Ответственным дежурным по институту с субботы на воскресенье выпадало быть Наташе Голубевой, но она пообещала позировать художнику Зарецкому. Призвав на помощь Галю и Регину Казимировну, Наташа популярно доказала доктору Басову, что искусство требует жертв, а поэтому он должен ее заменить. Насчет жертв Яков Ефимович особо не упирался. Он только никак не мог взять в толк, почему приносить их предстоит ему, а не Наташе, чей портрет в белом свитере со временем украсит Третьяковскую галерею, как портрет «Девушки с персиками» другого известного живописца. Тем более, в субботний вечер, когда они с женой в кои веки решили выбраться в кино: разве это недостаточная жертва, особенно если учесть, что жена доктора Басова работает учительницей в вечерней школе, и, кроме как по субботам да по воскресеньям, он ее вообще не видит. Пришлось Гале прозрачно намекнуть, что, по последним данным, Зарецкий — не только способный художник, вдобавок он еще молод, холост, и испытывает к своей избавительнице кое-что помимо банального чувства признательности за удачную операцию. Как, впрочем, и она к нему. Против такого довода устоять добрейшему Якову Ефимовичу было никак невозможно. Поворчав для порядка под нос, он отпустил Наташу, сходил домой за термосом с кофе и бутербродами и приступил к исполнению своих многотрудных обязанностей.
У ответственного дежурного по институту под рукой еще три дежурных врача: хирург, анестезиолог-реаниматор и терапевт (или два хирурга, если у самого другая специальность), телефон, по которому он может в случае необходимости в любое время вызвать любого сотрудника: от директора и заведующего отделом до рядового ординатора, и машина с шофером, чтобы вызванных немедленно доставить в институт; у него на руках — триста с лишним больных, триста с лишним возможных неожиданностей и груз ответственности, который заставляет его ночь напролет с неутомимостью маятника вышагивать по длинным больничным коридорам, на ходу выслушивая короткие доклады сестер.
В субботу вместе с Яковом Ефимовичем на дежурство заступили хирург Всехсвятских, он же «Круглый нуль», анестезиолог Восковцев и химиотерапевт Кольцова.
Если отвлечься от непредвиденных неожиданностей, которые могут случиться, но могут и не случиться (и чаще всего не случаются!), дежурство обещало быть спокойным. Хорошая погода, установившаяся наконец после надоевших дождей, выманила большинство больных во двор, даже в холлах у телевизоров почти никого не осталось. Допоздна, до последних автобусов приезжали посетители. В беседках, на скамейках, под легкими бетонными навесами сидели группы людей. Аллеи были заполнены гуляющими. В палатах распахнули окна. Ветерок покачивал обвисшие паруса салатовых штор. Гонкие медные сосны, обомшелые асфальтно-серые ели, лимонный березняк подступали к белым корпусам. Несколько мужчин, покуривая, перекапывали лопатами землю вокруг яблонь в молодом саду. Пахло не лекарствами, а горечью облетающей листвы и нагретой хвоей.
Доктор Басов радовался хорошей погоде. Чем больше люди пробудут на свежем воздухе, тем лучше будут спать. Свежий воздух — тоже лекарство, поэтому во всех отделениях, кроме радиологии, каждый может в любое время взять свои вещи и гулять. Конечно, когда нет процедур и когда на табло в коридорах не светится надпись: «Тихий час».
По коротким рапортам лечащих врачей, закончивших свой рабочий день, Яков Ефимович хорошо представлял себе положение на послеоперационных постах и в палатах по всему институту. Тяжелый был один: таксист Вашкевич. Лежал он в изоляторе химиотерапии, узкой, как вагонное купе, комнате с окном во всю стену, в самом конце коридора на втором этаже. Туда доктор Басов и направился в первую очередь, прихватив с собой Кольцову и поручив «Круглому нулю» наведаться в онкохирургию, а Восковцеву — в отдел предопухолевых заболеваний.
По дороге он встретил Сашу, внука Лагуновой. На Саше был куцый халат; парнишка бережно вел к лифту бабку, закутанную в теплый платок. Маленький транзисторный приемник, как маятник, болтался у старухи на шее.
Доктор Басов с удовольствием пожал Саше руку.
— Как дела?
— Нормально, — ломающимся баском ответил мальчишка и смущенно усмехнулся. Курносый, веснушчатый, длинный, как жердь, он глядел на маленького доктора сверху вниз и, похоже, смущался этого. — Можно, я там, внизу, коляску возьму, у бабушки ноги болят.
— Что за разговор, — сказал Яков Ефимович. — Конечно, бери.
Подмигнув доктору, старуха щелкнула колесиком транзистора. Приемничек бодро отозвался: «Интересы народного хозяйства настоятельно диктуют: нужно в корне изменить отношение…»
— Потом, бабушка, — Саша выключил приемничек. — Не надо.
— Сам собрал? — полюбопытствовал доктор, чтобы сделать Лагуновой приятное.
— Сам, сам, — поспешно подтвердила старуха. — Ой, доктор, чтоб вы только ведали, что у меня за внучок!
— Бабуся! — взмолился Саша. — Пошли, а?! Яков Ефимович, я к вам потом подойду. Поговорить надо.
— Хорошо, — кивнул он, — найдешь меня в ординаторской на третьем этаже. Если вдруг задержусь, немножко обожди. Ну, гуляйте.
Басов постоял, пока за бабушкой и внуком захлопнулись двери лифта, и пошел догонять Кольцову, чуть слышно шаркая мягкими тапочками. Он обычно ходил в институте в тапочках: болели ноги. Доктор шел и улыбался, как после тяжелой, но удачной операции, когда знаешь, что труды твои не пропали даром. Но едва он вступил на лестницу, улыбка сползла с его лица, и снова оно стало напряженным и сосредоточенным.
Вашкевич умирал. Исхудавший, почти бесплотный, с заострившимся землистым лицом, он лежал в постели, смежив веки, и тихонько стонал. На табурете, уронив голову на грудь, сидела его жена; казалось, она спала. Услышав скрип двери, подняла голову, невидящими глазами посмотрела на доктора. Яков Ефимович кивнул ей, взял вялую безжизненную руку, нащупал пульс. «Плохо, — подумал он, беззвучно шевеля губами и глядя на секундную стрелку. — Очень плохо. Опухоль проросла в спинной мозг, сдавила нервные стволы. Общая интоксикация. Точка».
