Аспирантка отдела радиохирургии Нина Тимофеевна Минаева была не так молода, как это казалось профессору Вересову и другим сотрудникам института: ей шел двадцать восьмой год; иногда она сама себе казалась старухой. И тогда ей становилось страшно.
У нее был сын Сережа, красивый кучерявый мальчик с большими, как у матери, глазами. Родился Сережа семимесячным, слабеньким, вы́ходили его дед и бабка, Нинины родители. Они оставили внука у себя, чтобы дочь могла окончить институт. Поработав после института два года участковым врачом, Нина поступила в аспирантуру, а Сережа так и застрял в Бобруйске: дед и бабка резонно рассудили, что у них мальчику будет лучше, чем у вечно занятой собой и своими делами дочери.
Раз в месяц, нагруженная игрушками и гостинцами, Нина ездила в Бобруйск, чтобы побыть с сыном субботний вечер, почитать сказку, собственноручно вымыть чумазую рожицу, а заодно раздобыть через маминых знакомых дефицитную кофточку или замшевые «шпильки»; Нина очень любила туфли на высоченных каблуках — «шпильках», в них ее длинные стройные ноги казались еще красивее. Даже в институте, где все ходили в босоножках или тапочках, — целый день топчешься, тяжело, — она мелко цокала каблучками. Правда, от этого у нее иногда побаливали ноги, но что поделаешь: хочешь нравиться — терпи.
На четвертом курсе Нина вышла замуж за своего преподавателя, доцента Малькевича. Восходящее светило грудной хирургии, Никита Малькевич защитил кандидатскую диссертацию по оперативному лечению врожденных пороков сердца у детей. У него были длинные руки, умные насмешливые глаза и редкие, как пух, волосы. Он много обещал, веселый и талантливый, как господь бог, и даже больше, чем бог, потому что своим скальпелем исправлял божьи ошибки; он много обещал и жестоко обманул Нину и всех, кто в него верил, — через полгода после свадьбы погиб под снежной лавиной на Кавказе. Никита был заядлым альпинистом, он говорил, что горы помогают ему жить, а они его убили.
По семейным обстоятельствам Нину при распределении оставили в Минске. Сначала она обрадовалась, потом приуныла. Направили в Слепянку, в четырнадцатую поликлинику. Заводской район, вечно переполненный автобус. Бесконечная очередь у кабинета. Фамилия? Имя? На что жалуетесь? После обеда — беготня по вызовам. Крутые лестницы. Чужие и незнакомые квартиры. Дай бюллетень, три дня на работу не ходил, прогрессивку срежут, ну, дай, жалко, что ли… Выручил ее друг Никиты Андрей Сухоруков: помог сдать экзамены в аспирантуру, забрал к себе в отдел, дал тему.
Нина знала, что от Сухорукова ушла жена. Она несколько раз встречалась у Горбачевых со Светланой и ее новым мужем, костлявым, кривоносым журналистом Агеевым, — ничего особенного, худенькая, миленькая, а рот великоват: сама себе на ухо пошептать может. Ей это было непонятно: от таких, как Андрей, не уходили. Не должны были уходить. Он был другом Малькевича, а это уже говорило о многом. О талантливости. Самобытности. Одержимости. Никита совершенно не выносил серых, заурядных людей. На письменном столе под стеклом у него лежали вырезанные из журнала стихи Евтушенко: «Посредственность неестественна, как неестественна ложь!» Никита называл эти стихи своим символом веры. Нина порой думала, что он и на ней-то женился, видимо, потому, что его привлекла необычная ее красота: удлиненный разрез глаз, золотистые волосы… за что еще Малькевич мог ее полюбить?.. А Сухоруков, кроме всего прочего, был просто видным мужчиной, — хорошего роста, по-военному подтянутый, энергичный, с выразительными серыми глазами.
