеклышками очков, — больной Заяц, Фома Фомич, пятидесяти семи лет, умер не от разлитого гнойного перитонита, осложненного пневмонией, как утверждает клинический диагноз, а от лучевой болезни, вызванной введением в послеоперационный период в брюшную полость препарата радиоактивного золота.
Он пригладил бородку и замолчал, словно наслаждаясь произведенным эффектом.
Битком набитый врачами и научными сотрудниками, конференц-зал шушукался, сговариваясь о воскресной вылазке по грибы; шуршал историями болезней и дневниками наблюдений; обсуждал новый английский костюм Ниночки Минаевой и новую прическу Людмилы Шацкой, бездарную игру минского «Динамо» со «Спартаком» и кинофильм «Большая прогулка»; стрелял пятерки до зарплаты и гадал, есть ли в буфете пиво. Кроме нескольких десятков врачей, съехавшихся недавно в институт из областей и чувствовавших себя здесь еще чужаками, бормотание дежурного врача и скучные заключения Мельникова никого не интересовали, даже Татьяну Терентьевну, — вместо того, чтобы раздраженно постукивать карандашом по графину, призывая коллег к порядку, она перебирала заявки на медикаменты и графики консилиумов и делала на них отметки красным карандашом. Взрослые люди, пользуясь отсутствием директора, не выносившего посторонних разговоров и занятий, вели себя как школьники-третьеклассники, у которых вдруг заболела учительница. Через несколько минут им предстояло разойтись по ординаторским, по лабораториям и палатам, по операционным и рентгенкабинетам огромного института, только клинические конференции и пятиминутки собирали их всех вместе, — грех не воспользоваться, чтобы решить куда более животрепещущие вопросы.
Разгон, взятый этой машиной, был так велик, что слова Мельникова пробивались в зал с некоторым опозданием. Какое-то мгновение машина еще катилась по инерции, не в силах сразу остановиться, но наконец радиохирург Иваницкая, сидевшая в переднем ряду, сдавленно ахнула, поняв, что произошло, — и стало тихо-тихо. Так оцепенело тихо, как не бывало даже когда за председательским столиком, недовольно нахмурив брови, сидел Вересов. Так тихо, что сразу стало слышно, как ветер шуршит за окнами на асфальте опавшими листьями да в лампах дневного света жужжит какая-то чертовщина, словно муха на липучке.
— Послушайте! — вскочил со своего места Ярошевич. — Но ведь это… ведь это — убийство! Слышите, товарищи! — голос у него сорвался и взлетел петушиным фальцетом, но никто даже не усмехнулся. — Это — убийство, и убийца вы, Андрей Андреевич! — Он ткнул в Сухорукова, повернувшегося к нему, вздрагивающий палец. — Вы, вы…
Зал загудел.
— Дайте Павлу Петровичу воды, — сказал Сухоруков. — По-моему, у него истерика. — Шагнул к кафедре, взял пластинки с препаратами. — Простите, Вячеслав Адамович, вы еще с кем-нибудь эти препараты консультировали?
— Вы сомневаетесь в моей квалифицированности? — язвительно ответил Мельников.
— Нет, нет, спаси, как говорится, бог. — Сухоруков не обратил внимания на его тон. — Но, сами понимаете, обвинение слишком серьезное, чтобы…
— Да, я консультировал препараты у профессора Чемодурова, — перебил его Мельников. — Он полностью подтвердил мой диагноз. Кстати, заметьте себе, уважаемый Андрей Андреевич, что я никого и ни в чем не обвиняю. Я просто констатирую факт.
— Полноте, Вячеслав Адамович, за кого вы нас принимаете, — побледнел Сухоруков. — Вон даже Ярошевич понял, что означает ваша констатация.
— Вы не смеете меня оскорблять! — крикнул Ярошевич. — Я — такой же врач, как и вы! Но я лечу людей, а вы — убили!