— Где медсестра? — спросил он.
— Побежала перекусить, сейчас будет, — ответила жена Вашкевича.
Вслед за Басовым она вышла в коридор.
— Доктор, это… конец?
Он пожал плечами: что можно сказать…
— Господи, вот ведь горе! — хрипло проговорила она. — И откуда только взялось, откуда свалилось? Второй год — не жизнь, а сумасшедший дом. Работа, дети, больница… мотаешься, как собака. Если бы вы только знали, доктор, как я устала. — Она бессильно опустила руки и заплакала. — Иногда мне кажется, что этот кошмар никогда не кончится. Посмотрите, во что я превратилась… Настоящее пугало. А ведь мне всего тридцать два. Как-то сходила в парикмахерскую, так он меня чуть не убил. А за что? Сам мучается, нас мучает…
— Успокойтесь, — сказал Яков Ефимович. — Пожалуйста, успокойтесь. Я понимаю, конечно, вам тяжело. Но ему — хуже. Будьте сострадательны, ему — хуже.
— Легко вам говорить доктор. — Жена Вашкевича вытерла рукавом халата лицо, ее глаза зло блеснули. — Откуда вы знаете, кому хуже? Он помрет и все, и ничего ему больше не надо, все его дела сделаны, а мне с двумя детьми оставаться…
— Извините, — сказал он, повернулся и пошел навстречу медсестре. Выговорил, что оставила пост, велел ввести болеутоляющие, снотворные. Да, думал он, я ничего ни знаю. Кроме одного: надо жить и делать свое дело. За тебя его не сделает никто. Зря я ушел, нужно было ее успокоить. Как это говорили древние: «Медицина излечивает редко, облегчает часто и утешает всегда». Вашкевича мы облегчили: поставили между ним и болью стену из препаратов, а как утешить его жену? Утешает не медицина, а время…
Он направлялся в радиохирургию, когда его разыскала запыхавшаяся медсестра Пунтик и сказала, что звонит профессор, и всю длинную дорогу до приемного покоя доктор Басов мучительно решал, сказать Николаю Александровичу о выступлении Мельникова или нет, потом все-таки решил, что не скажет, разве уж очень начнет расспрашивать: не велика радость быть вестником беды. Расспрашивать профессор не стал, и он обрадовался этому.
Возле ординаторской его ждал Саша, и они поговорили о транзисторных приемниках — старший сын Якова Ефимовича, Гарик, тоже увлекался радиоконструированием. Доктор попросил Сашу передать матери и тете, чтобы пришли в институт в понедельник, в три, к заведующему отделом Сухорукову, обязательно чтобы пришли, и парнишка помрачнел.
— Яков Ефимыч, — Саша отвернулся к окну, и доктор увидел, что у него длинная тонкая шея с узкой ложбинкой на затылке, — скажите: откуда на земле берется жестокость?
— Не знаю, — вздохнул доктор и вспомнил обнесенную колючей проволокой Юбилейную площадь, где по утрам проходили построения «юденарбайтскоманд», и другого мальчика, такого же долговязого, с тонкой длинной шеей и светлой косичкой давно не стриженых волос на затылке, красивого синеглазого мальчика с длинными и загнутыми, как у девчонки, ресницами, Славку Калечица. Яков Ефимович и его сестра Лиза учились со Славкой десять лет в одной школе и в одном классе, а в девятом он влюбился в Лизу, а Лиза — в него, и Яша мучился от ревности, потому что раньше владел Лизиной любовью безраздельно. Он был веселый и способный парень, этот Славка, и старенькая учительница математики Ревекка Абрамовна Перец, которую все дразнили: «Перец-перец-колбаса, жареные гвозди», — не чаяла в нем души. На каждом уроке она твердила, что у Калечица аналитический ум, и называла его будущим Лобачевским. «Дети, дети, — говорила она, водя носом по его тетрадке с контрольной, — попомните мое слово, мы еще все будем гордиться, что Славик учился в нашей школе!» Вот там, на Юбилейной площади, в октябре сорок первого, в такую примерно пору, как эта, «будущий Лобачевский» с повязкой полицая на рукаве и с карабином за плечом долго и медленно бил свою старую учительницу по лицу за то, что нашел у Ревекки Абрамовны краюху хлеба, которую ей передали через проволоку другие бывшие ученики: неисправимый двоечник и «камчадал» Костя Мехов и не питавший особой любви к математике и математичке Андрей Сухоруков.
— Не знаю, — повторил Яков Ефимович и почувствовал, как ему огнем жжет руки, словно снова впилась в них шелковистая парашютная стропа, и страшным напряжением свело мышцы. Ревекку Абрамовну похоронили на еврейском кладбище, там же похоронили Лизу, женщинам так и не удалось смыть с нее желтую масляную краску, и жутко было смотреть на нее, застывшую, неподвижную, словно отлитую из латуни. Теперь его нет, того кладбища, его поглотил город, как поглотил другие старые кладбища, — ex confesso[9], живым — жить на земле, и надо заботиться о живых, но тогда оно было, и на нем хоронили людей до массовых расстрелов. К кладбищу вел Глухой переулок, узкий и грязный, с ветхими развалюхами-домами, по вечерам немцы и полицаи не казали туда носа, вот там они и встретились, четверо ее бывших учеников: Андрей Сухоруков, Дима Агеев, Костя Мехов и он, — два белоруса, один «метис» и один еврей, и приговорили изменника и палача Калечица к смертной казни через повешение. У Андрея был пистолет, он предлагал не возиться, а просто пристрелить Славку, как собаку, где-нибудь в глухом углу, но они не согласились — слишком легкая смерть. Нет, надо, чтобы он сначала помучился, как мучились старуха-учительница и Лиза, чтобы он до смерти десять раз подох, мразь, подонок, предатель… А через два дня Костя заманил Калечица в развалины на Революционной, они накинулись на него, связали, загнали в горло кляп, и Дима перебросил через железную балку кусок парашютной стропы с петлей. Он извивался на земле, как червяк, этот синеглазый мальчик с длинными, загнутыми, как у девчонки, ресницами, он обмочился и наделал в штаны, и их мутило от вони, от ужаса перед тем, что сейчас свершится, но они стояли над ним, и Андрей трясущимися губами читал приговор. Как она резала им руки, проклятая веревка, как немели от нее мышцы… Четверть века спустя Яков Ефимович ощутил эту жгучую боль, и ему захотелось обнять долговязого мальчика с нестриженой косичкой на затылке, но он не решился.