Они подружились. Это была ровная и спокойная дружба женщины и мужчины, делавших общее дело, живущих одинаковыми интересами и тревогами. Иногда Сухоруков подвозил Нину на своей машине с работы домой; иногда они ходили в филармонию на концерты органной музыки — Андрей любил мощный гул органа; иногда ездили в лес или на Минское море купаться. Обычно Андрей старался устроиться так, чтобы с ними был кто-то третий: Заикин, Басов, Таня Вересова. Это злило Нину, ей довольно скоро начала надоедать суховатая сдержанность своего шефа. Он ей подходил, она подходила ему. Оба были свободны, чего же еще? Но все ее попытки как-то приручить Сухорукова наталкивались на такое спокойное равнодушие, что Нина терялась. Что его удерживает, ломала она голову. Что у меня есть ребенок? Господи, но я же не навязываю ему Сережку. Сережке и у бабушки хорошо. Или что я была женой его друга? Что-то не похож он на сентиментального чудака. Никиту не поднимешь, я уже и забывать его стала, Никиту, сколько того времени прошло — забываю. Подумаю о нем, а вижу Андрея… Неужели он до сих пор любит Светлану? Они ведь разошлись лет пять назад, этого не может быть.
После гибели мужа Нина несколько опустилась: располнела, стала меньше за собой следить. Автобусная толчея, калейдоскоп больных, спешка и беготня — слишком от всего этого устаешь. Попав в институт онкологии, она быстро и решительно согнала лишний вес, перетряхнула и обновила свои платья и костюмы, познакомилась с хорошим парикмахером и снова стала красивой и нарядной. Она снова ловила на себе жадные, беззастенчивые взгляды мужчин, но теперь они заставляли ее внутренне поеживаться.
Случайные связи были безрадостны и утомительны, как осенний дождь. Ей нужен был Сухоруков. Сухоруков и никто больше. Старомодные ухаживания Вересова ее испугали: он мог все испортить.
В том, что профессор Вересов, погруженный в свои дела, заметил аспирантку Минаеву и выделил из нескольких сот молодых женщин, работавших в институте, был виноват, сам того не ведая, полковник Горбачев.
Нине не повезло: ее первым больным в институте оказался Григорий Константинович.
Для врача, особенно для онколога, нет ничего хуже, чем лечить знакомых, друзей, родных. Обычные больные проходят перед тобой более или менее безличным потоком. Неделя уплотнена до предела, а если ты к тому же занимаешься научной работой, переуплотнена. Ежедневная пятиминутка, которая длится не меньше часа. Общая клиническая конференция и конференция отдела. Профессорский обход. Операционные дни. Назначения, анализы, консультации специалистов, кипы историй болезней, дневник наблюдений, беседы с родственниками больных, виварий, экспериментальная операционная, Гималаи непрочитанной и незаконспектированной литературы в институтской читалке, отчеты перед замом по науке, собрания, совещания, коллоквиумы, кружок по изучению иностранного языка — всюду успеть, ничего не пропустить… Не так уж много времени остается у врача, чтобы просто посидеть на табуретке или на краешке постели возле больного, расспросить о доме, о семье, о жизни, узнать не только болезнь — человека, прикоснуться душой к его страданиям, надеждам, страху. Одно дело, когда перед тобой — просто рак желудка: есть возможность сделать радикальную операцию, подавить метастазы — прекрасно, нет — выше себя не прыгнешь, и совсем другое — когда Горбачев. Григорий Константинович Горбачев, муж Риты Нелепко, твоей бывшей одноклассницы и ненавистницы, ставшей подругой; жизнерадостный, со смешными белесыми бровками на круглом и рябом лице. Тот самый Горбачев, который после похорон Малькевича отвез тебя к ним домой, чтобы ты не задохнулась одна в четырех стенах от горя, а как-то отошла, вспоминая с Ритой Бобруйск, школу, желтый песчаный пляж Березины, жаркую толкучку танцплощадки. Тот самый Горбачев, который души не чаял в Сережке, клеил для него модели самолетов, посылал конфеты и цветные карандаши. Одним словом, тот самый Горбачев, к которому ты давно и прочно привязалась.