— Заткнись! — послышался из глубины зала звонкий голос Заикина. — Заткнись, а то я сейчас тебя самого убью!
— Товарищи! — Татьяна Терентьевна уже давно отложила свои записи и усердно стучала карандашом по графину. — Товарищи!..
— Так вот, — Сухоруков покачал пластинки на руке и положил на край кафедры, — я вполне доверяю лично вам, уважаемый Вячеслав Адамович, и высокому авторитету профессора Чемодурова, но в такой ситуации… В такой ситуации было бы не грешно проконсультировать препараты еще у двух-трех крупных морфологов, прежде чем выносить заключение на конференцию.
— Не слишком ли жирно, уважаемый Андрей Андреевич, — усмехнулся Мельников.
— Что вы там болтаете! — снова взорвался Заикин. — Какое может быть «жирно», если речь идет о научной и врачебной репутации ваших товарищей по работе, наконец, об их человеческой судьбе! Тут лучше сто раз отмерить, прежде чем вот так резануть…
— Георгий Захарович, — постучала по графину Нифагина, — попрошу вас без резкостей. Стыдно…
— Позвольте еще один вопрос, — сказал Сухоруков, и в зале снова стало напряженно тихо. — Полагаю, вам известно, что тяжелый перитонит может усилить синдромы лучевого поражения, а у больного Зайца был очень тяжелый перитонит. Не могла ли возникнуть ошибка в заключении на этой почве?
— Андрей Андреевич, — глухо проговорил Мельников, — я понимаю: вам сейчас тяжело. Поверьте, мне это тоже не доставляет никакого удовольствия. Куда охотнее я подтвердил бы клинический диагноз. Но, ради бога, не считайте меня мальчишкой. Я уже давно вышел из того возраста, когда можно перепутать перитонит и синдромы, которые он усиливает, с лучевой болезнью.
Нифагина встала из-за стола. Маленькая, плотная, круглолицая, заместитель директора по лечебной работе была воплощением добродушия, снисходительности и терпеливости. Если бы Татьяна Терентьевна могла, она с радостью примирила бы лед и пламень, только чтобы все было тихо, чинно, пристойно, без ругани и размахивания кулаками. Доброта ее не знала границ. С одинаковым участием выслушивала она и ординатора, который никак не мог установить диагноз и приходил к ней за советом, и молоденькую медсестру, обманутую каким-нибудь прохвостом, и жалобу больного на грубость санитарки. Отчитывать, наказывать провинившихся было для нее сущей мукой. «Ну, что же вы, миленькая, — нараспев говорила она той же санитарке, — ну, как вы не понимаете… Ему ведь и так тяжело, больному, а тут еще вы… Вы же умница, вы же чуткий, душевный человек, подите и извинитесь перед ним, ему будет приятно». Вот и сейчас щеки у Татьяны Терентьевны пошли красными пятнами, и она уже загодя жалела и Сухорукова — такой молодой, такой талантливый, и такая страшная ошибка, что ж ему, бедному, теперь будет… — и Вячеслава Адамовича: шуточное ли дело — бросить в лицо товарищу обвинение в убийстве, тоже ведь переживает, вон аж побелел весь; и доктора Ярошевича: конечно, врач он слабенький и человек неприятный, но ведь и затюкали его в последнее время Сухоруков и Вересов; и себя она жалела: ну, почему обязательно при ней должен был случиться этот скандал, нет, чтоб при директоре, поди знай, что теперь делать; и институт: вот уж пойдут трепать нервы всякими комиссиями да проверками, и вообще разговоров не оберешься…
— Товарищи, у кого есть вопросы? — спросила Татьяна Терентьевна.
— У меня, — поднялся Заикин. — Андрей Андреевич, сколько золота ввели больному?
— Не помню. — Сухоруков провел ладонью по глазам, словно разгоняя пелену перед ними. — Кажется, сто пятьдесят милликюри, нужно проверить по требованию.