— Видишь ли, сынок, есть вопросы, которые люди называют проклятыми, потому что уже тысячелетия ломают над ними головы, а найти однозначного ответа не могут. Откуда берется жестокость… Действительно, это ведь так просто: быть добрым. А сколько на земле подлецов! Может, жестокость передается по наследству, как цвет глаз или цвет волос? Я лично в это не верю. Иначе у немцев был бы Гитлер, но не было бы Гете и Гейне. И Тельмана, и того солдата, который отворачивался и делал вид, что ничего не замечает, когда белорусские женщины забирали из гетто еврейских детей, чтобы спрятать в своих семьях. И ты меня, конечно, извини, но у твоей мамы и у всего человечества не было бы тебя. — Он прошелся по ординаторской, шаркая тапочками, и остановился у Саши за спиной. — Знаешь, как работает селекционер? Вот он возьмёт какое-нибудь зернышко и год за годом закрепляет его лучшие качества. Отбирает и закрепляет, отбирает и закрепляет. И получает необычное зерно. Самое урожайное, устойчивое… одним словом, самое лучшее. Ни один дурак не стал бы тратить жизнь, чтобы отобрать и закрепить худшие качества зерна: мелкость, неустойчивость к заморозкам или, скажем, к болезням. А вот среди людей веками шла селекция не на доброту, не на человечность, а на жестокость. Рви, хватай, топчи, набивай брюхо… Выживали сильные, жестокие, те, кто умел подчинить себе других. Конечно, во все времена были хорошие люди, не одни сволочи; слово «зло» вообще имеет только единственное число, обрати внимание; но селекцию на доброту начал социализм. Понимаешь? Отобрать и закрепить в человеке истинно человеческое, — вот что такое, по-моему, социализм. А труд селекционера — труд долгий.
— Я сказал маме… — Саша повернулся к нему, и доктор увидел бледное, с капельками пота над верхней губой лицо. — Если она будет обижать бабушку… если… я уйду из дому. Уйду, уеду куда-нибудь на Сахалин, буду всем говорить, что детдомовец, что у меня нет матери, что я не помню ее.
— Не надо, — сказал доктор. — Успокойся, сынок. Мы с ними поговорим, мы не дадим твою бабушку в обиду. Думаю, до этого дело не дойдет. Тебя-то мама любит?
Саша понурился.
— Меня-то она любит. Ну, зачем, зачем ей этот старый барсук? Мы так хорошо жили втроем! Все из-за него! Чтоб он сдох, сволочь плешивая!
— Ну-ну, — сказал Яков Ефимович и похлопал его по плечу. — Возьми себя в руки, ты же мужчина. Жестокость рождает жестокость, как крольчиха — крольчат. А добро рождает добро. Хотя, черт его знает, с добром иногда бывает и наоборот. Но с жестокостью — никогда, это точно.
Саша помолчал, словно собираясь с мыслями, но затем попрощался и ушел, ничего больше не сказав, а Яков Ефимович достал из тумбочки большую фаянсовую чашку и налил себе кофе: пора подкрепиться. Он пил кофе маленькими глотками, и чашка приятно грела ему руки, и думал доктор о том, что вот произошла великая революция, и отполыхала такая страшная война, и люди уже летают в космос, и расщепили ядро атома, и чего только не напридумали, чтобы облегчить и украсить себе жизнь, и скоро, да, скоро все-таки научатся излечивать любую локализацию рака, к тому идет, научатся… Но, наверно, научиться лечить от рака, разъедающего плоть, куда легче, чем научиться лечить от рака, разъедающего души, хотя, на первый взгляд, рак души очевиднее, доступнее для диагностики.
Яков Ефимович вспомнил, что еще днем собирался написать письмо в колхоз, на Гродненщину, но так и не выбрал времени, и теперь, пользуясь передышкой, принялся за работу. «Председателю колхоза имени 19 сентября, — старательно написал он, отхлебнув глоток остывшего кофе. — Уважаемый товарищ! Обращаюсь к вам как к коммунисту и государственному деятелю по делу, совершенно не терпящему отлагательств. К нам в институт по направлению районной больницы обратилась ваша колхозница, доярка Янина Никитична Михалева. Ее заболевание требует операции. Я. Н. Михалева сказала, что хочет посоветоваться с семьей, и уехала. С тех пор прошло около месяца, а от нее ни слуху ни духу, на наши письма она не отвечает. Уважаемый товарищ, Михалева должна обязательно и как можно скорее приехать к нам и согласиться на операцию, это — единственный способ избавить ее от тяжелой и опасной болезни. Каждый упущенный день усложнит ход лечения. Может, Михалевой не с кем оставить детей, возможно, есть другие причины, удерживающие ее дома. Уговорите, убедите, заставьте ее понять, что ничего важнее, чем ее здоровье, сейчас нет, помогите ей, если она нуждается в помощи. Речь идет о ее судьбе, о ее будущем, позаботиться о ней — ваш партийный и гражданский долг».
Он запечатал письмо в конверт, затем написал несколько слов главврачу районной больницы: пусть возьмет под свой контроль, и тут в дверном проеме показалось бледное, одутловатое лицо «Круглого нуля»:
— Яков Ефимович, в химиотерапию!
В коридоре у столика со стерильными инструментами и препаратами, прикрытого простыней, уже суетились Восковцев и Кольцова. По изолятору гулял ветер, колыхал занавески на распахнутом настежь окне. Доктор с треском захлопнул створки.
— Не надо, — тронула его за плечо жена Вашкевича. — Он сказал, чтобы открыли.