Она оторопела, увидев Григория Константиновича в приемном покое: не навестить ли приехал? Он посмеивался, пожимал плечами: уж выбрали бы для встречи местечко повеселее. Медкомиссия направила, а у нас порядки строгие: приказано — выполняй. Момент, правда, не шибко подходящий, работы по горло, вон даже в отпуск уйти не удалось. Рита одна в Сочи уехала, еле уговорил. А хорошо бы сейчас поваляться на пляже, ах, хорошо! Вечно эти врачи что-то выдумывают…
Нина сама попросила Сухорукова, чтобы Григория Константиновича положили в ее палату. Она еще не совсем ясно представляла, как коварны злокачественные новообразования, и была убеждена, что Горбачев попал в Сосновку по недоразумению: перестраховались врачи на медкомиссии. Ей нравилось думать, что именно она легко и быстро разберется в анамнезе, поставит, наконец, правильный диагноз, поассистирует Сухорукову на операции, а недельки через две-три они все вместе отправятся куда-нибудь за город, к реке, жарить шашлыки: на диво вкусные, сочные, душистые шашлыки получались у Горбачева, в «Арагви» таких не подадут…
Григорий Константинович любил Нину, но как врача не воспринимал. «Давай, давай, — всякий раз говорили его прищуренные глаза, когда она входила в палату, — давай, милая! Я ведь знаю, что тебе нравится выслушивать и выстукивать меня, и делать серьезный, глубокомысленный вид, словно ты настоящий профессор, валяй, если это доставляет тебе удовольствие. Лично мне все это, конечно, смешно, но раз так надо, все-таки хорошо, что я попал к тебе, а не к этому зализанному красавчику Ярошевичу. Валяй, не жалко…»
В тумбочке у него всегда была припрятана шоколадка или конфета; пока Ниночка осматривала его, Горбачев тихонько опускал гостинец ей в карман и радовался, если она не замечала, как ловко он это проделывает.
Вопреки предположениям Минаевой исследования продлились довольно долго. Григорий Константинович относился к ним с равнодушной терпеливостью солдата, давно привыкшего к тому, что приказы начальства не обсуждаются, а исполняются, даже если они тебе и не очень-то по душе, а высшим в данный отрезок времени его начальством были Сухоруков и Минаева. Он никому не докучал ни просьбами, ни жалобами, всегда был бодр и уверен в себе, и лишь когда над Сосновкой реактивные самолеты принимались вычерчивать белые петли, затихал и подолгу глядел в небо, приставив к глазам козырьком ладонь.
Рита обычно приезжала после шести, но Горбачев уже в пять томился у ворот с букетиком луговых цветов. «Господи, какой сентиментальный, — часто думала Нина, наблюдая за ним из окна ординаторской. — Будто из восемнадцатого века. А Ритка крутится с Ярошевичем. Где они снюхались, неужто в Сочи? Наверно, в Сочи, они вместе прилетели оттуда, я ведь помню, как он шмыгнул в толпу, заметив меня в аэропорту, тогда я не придала этому никакого значения, а оказывается… И что она нашла в самовлюбленном надутом индюке Ярошевиче, он же Григорию Константиновичу в подметки не годится, только что физиономия… Бедный Горбачев, хоть бы он не узнал, худо ему будет. Если бы меня Андрей так полюбил, я ни на кого и не глянула бы… Собственного счастья не понимает, дура».
Рентгенологи наконец обнаружили первичную опухоль: смутные подозрения медкомиссии, направившей Горбачева в Сосновку, подтвердились. Опухоль была маленькой, с каштан, судя по снимку, удалить ее не представляло особого труда, и Минаева обрадовалась. Но Сухоруков ходил хмурый. Его тревожили результаты скеннирования печени — специального исследования, которое производится при помощи радиоактивных изотопов. Скеннограмма показывала, что в печени произошли какие-то изменения, но предварительной расшифровке они не поддавались. Окончательные выводы можно было сделать только по ходу диагностической операции.
Оперировали Горбачева в понедельник. Утром Нина пришла в палату. Чуть побледневший, Григорий Константинович встретил ее неизменной улыбкой и шоколадом.