— Но ведь это смешно: сто пятьдесят милликюри и — лучевая болезнь! — сказал Басов. — От такой дозы люди не погибают. Мы вводили такие дозы десятки раз, и никто из больных не умер.
— Но то было другое золото. — Ярошевич снял шапочку и вытер ею лицо. — Михаил Савельевич, — он отыскал глазами коренастую фигуру заведующего лабораторией жидких изотопов Шутова, — вы нам не подскажете, для чего предназначалась последняя партия радиоактивного золота?
Шутов встал, в него с напряженным ожиданием впились сотни глаз. Лишь несколько человек в зале поняли суть вопроса Ярошевича, но Шутов понял, и лицо у него стало землисто-серым.
— Последняя партия, как и три предыдущих, на сопроводительных документах имела штамп: «Для лабораторных испытаний», — сдавленно ответил он.
По залу словно ветер пронесся: взрыв голосов выплеснулся за закрытые окна.
Нифагина прижала руки к груди.
— Андрей Андреевич, — прошептала она, и глаза у нее стали круглыми от ужаса. — Андрей Андреевич, как я… Как я могла подписать такое требование на препарат? На препарат, который предназначен для испытаний на животных…
— Не волнуйтесь, Татьяна Терентьевна, вы ничего не подписывали. — Сухоруков повернулся лицом к залу. — Товарищи, погодите, сейчас я вам все объясню. Только сначала успокою Татьяну Терентьевну. Вы подписали мое требование на препарат, но я сознательно не указал в нем, что препарат предназначен для лабораторных испытаний. Иначе вы бы его, разумеется, никогда не подписали. А я хотел этого Зайца вытянуть, и другого выхода у меня не было. Теперь послушайте, чем отличается новый препарат от старого, который мы уже вводили достаточно широко, который признан в качестве лечебного средства всем миром. Радиологическая характеристика у них абсолютно одинакова, это легко проверить по паспортам и накладным на каждую фасовку. В чем отличие? В том, что старый препарат готовился на иной коллоидной основе, на желатине, а новый — на пектине и декстрине. — Он перевел дыхание. — Вы же все врачи, вы знаете, что и пектин, и декстрин вводятся людям уже много лет. Почему он лучше старого? Потому что желатина — это белок, она может вызвать нежелательную реакцию в организме. Применительно к Зайцу мы опасались цирроза печени, Заяц был пьяницей, его печень могла не выдержать. Пектин и декстрин ей ничем не грозили. Мы провели широкие лабораторные испытания и убедились в абсолютной безопасности препарата. Правда, Фармакологическим комитетом он еще не утвержден, вот почему золото присылают со штампом: «Для лабораторных испытаний». Из института биофизики, где препарат создан, нам сообщили, что он готовится к утверждению, и мы начали его вводить.
— И убили человека! — непримиримо сказал Ярошевич.
— Вы не имели права этого делать, — покачал головой доктор Гаевский. — До утверждения… это же уголовщина. За это судят.
— Я не боюсь суда. — Голос Сухорукова звучал все так же ровно и спокойно, хотя все видели, что весь он напрягся, как боксер на ринге. — Я убежден, что заключение Мельникова, даже подтвержденное профессором Чемодуровым, ошибочно. Заяц умер не от лучевой болезни, а от перитонита, развившегося в послеоперационный период и отягощенного пневмонией, как записано в диагнозе.
О Мельникове все забыли. Он стоял за кафедрой и молча протирал платком свои очки. Протер, надел, собрал препараты.
— Я могу быть свободен, Татьяна Терентьевна?
— Да, свободны, — вздохнула Нифагина. — Вот что, товарищи, сейчас мы ни до чего не договоримся, а всех нас ждут больные. Дело слишком сложное, чтобы решить его здесь, думаю, им будет заниматься специальная комиссия. Я вас об одном прошу, — она судорожно сжала пухлые руки, — я вас умоляю: воздержитесь от разговоров и обсуждений. Не дай бог, узнают больные, это же будет сплошной кошмар!