— Голубушка, пойдите-ка прилягте. — Басов повернулся к сестре, стоявшей в изголовье кровати. — Отведите ее в ординаторскую, пусть отдохнет.
— Не пойду, — отшатнулась женщина. — Не трогайте меня, не пойду!
— Пойдете, — непреклонно сказал Яков Ефимович, — вы нам сейчас только будете мешать. Если… я за вами пошлю.
Ее увели. Из коридора вкатили столик, бестеневую лампу, наркозный аппарат.
…В четыре часа двадцать семь минут утра доктор Басов снял шапочку, вытер ею лоб и послал за женой Вашкевича, а сам снова пустился в путь по длинным институтским коридорам, чуть слышно шаркая тапочками, серый и неприметный, как мышь. За столиками, на постах, под неярким светом грибков ночников, сестры тонко позвякивали флаконами с растворами для капельниц, готовили шприцы и ампулы, порошки и таблетки, листали журналы. А вот в послеоперационной палате, куда он заглянул, сестру сморило, и она дремала, сидя на стуле и неудобной позе, бессильно свесив тяжелые руки, и это был непорядок: здесь, как нигде, сестра не должна спать. Яков Ефимович уже хотел разбудить сестру и сделать внушение, но, присмотревшись, узнал Таису Сергеевну и успокоился. Таиса Сергеевна проработала в больнице два десятка лет, она умела дремать и в то же время слышать каждый шорох, как спящая мать слышит тоненький писк ребенка. Доктор отступил назад, и Таиса Сергеевна тут же открыла глаза и покачала ему головой: мол, все в порядке, — и поправила на лице маску.
Клиника спала за белыми дверями палат: ворочалась, стонала, хрипела, бредила, испуганно вскрикивала, затаенно улыбалась. Клинике снились сны: хорошие и плохие, веселые и грустные, серые и разноцветные, как праздничная иллюминация, и маленький доктор с длинным унылым носом и выпуклыми черными глазами за толстыми стеклами очков думал, что если бы это было в его власти, он собрал бы сюда все самые прекрасные сны, все самые замечательные сказки, какие люди придумали за всю свою историю, и положил каждому больному под подушку, а для плохих снов вывесил бы табличку: «Посторонним вход строго запрещен».
Ольга Михайловна любила кухню. Плита, кастрюли, сковородки, горы грязной посуды пожирали пропасть времени; конечно, не в пример интереснее поваляться на тахте с журналом или сбегать в парикмахерскую, но если в доме столько едоков, особо не разгонишься. Ей нравились сытные запахи кухни: пряный — сельдерея, сладкий — ванили, острый — перца и подгорающего лука; нравилось шипение, бульканье, шкворчание, вид свежих нашинкованных овощей и зеркальный блеск кафеля. Даже когда девчонки были маленькими, Ольга Михайловна обходилась без домработницы, а уж подросли, о чужом человеке и думать не хотелось: три женщины в доме, неужто четвертую нанимать…
В последние годы семья перешла на самообслуживание: Наташа обедала в школе, Таня — в студенческой столовой, Николай Александрович — в институте, сама — в буфете, но в выходной Ольга Михайловна отводила душу. Ездила на Комаровский рынок, набирала полные сумки продуктов, жарила, варила, пекла на целую неделю. Все у нее получалось вкусно и красиво, но ничто не вызывало у домочадцев и гостей столько удовольствия, как тушеные в сметане грибы с жареным картофелем: незатейливое белорусское блюдо, о котором даже Наташка, завидным аппетитом не отличавшаяся, говорила: «Вкуснятина!» — и требовала добавки.
Ольга Михайловна собственноручно, никому не доверяя, тщательно перебирала и чистила каждый грибок, мыла в пяти водах, резала, отваривала, жарила до тонкого хруста, затем добавляла сметану, и грибы млели в ней, пока на другой сковороде жарился нарезанный соломкой картофель; затем грибы с картофелем смешивались и ставились подтушиваться на малый огонь, и по даче растекался такой аромат, что даже Николай Александрович не заставлял себя ждать к столу, а являлся по первому зову.
Когда Виктор и Таня вернулись из лесу, все уже сидели на веранде, за столом, покрытым белой льняной скатертью, где, среди прочей снеди, истекало паром огромное блюдо с грибами и картофелем.
— Садитесь быстрее, а то ничего не останется! — крикнула Наташа, нетерпеливо барабаня ложкой по тарелке, и они сели, и Ольга Михайловна положила им грибов, а Николай Александрович разлил по рюмкам коньяк. Он хотел что-то сказать, но Таня встала и выпалила:
— Товарищи, выпейте за нас с Виктором. Мы решили на Октябрьские пожениться.
Таня стояла пунцовая и смотрела на всех с вызовом, словно ждала, что сейчас кто-то скажет: «нет!» — и готовилась дать этому «нет!» сокрушительный отпор, кто бы его ни сказал.
— Ура! — заорала Наташка, размахивая ножом и вилкой. Наташка обожала праздники, а Танина свадьба обещала быть даже интереснее, чем новогодняя елка, и Виктор ей нравился, — это ведь замечательно, что у сестры будет такой красивый муж, который любит собак, и умеет свистеть в четыре пальца, и делать гимнастику по системе йогов. — Ура! — заорала она и нырнула под стол, чуть не перевернув блюдо с картофелем и грибами, и вынырнула между Таней и Виктором, и повисла у сестры на шее. Виктор тоже встал, смущенно улыбаясь, — ну, чего же вы молчите, скажите что-нибудь.
— Ну вот, — сказал Николай Александрович, — а я все тост придумывал… Значит, на Октябрьские? А может после госэкзаменов? Уж замуж невтерпеж… Что, мать, благословим?
В глазах Ольги Михайловны стояли слезы. Вот Таня и выросла, а сколько того времени прошло, как привезла из родилки, закутанную в одеяльце, отнесла в ясли, отвела в первый класс… Господи, как время летит! Не успеешь оглянуться — бабушка. «Бабушка, расскажи сказку». «Бабушка, дай конфетку». «Бабушка, а почему ты такая старенькая?» Виктор ей нравился, красивый и Танечку любит, а что еще женщине надо, чтобы почувствовать себя на седьмом небе от счастья. Она расцеловала обоих: будьте счастливы! — и все долго и шумно поздравляли их, только Жора Заикин молча катал на скатерти хлебный мякиш, а грибы совсем остыли, и Ольга Михайловна понесла их на кухню подогревать.