— Не волнуйтесь, — взяв его за локоть и через силу улыбнувшись, сказала Минаева. — Все будет хорошо. Сухоруков — хирург и Заикин — анестезиолог — это куда надежнее, чем ваши хваленые ракетоносцы. Все будет хорошо, слышите.
— Слышу, слышу, — Горбачев погладил ее по руке. — По-моему, ты сегодня волнуешься куда больше, чем я. Ну, только честно!
— Волнуюсь, — вздохнула Нина. — Конечно, я буду лишь ассистировать, но все равно здесь — вы мой первый. Это — как первая любовь, понимаете? Вы должны мне принести счастье, Григорий Константинович, обязательно!
— За мной дело не станет, — сказал он. — Я принесу тебе целую охапку счастья. Столько, что его хватит на всю твою остальную врачебную жизнь. Что касается прочего, то такая женщина, как ты… — Подмигнул, взгромоздился на качалку. — Ну, поехали, ежели мне пешком не положено.
Сухоруков вышел к опухоли довольно быстро. Маленький, плотный узелок. И от этой дряни зависит, жить ли еще не старому, совсем недавно могучему, словно трактор, полковнику, или умереть. Какая жестокая несправедливость… Подозвал главного патоморфолога института Мельникова, который в это время заглянул в операционную:
— Вячеслав Адамович, что скажете?
Мельников протер очки, внимательно посмотрел, вздернул светлую, округлую бородку.
— Злая, Андрей Андреевич. Вся в «ботву» ушла. Ищите «ботву», я пошлю биопсию в экспресс-лабораторию. Но лично у меня — никаких сомнений: злая.
«Если злая, «ботву» искать нечего, — угрюмо подумал Сухоруков. — В печени «ботва». Так я и предполагал: выстрелила в печень, сволочь. Значит, конец».
Через пятнадцать минут на пульте связи замигала сигнальная лампочка. Мельников взял трубку.
— Все правильно, — сказал он, выслушав дежурного морфолога. — Злокачественная. «Ботву» нашли?
— Нашел. — Сухоруков разогнулся над столом и глухо, сквозь маску, бросил ассистентам: — Всё, зашивайте.
Минаева слышала, о чем переговаривались Сухоруков с Мельниковым, но слова не доходили до нее, — не могла сосредоточиться, собраться. Все воспринималось как сквозь сон, и, когда Сухоруков разогнулся над столом, с удивлением спросила:
— Как всё? Андрей Андреевич, как… всё?
— Не говори глупостей! — яростно крикнул Сухоруков. — Придержи здесь крючком. Вот так. Теперь давай руку. Осторожнее. Ощущаешь? Печень нафарширована метастазами. Я ведь тебе говорил: скеннограмма… Не зря она меня все время тревожила.
— Значит… — потерянно произнесла Нина. — Значит…
— У меня нет запасной печени. Нет, понимаешь. — Андрей Андреевич повернулся к медсестре. — Вытри лоб, ничего не вижу. Спасибо. Ладно, кончайте, пойду помогу Якову Ефимовичу.
— Галка, — шепотом сказала Нина первой ассистентке Иваницкой, когда Сухоруков отошел, — ты сделаешь без меня? Я размоюсь. Галка, я тебя умоляю…
— Иди, иди, — торопливо сказала Иваницкая. — Наташа, помоги мне, Ниночке плохо.
Минаева размылась, зашла в комнату хирургов, села на диван. «Вы должны мне принести счастье, Григорий Константинович, обязательно». — «За мной дело не станет. Я принесу тебе целую охапку счастья. Столько, что его хватит на всю твою остальную врачебную жизнь». — «Всё, зашивайте». — «Нафарширована…» Приступ тошноты подкатил к горлу. Нина замотала головой и рванула тугой ворот халата. Что же это такое? Как же это?!