Бедная Татьяна Терентьевна… Она и сама не верила, что можно воздержаться от разговоров и обсуждений. Слишком силен был взрыв, чтобы эхо от него удержать в прямоугольной коробке зала; как круги по воде, оно пошло разбегаться по ординаторским, лабораториям, комнатам научных сотрудников, манипуляционным, врачебным кабинетам, опасливо обтекая палаты больных, а вечером выплеснуло в город.
Возбужденно перешептываясь, врачи белой неспешной чередой потянулись из конференц-зала в коридор.
— О присяге, о присяге забываем! — разглагольствовал в проходе Ярошевич, окруженный толпой молодых ординаторов. — Вон она, голубушка, на стене висит, между прочим, не для украшения, не для мебели! Ясно сказано: «Беречь и развивать благородные традиции отечественной медицины, во всех своих действиях руководствоваться высокими принципами коммунистической морали!» Высокими принципами коммунистической морали, а не безответственным экспериментаторством!
— Закрой поддувало и не сифонь! — раздраженно крикнул Заикин. — Не спекулируй высокими словами, они не про тебя писаны.
— Как вам не стыдно, Заикин! — возмутилась Катя Боброва из химиотерапии. — Павел Петрович защищает честь медицины, а вы его шельмуете! И вообще — выбирайте выражения.
— Пардон, мадам! — Заикин широким жестом сдернул очки. — Попросите этого защитника рассказать, как он изучал отдаленные результаты оперативного лечения рака желудка. Пусть соотнесет высокие принципы коммунистической морали с собственным свинством, клянусь вам, честь медицины от этого только выиграет!
— Не зарывайся, Жора! — густо побагровел Ярошевич. — Смотри, как бы и тебе мозги не вправили. Твоя возня с гипертермией — она ведь, насколько я знаю, пока тоже в институтских планах не числится, а денежек уже сожрала порядком…
— Хватит, хватит, — поспешно остановила их Нифагина, собирая бумаги. — Павел Петрович, Георгий Захарович… Ступайте к больным, хватит дискутировать!
Сухоруков сидел у окна, закинув ногу за ногу и сцепив на колене руки. Рукам было покойно на колене, они отдыхали, свободные от скальпеля и карандаша. Белый глухой халат с черной пластмассовой коробочкой фотодозиметра и белая шапочка, надетая чуть наискосок, отбрасывали на его лицо синеватую тень, оно казалось неестественно бледным, словно густо присыпанным мукой, даже коричневая бородавка над верхней губой посерела. Вздернув жесткий раздвоенный подбородок, Сухоруков пристально, не мигая, смотрел на большой негатоскоп, с которого главный рентгенолог института Максимова убирала снимки. Эмилия Борисовна ежилась под его неподвижным взглядом и не решалась обернуться, чтобы не расплакаться от жалости; зло тряхнув рыжими, как осиновая листва ранней осенью, волосами, она выдернула из зажима последнюю рентгенограмму и пошла к двери.
Потом зеленоватое поле негатоскопа исчезло, его заслонило что-то белое, сквозь которое просвечивало что-то розовое, туго оттопыренное, и по этому белому с розовым он узнал Ниночку Минаеву: с треском сорвав с пачки «ВТ» целлофановую обертку, она сунула Сухорукову сигарету и чиркнула блестящей зажигалкой. Он закурил и увидел рядом с Ниночкой Басова. Яков Ефимович переминался с ноги на ногу, носки стоптанных башмаков у него задрались, а лицо было сморщенное, как печеное яблоко. Заикин сидел на подоконнике и разминал сигарету, табак сыпался ему на халат. Когда весь табак высыпался, Заикин свернул бумажку в тугой шарик и щелчком послал в дальний угол.
— Андрей Андреевич, — сказал он, — Басов прав: сто пятьдесят милликюри и лучевая болезнь — это или собачий бред, или провокация.