Сухоруков дернул Заикина за рукав — Таня в упор смотрела на него и ждала поздравлений, и он мотнул головой, и пробормотал что-то не очень вразумительное, натужно улыбаясь, но Таню это вполне удовлетворило, она благодарно кивнула и села, а Заикин снова уткнулся в свою тарелку. Душно ему было, Георгию Захаровичу, на волю ему хотелось, в пампасы, где бродят кентавры, звонко цокая копытами, а если отбросить мифологическую фразеологию, — под холодный душ, и растереться жестким полотенцем, чтобы кожа стала красной, как обваренная, и лишь об одном он жалел, что не придумали еще люди такого душа, под которым можно было бы отмыть душу от мути, колобродившей в ней, и прополоскать мозги, и чистеньким, ясненьким, целеустремленным пойти в гипертермическую операционную отрабатывать режимы нагревания и перекисления, — уж это для человечества куда важнее, чем тот банальный в общем-то факт, что двое сопливых юнцов решили пожениться, чтобы плодить себе подобных.
Грибы наконец были снова торжественно водружены на стол, и после первой рюмки Сухоруков поднялся: спасибо, слишком устали, извините, двадцать часов на ногах. Он понимал, что Жору лучше увезти отсюда, да и самому кусок не лез в горло. Наверстаем на свадьбе, грибы — просто чудо, ни в одном ресторане таких не попробуешь, большое спасибо. Николай Александрович проводил их до машины и вернулся, и все принялись за еду. Лишь Таня ничего не ела. Коньяк ожег ей рот, и она сосала лимонную дольку, посыпанную сахаром, и не сводила глаз с Виктора. Ей нравилось, как он пьет, и как ест, и как вытирает салфеткой губы, и подкладывает ей на тарелку лучшие куски, и как разговаривает с отцом о подготовке сада к зиме, о суперфосфате и извести, — откуда он знает все эти премудрости, в городе же вырос, не в селе, а рассуждает, словно всю жизнь выращивал деревья, подкармливал, перекапывал, обвязывал еловыми лапками, чтобы зайцы не обгрызли кору… Таня не понимала, зачем они тут сидят, и едят, и болтают, когда можно убежать в лес, на прогретый солнцем косогор, по которому они скатились нынче утром, и махать руками, и бегать взапуски, и целоваться.
Виктор нашел под столом ее руку и легонько пожал, и Тане стало жарко, и она увидела себя в длинном белом платье с фатой, и в белых туфельках, а в руках у нее были огромные белые каллы, и играла музыка — вальс Хачатуряна к «Маскараду»… Нет, лучше вальс Прокофьева из «Войны и мира», первый бал Наташи Ростовой, вальс, сотканный не из звуков, а из солнечных лучей… Только почему мне всегда хочется плакать, когда я слышу этот вальс, неужели я такая слезливая, сентиментальная, боже мой, я и сейчас заплачу, что это со мной происходит, скорей бы Октябрьские праздники, еще целых три недели, нет, я определенно сойду за эти три недели с ума…
А Виктору не хотелось в лес, и никуда не хотелось. Ему было хорошо сидеть за этим столом, ловить на себе ласковый взгляд Ольги Михайловны, и нежный — Танин, и восторженный — Наташкин, и непринужденно говорить с Николаем Александровичем о садах — свой среди своих! — и серебряные шпоры колокольчиками звучали в его душе, и ему было забавно, что никто, даже под рентгеном, не догадался бы, о чем он сейчас думает.
После обеда Наташа с Пиратом убежала к своей подружке, на другой край дачного поселка, Ольга Михайловна с Таней принялись за уборку, а Виктор и Николай Александрович пошли в сад. Вересов любил после обеда минут тридцать подремать в своем старом мягком кресле, но в последнее время начал полнеть, и это не на шутку беспокоило его: сорокавосьмилетнему профессору ужасно хотелось выглядеть подтянутым и молодым, и он с насмешливой грустью поглядывал на стройную, спортивную фигуру своего будущего зятя.
Они сгребли из-под яблонь опавшие листья, подожгли, и горький сизый дымок поплыл над участком. Этот дымок был знаком бабьего лета, как холодные костры рябин, как липкая паутинка, а бабье лето Вересов любил едва ли не больше, чем любую иную пору года. Короткие, как вспышка молнии, ясные и сухие дни после осенней хляби и перед зимними приморозками тревожили его своей предрешенностью, тщетностью надежд, тихой тоской умирания. Сколько ни тужься, а пришла твоя пора, и облетают с деревьев листья, и горький дымок костра щекочет горло.
Виктор рассыпал в приствольных кругах суперфосфат, добавил калийной соли, извести, сбросил рубашку и взялся за лопату. Как это говорил Вольтер: «Каждый должен обрабатывать свой сад»? Ну, что ж, старик знал, что говорил, недаром его считали крупнейшим философом своего времени. Это прекрасно — обрабатывать свой сад. Когда-нибудь этот сад будет моим. Он уже и теперь мой, и эта дача, и «Волга», и огромная пятикомнатная квартира, — все мое. Конечно, если бы Таня была единственной… совсем другое дело, но — ничего. Наташка еще ребенок, а потом она уедет в Москву, в институт, а потом — куда-нибудь за Полярный круг: такие восторженные девчонки обожают Полярный круг, а пока она очухается, я тут все приберу к рукам.
Лопата легко входила в рыхлую землю, движения были четкими и размеренными, — никогда он еще не чувствовал себя таким сильным и полным надежд, и Вересов стоял в сторонке, опершись на садовые вилы, и любовался им, а глаза его все пристальней вглядывались в одну точку: в синевато-черную фасолинку на его правом предплечье, и чем больше он глядел на эту фасолинку, тем сильнее в нем нарастала тревога. Это было как снежный обвал в горах: покатился по склону неприметный комочек, увлекая за собой все новые и новые снежинки, и вот уже полетела вниз лавина, сметая все со своего пути.