Нина почувствовала, что с нею вот-вот начнется истерика. Обыкновенная бабская истерика. Она подошла к раковине, оперлась о холодный кафель, плеснула в лицо водой. Вытерлась и снова опустилась на диван. Она не считала себя истеричкой, истеричкам нечего делать в медицине. Она препарировала трупы, а потом обедала бутербродами и чаем из термоса там же, в анатомичке, чтобы не терять время. Просто дольше и тщательней, чем обычно, моешь руки, вот и все. Она видела больных, лечила, присутствовала на операциях, прошла специализацию по онкологии и хорошо знала, что бывают случаи, когда хирургическое вмешательство не только безнадежно, но и вредно, — ослабит больного, сократит жизнь. Но полковник Горбачев…
«Боже мой, — подумала она, — куда я попала?! Куда я попала и на какие муки себя обрекла, а за что?! Да, лечат, да, вылечивают и залечивают, да, сотни и тысячи спасают от смерти, но если на сотни и тысячи попадается один полковник Горбачев, только один, как же я буду жить? Как я буду смотреть ему в глаза, — мне ведь почти целый месяц еще придется смотреть ему в глаза… В синие прищуренные глаза, в безбровые глаза с коротенькими смешными ресницами, почти целый месяц, пока он окрепнет, пройдет курс лучевой терапии и выпишется. Его выпишут умирать, а я буду знать это и улыбаться: «Да, да, дорогой Григорий Константинович, вы принесли мне счастье, спасибо. Пустяковая операция, Сухоруков управился с нею, я и оглянуться не успела, знаете, как это приятно — хорошее начало…» А сама буду цепенеть всякий раз, прежде чем зайти к нему в палату. «Ну, Григорий Константинович, сегодня вы уже совсем молодцом! Ах, полковник, если бы вы не были женаты на моей лучшей подруге… Нет, нет, шучу, но мне приятно шутить, ведь вы подарили мне счастье — как шоколадку в карман. Оказывается, это так просто — сделать врача счастливым!» И Горбачев будет улыбаться вместе с тобой толстыми губами и говорить тебе всякие любезности — Горбачев мастак говорить любезности, а выписываясь, он поцелует тебе руку и преподнесет цветы, и Рита поцелует тебя, — через несколько дней ты должна, обязана сказать ей, что у ее мужа, Горбачева Григория Константиновича, неоперабельная опухоль средостения и жить ему осталось от силы полгода, может, чуть-чуть больше. А потом ты будешь старательно искать предлоги, чтобы не заходить к ним в эти полгода, и еще какое-то время, может, несколько месяцев, но вечерам они будут с теплотой говорить о тебе — хорошо, что в институте оказался свой человек! — и будут жалеть тебя: трудную ты себе выбрала профессию, — и, наконец, он все поймет. Он все поймет, и какими же словами он назовет твое бессилие, и твой дешевый оптимизм, и твою ложь — какими словами… А может, никакими — даже радиоактивными изотопами и скеннирующими аппаратами не измеришь всю глубину человеческого благородства, и человеческого мужества, и человеческого терпения — никакими на свете аппаратами. Может, он никак тебя не обзовет, может, он просто пожалеет тебя, но станет ли тебе от этого легче жить… Лучше бы он потом смешал тебя с грязью, чем услышать глухой голос Сухорукова: «Всё. Зашивайте».
Нина подошла к окну. За окном краснела кирпичная труба котельни. Ветер трепал рыжие хохолки тополей. Над дальним лесом хлопьями черной сажи кружил вороний грай. По дорожке протрещал грузовой мотороллер, повез в прачечную огромные узлы с грязным бельем. На лавочке, подставив солнцу морщинистое лицо, дремал старик в пижаме, очки в железной оправе съехали ему на самый кончик острого носа. Может, он тоже — неоперабельный?..
Минаева испуганно обернулась. В комнате хирургов было тихо, лишь что-то нашептывало радио. Все были в операционных, все работали. Но ей не хотелось туда.
Зачем я здесь? — с холодной отчетливостью подумала она. — Из-за Сухорукова. Это он меня сюда заманил, и я пошла. Что, мне действительно нужна эта аспирантура? Да плевать я на нее хотела. Кандидат медицинских наук… Я ненавижу эту науку. Я ничего не сделаю в ней. Тысячи кандидатов, докторов, академиков, а люди умирают от рака и еще долго будут умирать. Передо мной вечно будут стоять глаза Горбачева, я не спрячусь от них даже на дне моря. А Сухорукову я не нужна. Он заманил меня сюда, но я ему не нужна. Так зачем я буду мучиться в этом аду, зачем?..