— Только не провокация. — Ниночка сунула зажигалку в карман. — Не дури, Жора, Мельников на это не способен. Может, передозировка?
— Нет, — покачал головой Яков Ефимович, — исключено. Я уже посчитал по остаткам активности. Одно из двух: или это перитонит, и Мельников ошибся, или феноменальная радиочувствительность, не имеющая прецедента в истории радиологии.
Они перебрасывались словами, как перебрасываются мячом на пляже. Сухоруков почувствовал, что у него трещит голова.
— Ступайте, ребята, — попросил он. — Ступайте, мне надо побыть одному.
Ниночка опустила ему в карман сигареты и зажигалку, и Андрей увидел, как у нее дрогнули ярко накрашенные губы.
Они вышли, осторожно прикрыв за собой дверь, и Сухоруков остался один в длинном низковатом зале, тесно заставленном рядами желтых сосновых стульев. Корифеи отечественной медицины, лысые и гривастые, бритые и бородатые, в военных кителях и цивильных пиджаках, угрюмо глядели на него с портретов, намалеванных бестрепетной и бесталанной рукой институтского богомаза, — только лысинами, да гривами, да покроем пиджаков они отличались друг от друга. Пирогов, Мечников, Павлов, Боткин, Бехтерев, Вишневский, Петров… Еще сегодня утром он с юмором думал, что через десяток лет где-то вон в том свободном простенке повесят и его портрет, такой же грязно-коричневый и унылый, как и остальные. Над «Присягой врача Советского Союза». А что, вполне подходящее место, правда, освещение не очень, ну да уж ладно, не теснить же стариков… Впрочем, почему бы и не потеснить? Онкологов среди них маловато, а институт-то все-таки онкологический. Шут с ним, обойдется и простенком. Смотри сверху вниз, на белый ватманский лист, исписанный черной тушью и заправленный в деревянную рамку, и повторяй, как студенты на выпускном акте: «Принимая высокое звание врача и приступая к врачебной деятельности, я торжественно клянусь все знания и силы посвятить охране и улучшению здоровья человека, лечению и предупреждению заболеваний, добросовестно трудиться там, где этого требуют интересы общества, быть всегда готовым оказать медицинскую помощь, внимательно и заботливо относиться к больным, хранить врачебную тайну…» Ну, что ж: посвятил… охранял… улучшал… лечил… предупреждал… да, добросовестно… именно там… был всегда готов… внимательно и заботливо… хранил, как зеницу ока… Все в прошлом, или, как это правильнее, в прошедшем. Да, да, в прошедшем времени.
За окном, на площадке, — забрызганная грязью «Волга», на колпаки налипли листья. Мотор после капиталки обкатан, тянет, как зверь. На восемнадцатом километре у самой дороги дуб — всем дубам дуб! Втроем чуть обхватили, а все длиннорукие: и я, и Ниночка, и Заикин. Если выжать сто сорок — ну, что тому дубу сделается? Зачистят, закрасят… Очень вы, Андрей Андреевич, уважаете шумовые эффекты. Хлебом не корми. Что значит — папаша был барабанщиком в самодеятельном духовом оркестре медработников. Гены, старик, гены, проклятая наследственность. Угробить машину, искалечить дуб, охраняемый государством как уникальный памятник белорусской природы, доставить столько хлопот инспекторам ГАИ и доброхотам с автогенными аппаратами, — на такое и впрямь может решиться только любитель шумовых эффектов. Зачем вся эта какофония? Ты же врач, пижон. Ты знаешь, как запустить остановившееся сердце и как вдохнуть воздух в опавшие легкие, неужели ты не сможешь придумать что-нибудь простенькое и интеллигентное, как янтарные серьги Ниночки Минаевой. Обязательно нужен фейерверк… А машину распорядись отдать детям Фомы Фомича Зайца, если можешь хоть на одно мгновение поверить, что ты убил его. Конечно, «Волга» не заменит им отца, но людям свойственно утешаться в скорби, что ж поделаешь…
Вошла санитарка, заскрипела стульями. Сухоруков перехватил ее взгляд — в нем был ужас. «Убийцы в белых халатах», — механически подумал он и съежился под тяжестью этих слов.