— Хватит, отдохни, — сказал Николай Александрович и достал портсигар. — Давай покурим, а то ты меня совсем загоняешь.
Они закурили, и профессор осторожно тронул Виктора за руку.
— У тебя эта штука всегда была такой вздутой или плоской?
Виктор пожал плечами.
— Не помню, кажется плоской. Ну да… Мы играли в баскетбол, я полетел и ободрал руку. По-моему, она после этого и вздулась.
— Давно?
— Да с полгода назад. Вы отдохните, Николай Александрович, а я еще поработаю.
— Хорошо, — кивнул он. — Слушай, давай договоримся: подскочи утром ко мне в институт. Часов в девять, в начале десятого. Что-то не нравится мне эта твоя игрушка.
— Утром никак нельзя, — сказал Виктор, — у нас практические по патанатомии, потом отрабатывать придется. Может, в два? После лекций?
— В два, так в два. Я пришлю за тобой машину. Черная «Волга», два нуля — двадцать один. Пожалуйста, не задерживайся, позже у меня не будет времени.
— Буду как штык, — улыбнулся Виктор и вывернул лопатой огромный ком слежавшейся земли. А Николай Александрович поднялся к себе в кабинет, закрылся на ключ, сел к столу и обхватил голову руками.
«Может быть, это папиллома, — думал он. — Папиллома… гипермелонизация родимого пятна. Потому что, если это не папиллома, а меланома, — он пропал. Он пропал, и Таня пропала, и все пропало».
Поставив в гараж машину, Сухоруков вернулся домой. Ощущение, словно пропустили через мясорубку: груда фарша — ни мыслей, ни желаний, ни сил. Он лежал на тахте и, как в детстве, считал белых слонов. Стадо белых слонов с длинными толстыми бивнями, мягкими шлангами хоботов и лопоухими ушами брело перед ним по пыльной, убитой тропе, и Сухоруков внимательно пересчитывал их, словно был приставлен к этому стаду главным пастухом и боялся ошибиться. Вид колышущихся гор обычно укачивал его, слоны становились все меньшими, превращаясь в слоников с маминого комода, и он засыпал где-то на седьмом десятке; сегодня стаду не было видно конца, и на лбу у каждого слона, над маленькими злыми глазками, как клеймо, синел прямоугольный штамп: «Для лабораторных испытаний».
Сквозь задернутые шторы цедился свет, и не было ни люминала, ни барбитуритов, ничего не было, кроме давнишней Светланиной фотокарточки на столе, в узенькой деревянной рамке, единственной фотокарточки, которую он не порвал и не выкинул: нежный овал лица, смеющиеся глаза, гладко зачесанные волосы, узкая ложбинка в разрезе платья.
Я оперировал Зайца в пятницу, две недели назад, золото было введено сразу же после операции. Он вспомнил ту пятницу и прожил ее еще раз, — от пасмурного дождливого утра, когда долго заводил машину ручкой, потому что сел аккумулятор, до того мгновения, когда сестра увезла Зайца на каталке из операционной радиохирургии в отдельную палату и помогли снять тяжелый передник и маску. В промежутке между этими двумя событиями была дорога до института, пятиминутка, ритуал переодевания в комнате хирургов, шипение воды в умывальнике, в предоперационной, красные от жесткой щетки руки.
Он работал спокойно и сосредоточенно: банальная операция — скальпель, зажим, зажим, ножницы, еще зажим… Точно как в анекдоте: спирт, спирт, спирт — огурчик… Минаева тупфером отодвигала и натягивала ткани — хорошо, умница, теперь вот здесь… Нащупал опухоль, определил границы, иссек. В гистологическую лабораторию. Печень плоха, очень плоха. Может, выкарабкаешься, Фома Фомич Заяц. Шить… Ткани хрупкие, рыхлые — раковые. Есть тут опасность? А где ее нету? Анастомоз нормальный, послужит долго. Шить…
Это было пустое занятие: переживать еще раз всю ту пятницу, пустое и бесполезное, потому что нельзя выбросить одно звено: введение препарата золота, препарата с фиолетовым штампом на сопроводительных документах. Все упиралось в штамп: он превращал смерть Зайца в убийство.
«Дрожишь? — спросил он у себя и честно ответил: — Дрожу. Шеф взбешен, на его защиту рассчитывать не приходится. Ему самому грозят крупные неприятности. Могут снять с института. «Потеря контроля»… сто причин. Черт его дернул начать эту мышиную войну с Белозеровым. Стоп, а ведь здесь-то, пожалуй, и зарыта собака. Белозеров натравил на нас Мельникова и Ярошевича. Достаточно нас скомпрометировать, и статья об операциях на надпочечниках завязла, и Белозеров спокойно пролезет в доктора. Так вот где источник лучевой болезни Зайца?! Мельникову подтасовать препараты — что плюнуть, вполне может быть, что он показал Чемодурову препараты с опустошенным костным мозгом. Они подловили меня на штампе, дальше все было просто, как таблица умножения. Но если Мельников пошел на подтасовку, — это ведь не просто подлость, — тоже убийство. Как легко он согласился вылететь в Гомель… Муки совести? Что изменится, если смерть Цыбулько не связана с препаратом? Я обрету душевное спокойствие: препарат безвреден. Больше для меня ничего не изменится. Они растопчут меня. Конечно, душевное спокойствие — великое дело, но меня сейчас тревожит не это. Я сам, моя судьба, мое положение… Мне ведь не поднесли его на блюдечке, я завоевал его собственным горбом, оно мне стоило не только бессонных ночей — Светланы оно мне стоило. Почему я не уехал с нею из Ленинграда после смерти Алешки? Потому что это грозило моему положению. Почему я отвез ее в Новинки? Потому что это грозило моему положению. Я очень заботился о своем положении, это было главное, чем я жил: работа, работа, длинная лестница, со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку… как называлась нашумевшая книга, которую я так и не успел прочитать: «Вверх по ведущей вниз лестнице»?..