Хлопнула дверь, вошел Андрей Андреевич. Сколько ж это прошло времени? Часа два-три… Горбачева уже давно увезли в послеоперационную. Увезли, ничего не сделав. Все, его уже увезли… Сухоруков сел за стол. Подвинул к себе журнал операций. Раскрыл на чистой странице, достал шариковую ручку. «Операция № 269». Положил ручку. Потер кулаками глаза. Опустил голову на согнутые в локтях руки. В треугольный вырез широкой рубашки Нина видела его ключицы, завитки светлых волос на груди. Каменная усталость была во всей его позе, в поднятых сцепленных руках, в опущенной голове, в острых складках на шее, в твердой линии губ. Он сидел, отгороженный от всего мира, с его радостями и горестями, солнцем и вороньим граем над лесом, полковником Горбачевым и его похожей на подростка женой. А по радио передавали «Песню Сольвейг». Легко и прозрачно пели скрипки, и печаль их была светла, и Нина почувствовала, что слепнет от слез. Она сорвала со стены пластмассовую коробку и изо всех сил стукнула о пол.
Сухоруков поднял голову.
— Да, — сказал он. — Да, понимаю… Но три остальных операции были отличными. Слышишь?
— Я тебя ненавижу, — сказала Нина. — Я ненавижу тебя и твою подлую арифметику. С меня достаточно, я ухожу.
— Что ж, — Сухоруков поднял разбитый приемник, покрутил рычажок, положил на стол, — может быть, ты и права. Уходи…
Нина с отчаянием посмотрела на него и выбежала из операционного блока. В ординаторской написала заявление и пошла к Вересову.
Секретаря Людочки в приемной не было. Минаева приоткрыла обитую черным дерматином дверь.
— Можно, профессор?
Николай Александрович сидел за столом, торопливо писал, заглядывая в раскрытую историю болезни.
— Позже, я занят.
— Мне всего две минуты.
— Я же сказал: занят, зайдите позже, — не поднимая головы, с раздражением проговорил он.
— А позже я буду занята.
В голосе Минаевой прозвучал вызов. Николай Александрович оторвал глаза от кончика пера, поправил очки и насмешливо хмыкнул: настойчивая. Наморщил лоб, вспомнил: аспирантка Минаева, радиохирургия. В институте без году неделя, а поди ты… «Позже я буду занята». Выгнать? Работа срочная, куда там Людмила смотрит. Говорил ведь — никого. Чем это она взбудоражена?
Он повернул к Нине настольные часы, потянулся за папиросой.
— Две минуты. Слушаю.
Минаева молча подала ему листок бумаги. Вересов прочел: «Прошу отчислить из аспирантуры по собственному желанию и направить в распоряжение минздрава». Интересно. Он посмотрел на Нину. Опять вместо шапочки эта дурацкая косынка, сколотая на затылке. Хуже нет, когда женщина знает, что красивая. А много ты видел красивых женщин, которые этого не знают? То-то же… Что стряслось в отделе?
— Садитесь. — Вересов отложил заявление.
— Осталось тридцать семь секунд, спасибо, постою, — насмешливо сказала Нина.
Николай Александрович повернул часы к себе.
— Садитесь, вам говорят. Кто вас обидел? Сухоруков?
— Никто меня не обижал.
Он начал злиться.
— Так какого же черта…
— Нельзя ли повежливей, Николай Александрович, — вспыхнула Нина. — Все-таки я женщина.
— Пардон, мадам. — Вересов попытался шуткой сгладить неловкость. — Ну, ладно, садитесь и выкладывайте, у меня ведь на самом деле времени маловато.
Она ничего не хотела «выкладывать», Николай Александрович заставил.
Слово за словом он вытянул из нее историю полковника Горбачева.