Вспомнил первую встречу с Зайцем, в поликлинике, на консилиуме.
— Выпиваете?
— Само собой, доктор. Теперь кто не пьет? Телеграфные столбы, у них чашечки…
— Я эту байку еще двадцать лет назад слышал. Помногу?
— Чего?
— Помногу, говорю, выпиваете?
— Да оно как сказать. Триста примешь — вроде как чего-то не хватает, никакого эффекту. Ну, а полкило вроде в самый раз. Так что на половинке обычно и закругляюсь.
— И часто закругляетесь?
— А это можно прикинуть. Значит, Новый год, День Советской Армии, 8 марта, 1 мая, День Победы, Октябрьские, День Конституции — эт уж как закон. Свои именины, жёнкины, двух дочек, двух внуков, само собой зятьев — извольте бриться. Опять же аванс, получка, премия, прогрессивка, отпускные. Ну и по мелочам: кран кому заменишь, бачок починишь, вентиль поправишь — угощение.
— Все ясно. Каждый день.
— Ну, не то чтоб каждый, однако…
Сухоруков курил сигарету за сигаретой, складывая окурки на подоконник, и у него пощипывал обожженный дымом язык. Мутная тошнота подкатывала к горлу, и он загонял ее вглубь, тяжело сглатывая слюну. Хотелось пить, но санитарка унесла графин с водой, а в конференц-зале умывальника не было — с удовольствием напился бы из-под крана. Почему в зале не сделали умывальник, ведь тут на клинических конференциях тоже смотрят больных, всем гамбузом, особенно когда встречается интересный случай с трудноустанавливаемым диагнозом. Правильнее всего было бы, конечно, подняться на третий этаж, к себе. Там есть вода и диван. Можно замкнуться и лечь. Нет, сначала напиться. Но он знал, что не сдвинется с места, пока не додумает все до конца. Потом он еще сто раз будет к этому возвращаться — неважно. Важно все додумать сейчас.
Яков прав: если у Зайца развилась лучевая болезнь, значит, это феномен радиочувствительности. Норма препарата отработана, проверена и перепроверена: внутрибрюшинно два милликюри на килограмм веса, с учетом состояния больного и тяжести перенесенной операции. Все было учтено, буквально все.
Если бы я рисковал, подумал он. Если бы там была хоть одна стомиллионная риска… Но я ничем не рисковал, в том-то и дело, я даже не думал о риске. Все, что угодно, но лучевая болезнь не приснилась бы мне даже в самом кошмарном сне. Его погубили перитонит и пневмония. Мельников ошибся. Мельников не мог не ошибиться. Но ведь препараты еще смотрел Чемодуров! Два опытнейших патоморфолога. Короче говоря, мне конец. Перитонит или лучевая — какая разница. Человек умер, а препарат предназначался для лабораторных испытаний. Для лабораторных — не для клиники. Одного этого с избытком хватит, чтобы лишить меня звания врача, всех моих титулов и отдать под суд. Формально я не имел права вводить этот препарат больному. Даже чтобы подарить ему лишний год жизни. Не имел права? Но почему? Что важнее — равнодушный формализм или стремление любой ценой помочь больному человеку?
«Не лукавь, — сказал он сам себе. — Ты нарушил закон, государственный, врачебный, человеческий. Твой опыт, твоя уверенность, твое стремление любой ценой… ничего не стоят. Победителей не судят, но в том-то и фокус, что тебя следовало судить, даже если бы ты победил. В назидание другим, кто потерпел бы поражение, потому что плата за такое поражение одна — человеческая жизнь. Не твоя — чужая. И ты не властен распоряжаться ею по своему усмотрению. Тем более что поражение потерпел ты».