Что делать? Снова поехать к Николаю Александровичу? Уговорить его помириться с Белозеровым, забрать статью, уговорить Мельникова изменить диагноз, все спустить на тормозах… Невозможно. Он никогда на это не пойдет, не тот характер, и ты никогда на это не пойдешь: жизнь — не балаган, где можно все переиграть, есть вещи, через которые не переступишь, если хочешь оставаться человеком. Нет, лучше уж фельдшером в колонию. И все-таки: Вересов — Белозеров — Мельников — Ярошевич — я. Цепочка… Вересов с Белозеровым на ножах, Мельников — его зять. Ярошевич… Я снял его с заведования отделением, я настаивал перед шефом, чтобы его уволить, и не скрывал этого. Ярошевич — выкормыш Белозерова, приятель Мельникова. Я… А ты — дурак. Ты сунул им палец, нарушив закон, коготок увяз — птичке пропасть. О больных нужно заботиться только в пределах законности. Фармкомитет… Как только им станет известно о наших событиях, утверждение могут отложить на неопределенный срок: проверки, перепроверки. Работы по золоту остановятся. Но тебя уже это не будет касаться, ты пойдешь под суд. «Имел ли врач возможность предвидеть вредные последствия своих действий и мог ли их предотвратить?» Да, имел. Да, мог. Нет, не ошибка, должностное преступление. Статья такая-то уголовного кодекса БССР. Пламенный привет и наилучшие пожелания…
Позвонили. Сухоруков обрадовался: наверно, Нина. Ему уже невмоготу было оставаться наедине со своими мыслями в душной комнате, где еще со вчерашнего вечера оставались плотно задернутыми шторы па окнах; он открыл и увидел Светлану.
— Света?
— Здравствуй, Андрей.
Он осторожно пожал ее холодную узкую руку.
— Проходи, раздевайся.
Он не видел ее около пяти лет. Нет, иногда видел. В первое время, после того как Светлана выписалась из Новинок. По вечерам останавливал машину за углом, разворачивал газету и уголком глаза следил за их подъездом. Она выходила с матерью гулять. Потом… Потом однажды позвонил Димка и сказал, что ему поручили написать очерк об институте. Димку потряс бетатрон, больше он ничего не стал смотреть, Сухоруков отвез его домой, и по дороге он сказал: «Знаешь, мы со Светланой поженились». — «Поздравляю. Она здорова?» — «Здорова». Больше следить за подъездом не было надобности. Хотя порой тянуло. От любви? От одиночества? Бес его знает. Во всяком случае, она вышла замуж, а ты — один. И ни к кому не тянет, даже к Нине Минаевой.
Светлана сняла плащ, поправила перед зеркалом волосы. Она прожила в этом доме недели две, до поездки на Нарочь. Тогда здесь было пусто и солнечно: узлы, чемоданы, связки книг и рукописей Андрея… Потом, потом, устроимся, купим мебель, обживемся, сейчас нужно отдохнуть, мы оба совсем замордовались, есть дом, остальное успеется… Успелось. Он сам все покупал или мать? Наверно, мать, Андрей никогда этим не интересовался.
Ничто не дрогнуло в ее душе, ничто не отозвалось, хотя она и побаивалась встречи, — не в свой бывший дом пришла, а в гостиничный номер: любопытно, не больше.
В кабинете было душно и накурено, и Светлана раздернула шторы, словно делала это всегда, и открыла форточку. Низкое закатное солнце ударило в стекла, четким прямоугольником легло на пол, Светлана знала, что Андрей все еще не женился, что его мать часто хворает. Наверно приличия ради о матери стоило спросить, но она не спросила.
— Андрей, — тихо сказала она. — Димку направили в ваш институт. Боюсь, что у него рак легких.
— Откуда ты это взяла? — В нем уже улеглось волнение, вызванное ее внезапным приходом, и теперь он жадно вглядывался в милое знакомое лицо, торопливо, с какой-то непонятной радостью отмечая про себя глубокие морщинки на шее и в уголках губ, темные тени под глазами, сероватую, утратившую свежесть кожу. — Видела направление?
— Да. — Светлана взяла со стола листок бумаги и написала:
«Susp. Cr. pulmonuen dextra».
— Подозрение на рак правого легкого. Идиоты, кто дает такие направления, не могли послать по почте. Не огорчайся, это ведь только подозрение.
— Это не подозрение. Я знаю. Я чувствую…
— Можешь завязать свои чувства в узелок, для диагностики они не годятся. У нас есть кое-что понадежнее.
— Андрей… — Светлана посмотрела на свою фотокарточку в узенькой деревянной рамке, и на глазах у нее навернулись слезы.
— Ради бога, не плачь. Не плачь и ничего не говори. Во-первых, подозрение может не подтвердиться. Кто его смотрел? Не знаешь? Там есть такие дуболомы… в любой ерунде рак мерещится. А во-вторых… Ты же понимаешь, мы сделаем все, что в человеческих силах. Я завтра же попрошу Николая Александровича посмотреть его.
— Я хочу, чтобы его смотрел ты. И, если придется, прооперировал. Только ты сможешь его спасти, один ты…
— Не преувеличивай моих способностей. — Он закурил и подумал, что его, по-видимому, в ближайшие дни отстранят от работы, и помочь Димке он ничем не сможет, хотя, действительно, рак легких — та локализация, где ему особенно часто везло. Удалить пораженную долю, сохранив жизнеспособным все остальное, — хирургия высокого класса, но Вересов с этим справится, да и Басов, пожалуй, тоже, только бы не было метастазов. Впрочем, какое Светлане дело до его проблем, у нее своих достаточно; хочешь, чтобы Димку вел именно я, — будь по-твоему. — И возьми себя в руки. Ты даже не представляешь, какой он везучий, этот костлявый черт. Он не из таких переделок выбирался, легкие у него слабые, факт, возможно, начинается какой-то процесс, они не разобрались и написали. А это не страшно, я тебе честно говорю: режим, препараты, полгода в санатории… Мы и оглянуться не успеем, как он уже выкарабкается.