— Больше не могу. Не могу и не хочу. Отпустите.
— Может быть, вы вообще ошиблись в выборе профессии? — сказал Вересов.
— Я уже об этом думала, — ответила Нина. — Наверно, нет. Я хочу лечить людей, люблю хирургию. Я буду просто хирургом, не радиохирургом, а просто… Аппендицит, язва, желчные камни… Наконец, сердце, легкие. Но я не хочу больше слышать слова «неоперабельный». И хочу твердо знать, что, если уж я вырезала человеку аппендикс, у него никогда не будет «рецидива». Он умрет когда-нибудь от чего угодно, только не от аппендицита. Пришел больной — ушел здоровый. Это — праздник. А здесь…
— Здесь тоже бывают праздники, — резко сказал Вересов.
— Только не надо арифметики! — крикнула Минаева. — Пожалуйста, только не надо арифметики, меня уже тошнит от нее.
— Здесь тоже бывают праздники! — упрямо повторил Вересов. — Хотя вы правы: онкология — это пока будни. Не жизнь, а сплошной понедельник. Длинный-длинный понедельник, такой длинный, иногда кажется, жизни не хватит дождаться субботы, воскресенья. — Он встал, прошел по кабинету, сгорбившись и заложив руки за спину. Подвинул стул, сел рядом. — Давайте уж вместе поскулим, а… — Надолго замолчал.
Нину так и подмывало встать и уйти. В конце концов, я имею право распоряжаться собою или нет! О чем говорить? Но оставшееся от студенчества чувство почтения к всезнающим профессорам удерживало ее. Она сидела и смотрела, как на щеке у Николая Александровича подергивается хрупкий белый шрам, она не могла отвести глаза от этого шрама, и Вересов, словно почувствовав, прикоснулся к щеке длинными крепкими пальцами. Нине стало неловко, словно она подглядывала.
— Я ведь тоже не онкологом родился, — наконец сказал он. — Аппендицит, язва… Правда, мне больше доводилось выковыривать осколки, резать, шить, латать… портняжная работа. Без цветов и без аплодисментов. По пятнадцать часов подряд на четырех операционных столах. — Николай Александрович откинулся на спинку стула и посмотрел Нине в глаза. — Полковник Горбачев… У меня был друг, капитан Каменев, мы с ним отступали от Негорелого до самой Москвы. Он умер на операционном столе, потому что растяпа-сестра не приготовила шприц для адреналина. — Он грустно усмехнулся. — Я ее чуть не убил, эту растяпу, а потом женился на ней. Смешно, правда?.. — Достал папиросу, постучал мундштуком о крышку портсигара. — Первый больной, которому вы не смогли помочь… Думаете, у меня не было первого? Меня не ошеломило ощущение своей беспомощности? Увы, пока у каждого онколога, проработавшего два десятка лет, — горьких воспоминаний много. И не надо себя обманывать, если больные умирают не на твоих глазах, а дома, через год, через три… Цена незнания. Не невежества — незнания. Я помню многих своих больных, многих… кому уже не сумел помочь. Те, кому сумел, — они забываются. Порадуешься и забудешь. Встретит, кинется: «Николай Александрович, дорогой…», а ты стоишь и глазами хлопаешь. Зато тех, других… тех помнишь. Потому что ты умер в каждом из них, ты сам. Но они ушли, а ты остался. И носишь в себе этот груз чужих смертей. А что делать? Застрелиться? Уйти в «чистую» хирургию? Но что от этого изменится? Исчезнет рак? Перестанут умирать от злокачественных опухолей люди? Разумеется, с непривычки наша арифметика попахивает цинизмом. Но поверьте, поверьте мне, что это не так. Могу лишь одно сказать: на смену понедельнику придет вторник, придет праздник и на улицу онкологов. Настоящий праздник, как День Победы. Ведь и до Дня Победы были праздники: Подмосковье, Сталинград, Ленинград, Белоруссия… Но самым главным стал праздник Победы. Так и у нас. Уже есть свои маленькие победы. И где-то впереди — большая, полная, окончательная. Но до нее еще надо идти.