— Спасибо, — сказала она. — Честно говоря, я ничего иного от тебя не ждала. Посмотри его утром, не надо, чтобы он болтался по вашему институту, на него это тяжело действует. Боюсь, он догадывается, какой ему поставили диагноз, это свинство — давать больным такие направления. Понимаешь, он притворяется бодрым, а в глазах у него — страх. Жуткий страх, словно он уже умирает.
— Мнительный он, вот беда, да и нервы подрасшатаны. Гетто, война — это на всю жизнь, от этого не избавишься. — Сухоруков помолчал, сунул окурок в пепельницу. — Ты плохо выглядишь.
— Трудно дались последние сутки. Надо держаться, а это трудно.
— Ты… Ты его очень любишь? — спросил он и тут же пожалел об этом, заметив, как у Светланы потемнели глаза.
— Не надо, Андрей, — попросила она и встала. — Спасибо, пойду.
Он тоже встал.
— Прости меня, я здорово перед тобой виноват.
Светлана надела плащ.
— Тебе не в чем себя винить, Андрей. Будь здоров. Ради бога, будь здоров, мне больше не на кого надеяться.
— Проводить тебя?
— Не надо.
Дверь захлопнулась, простучали по лестнице каблучки — ушла. Сухоруков вернулся, смял листок с корявыми буквами предполагаемого диагноза. Нужно обязательно сказать Николаю Александровичу, он им головы поотрывает. Конспираторы несчастные, какой дурак теперь не знает, что обозначают буквы «Cr.». Попадут на такого неврастеника, как Димка, наложит на себя от страха руки, а на вскрытии выяснится — зря. Опять уголовное дело заводить?..
«Хоть бы Нина пришла, — устало подумал он. — Что за народ — женщины: необходима — нету, видеть не хочешь — тут как тут…»
Минаева пришла вечером, когда Сухоруков уже перестал ее ждать.
— Кошмар, — сказала она, сбросив ему на руки плащ и оставшись в длинном серебристом платье, — в парикмахерских такие очереди — не протолкаться. Три часа на прическу. Скажите, доктор, когда бедной женщине заниматься наукой, если ей еще не восемьдесят лет и хочется быть красивой?! Ну, ладно, хватит киснуть в этой берлоге, мхом обрастете. Вечер такой чудный, вина хочется, музыки, улыбок… Опостылели кислые физиономии. Пошли кутить! — Она повернулась на каблучках, обдав его тонким запахом духов. — Я тебе нравлюсь?
— Очень, — пробормотал Андрей, глядя в ее блестящие, подтянутые к вискам глаза с радужными точками у зрачков и длинными подклеенными ресницами, на копну золотистых волос, уложенную в затейливую прическу, на свежее, румяное от возбуждения лицо. — Что наши халаты делают с женщинами… Гусыни… А ты — красавица, ты настоящая красавица, честное слово!
— Спасибо, — церемонно присела Нина. — Без халата ты меня оценил. Бедный док, представляю, что бы ты сказал, увидев меня без платья…
— Наверно, я просто откусил бы себе язык, — засмеялся Сухоруков, — Посиди, пожалуйста, минутку, я приведу себя в порядок.
Он ушел бриться и переодеваться, а Ниночка взяла со стола Светланину фотокарточку, задумчиво посмотрела на нее и сунула в ящик.
На дверях ресторана висела табличка: «Мест нет», — но Сухоруков сунул бородатому швейцару троячку, и он проводил их за столик, изобразив услужливую улыбку. Они прошли через весь зал, и мужчины провожали Ниночку долгими взглядами. Пожилая пианистка с каменным лицом лихо барабанила по клавишам; инструмент был «раздет», и они видели, как взлетали и опускались на струны упругие молоточки. Протяжно, как по покойнику, голосил саксофон, ныла в усилителях электрогитара, пригоршнями рассыпал серебро лохматый ударник. И черный-черный негр в белой-белой рубашке с синим-синим галстуком, синим и широким, как река Миссисипи, танцевал с маленькой рыжей женщиной, рыжей, как клен, обожженный первыми ранними заморозками…
Клен ты мой кудрявый,
Клен заиндеве-елый…
— Ты хоть представляешь, что мне грозит?
— Я тебя люблю.
— Могут лишить врачебного звания, степени…
— Я тебя люблю.
— Если дойдет до суда — минимум три года.
— Зябну я, Сухоруков. Хоть бы согрел кто. Люди все холодные, ужасно деловые люди. Мечутся, суетятся… И ты такой же — холодный и деловой.
— Конечно, я не засижусь в фельдшерах, слишком накладно держать меня в фельдшерах, но…
— Слушай, Сухоруков, ты можешь хоть раз в жизни сделать что-нибудь стоящее? Тогда посмотри мне в глаза. Вот так… И скажи: «Я тебя люблю».
— Я люблю тебя, счастье мое, радость моя, моя единственная надежда.
— Долго же ты собирался мне это сказать, Сухоруков. Я уже боялась, что и не дождусь. А сейчас я хочу танцевать.
Поздно ночью ему позвонил Мельников.
— Андрей Андреевич? Извините, что разбудил. Звонил из Гомеля, но вас не было дома. Ну, а я только приехал и решил… Короче, все материалы по Цыбулько просмотрел и привез. Умерла от легочной эйболии, никаких признаков нарушения кроветворной системы нет. В связи с тем, что вы рассказали о Старцеве, склоняюсь к мысли, что по Зайцу мы, возможно, и впрямь имеем дело со случаем повышенной радиационной восприимчивости. — Он помолчал, громко дыша в трубку. — Понимаю, что вам от этого не легче, но препарат, видимо, удастся реабилитировать. Спокойной ночи.
— Погодите, — сказал Сухоруков. — Погодите, Слава. Я хочу вам сказать, что вы порядочный человек. Извините, но для меня это очень важно, не менее важно, чем судьба препарата и моя собственная. Спасибо.
Мельников молча положил трубку. Послышались длинные гудки. Андрей повернул голову. С подушки на него в упор смотрели Нинины глаза: две зеленоватые звезды в сумеречном небе вселенной.
— Все будет хорошо, — сказала она. — Вот увидишь, все будет хорошо. Если я тебя люблю, — разве может быть плохо?!