Вересов вздохнул и потянулся за папиросами.
— Знаете, когда на фронте было страшнее всего? В последние дни. Уже все понимали: конец, и до ужаса не хотелось умирать. А умирали. Даже десятого мая. И двенадцатого. Сейчас уйти из онкологии — дезертировать с поля боя. Поверьте, это не банальность. Сейчас надо вкалывать. Как ломовая лошадь. Вкалывать для праздника. Не смогли помочь полковнику Горбачеву — горько. Спасете сто человек, все равно горечь останется. Но останутся и сто человек.
— Я не могу, профессор, — покачала Нина головой. — Я с ума сойду. Отпустите меня.
— Не сойдете. Вы еще молоды, сейчас решается ваша судьба.
Струсите — будете трусить всю жизнь. Не получится из вас врача, не лгите себе.
Он говорил ей обычные слова, такие же, какие однажды, осенью тридцать седьмого, говорил ему самому его учитель профессор Голиков. В ту пору Николай Александрович тоже ощутил смертельную тоску от собственного бессилия и пришел вечером к Анатолию Ниловичу домой, чтобы сказать, что больше ни в кружок онкологов, ни в клинику к онкологическим больным ходить не будет. Жена профессора и его сын уже легли спать, а они сидели в закутке, отгороженном книжными полками, и Голиков говорил, говорил, говорил… даже не убеждал, нет, думал вслух о том, что нельзя останавливаться, выбравшись в путь, что нужно идти и идти вперед, накапливая по крупицам опыт и знания, и умирать с каждым больным, которому ты не смог помочь, но и воскресать с каждым, кого ты отвоевал у смерти, и вкалывать, не жалея себя, — для победы, даже если она придет, когда тебя уже не будет на свете. Не все солдаты, встретившие на рубежах первый день войны, дожили до победы, но без них, павших, она не наступила бы, без них война окончилась бы не победой, а поражением.
Вересов уже знал, что не отпустит Минаеву из института. С чем обычно приходят врачи и научные сотрудники к директору? Эксперименты, диссертации, ассигнования, трудные диагностические случаи. Зарплата, квартира, как устроить ребенка в ясли… К работе привыкают быстро, дорожат: научно-исследовательский институт — не поликлиника, не надо бегать по участку, высунув язык, и нормы терпимые, и доплаты за работу в зоне открытых изотопов, и ранняя пенсия. Врачевание — работа, такая же, как преподавание в институте: отчитал свои часы, папку под мышку и пошел. Нет, конечно, немного не так, но все-таки, все-таки… Обостренное чувство личной вины — для этого нужно иметь характер. Любить больного, видеть в нем свою мать, сестру, мужа… это ведь пока прекраснодушные мечты. Равнодушных больше, чем любящих. Все делают хорошо, правильно, но любить… Для большинства врачей чувство личной вины перед больным, которому ты не смог помочь, — блажь, пустая трата нервов. А ведь без этого чувства нет настоящего врача. Говорят, скоро машины будут лечить. Какие уж тут эмоции… А я не верю в машины без человека. Из этой барышни может получиться настоящий врач. Более настоящий, чем доктор Ярошевич, которому наплевать с высокой колокольни, операбелен его больной или нет. Важно, чтобы все было по правилам, по инструкциям, по принятым методикам, а будет он жить или умрет — дело десятое. Ты сделал все, что мог, твоя совесть чиста. Но если человек готов бросить аспирантуру, потому что ненавидит себя за никчемность этого «все, что мог», — нет, терять такого человека нельзя. Слишком большая роскошь.
— Вот что, — устало сказал он, — возьмите себя в руки и работайте. Даю вам слово: придете с этим заявлением через год — отпущу.
— Хорошо, — ответила Минаева и встала. — Я попробую. Не знаю, профессор, боюсь, что у меня ничего не получится.
— Получится, — уверенно сказал он и тоже встал, и заглянул ей в глаза, близко-близко, и увидел, что глаза у нее какого-то странного светло-зеленого цвета, как первая трава на пригорках…