Глава двадцать пятая

1

— Как поживаете, доктор Заикин?

— Спасибо, доктор Басов, неважно. Размышляю о vanitate mundi et fuga sacculi[10], а от хорошей жизни этому не предаются.

— Гм… Глядя на вашу упитанную физиономию, не скажешь, что вас терзает мировая скорбь.

— А вы не глядите на физиономию. Вы вглубь глядите, вглубь. Там — пустыня. Пустыня, в которой не растет даже чертополох.

— Значит, это всерьез и надолго. Любовь?

— Была любовь, да вся вышла. А собственно, была ли? Помните: а был ли мальчик? Может, никакого мальчика вовсе и не было?

— Не помню, все-таки, кажется, был. Послушайте, у меня дома есть коньяк. Отличный французский коньяк «Наполеон». Пузатая бутылка с длинным горлышком и кучей медалей. Понятия не имею, по какому случаю моя теща разорилась на такую дорогую штуковину, наверно, вспомнила, как в розовой юности ее спаивал таким вот коньяком какой-нибудь гусар или улан, я их все время путаю. Может, сбегать принести? Все-таки воскресенье, выходной.

— Ценю вашу щедрость и великодушие, доктор Басов, но, как говорил один великий писатель, у меня зубная боль в сердце. На нее коньяк не действует, даже самый распрекрасный, в пузатых бутылках с узкими горлышками и кучей медалей. Ее можно вылечить только спрыгнув с нашей водонапорной башни без парашюта.

— Скверный юмор, доктор Заикин, что-то сегодня мне не нравится ваш юмор.

— А думаете, мне он нравится? Такова се ля ви, как говорит одна наша общая знакомая, Ниночка Минаева. Послушайте, доктор Басов, только честно, вам никогда не хотелось плюнуть на онкологию и заняться, например, проблемой облысения? В смысле предупреждения и восстановления… В конце концов умирают не только от рака — от разных болезней, и мы знаем — их пока много. А кто подсчитал, сколько молодых людей, что называется, в расцвете сил и дарований, убила преждевременная плешь, — явление столь же непостижимое и необратимое, как рак, над которым мы ломаем свои многомудрые головы? Займитесь проблемой облысения, доктор Басов, с вашей шевелюрой только ею и заниматься, и когда-нибудь благодарное человечество поставит вам памятник из золота девятьсот девяноста восьмой пробы.

— Ну да… А потом не спи ночами, и думай, чтоб его не спер какой-нибудь фарцовщик. И сам гоняй собак, которые облюбуют для своих надобностей постамент. Хороший вы друг, доктор Заикин, нечего сказать! Втравить в такую авантюру… С меня хватит и рака. Вы слышали, умер Вашкевич.

— Когда?

— Сегодня утром. Бедная жена… Как ей от него доставалось, вспомнить страх. А сейчас лежит в комнате Таисы Сергеевны — уколы, кислород. Сходите, поглядите, может, это вылечит вас от зубной боли в сердце и пошлых размышлений о vanitate mundi et fuga sacculi.

— Я вас понял, доктор Басов, спасибо за урок. Пойдемте в гипероперационную, все равно, насколько я знаю, делать вам сейчас нечего, отработаем вместе еще один режим.

— Вот это голос не мальчика, но мужа.

— Лысого и хромого, доктор Басов, и поверьте, я очень хотел бы сейчас снова стать мальчиком.

— Тем самым, который перебежал вам дорогу?

— Ладно, потрепались, пошли работать.

Они прошли по длинному, насквозь пронизанному солнцем и уставленному цветами переходу и спустились в подвал. Экспериментальная операционная гипертермии внешне почти ничем не напоминала просторные институтские операционные блоки с выложенными светло-зеленой плиткой стенами и сверкающими белизной потолками. Тесная комнатка с переносной бестеневой лампой, биксы со стерильным материалом. В центре операционной стояла ванна. Обыкновенная ванна, даже не облицованная кафелем; не из тех недомерков, которые устанавливают сейчас в квартирах, а старая добротная ванна двухметровой длины; в ней можно было вытянуться во весь рост, а не только сидеть, подкорчив по-турецки ноги. Заикин добыл ее у строителей, сносивших старые дома, всего за две бутылки; Сухоруков и компания называли ее «Спас на водке» по ассоциации со знаменитым храмом «Спас на крови». К ванне, как и положено, были подведены трубы с горячей и холодной водой, установлен смеситель с кранами — раздевайся и купайся в полное свое удовольствие. Правда, охоту купаться отбивало какое-то странное, напоминающее дождевальную установку, сооружение, прикрывавшее ванну сверху, — десятки овальных полиэтиленовых трубочек с тончайшими отверстиями на каркасе из водопроводных труб, металлический стол на колесиках, задвигавшийся под это сооружение и бесчисленное множество приборов, плотно обступивших ванну со всех сторон. Опытный глаз, скользнув по экранам и шкалам, отметил бы стенд с термометрической аппаратурой, датчики, установку «искусственное сердце-легкие», восьмиканальный электроэнцефаллограф, позволяющий врачу по извилистым строчкам на бумажной ленте судить о состоянии больного в любое мгновение, дефибриллятор, разрядом тока восстанавливающий ритмику сердца, и кучу других приборов.

Вся эта «машинерия» называлась гипертермической установкой и по мысли профессора Вересова, анестезиологов Заикина и Восковцева и хирурга Басова должна была стать важным звеном в комплексной терапии рака, которую разрабатывал институт.

«Звено» имело свою историю.

В середине шестидесятых годов известный немецкий ученый профессор Манфред фон Арденне, директор Дрезденского экспериментального научно-исследовательского института, сделал сенсационное сообщение, из которого следовало, что рак, наконец-то, побежден. Поскольку в последнее столетие недостатка в таких сообщениях не было, а на поверку все они оказывались радужными мыльными пузырями, онкологи всего мира отнеслись к работе Арденне настороженно, но с интересом: научный авторитет исследователя из Германской Демократической Республики был достаточно высок.

Сообщение Арденне основывалось на разработке им и его учениками принципов общей гипертермии.

Еще Гиппократ утверждал, что опухоль выдерживает высокие температуры хуже, чем здоровые ткани. Многовековые наблюдения врачей подтвердили это свидетельство.

Действительно, разрыв оказался довольно значительным, до полутора градусов. Правда, как объяснить его, никто не знал.

Первые попытки использовать температурный разрыв для лечения злокачественных новообразований сделали еще в прошлом веке немецкие врачи Буш и Розенблюм. Они стали прививать своим пациентам лихорадку — заболевание, дающее самые высокие, зачастую смертельные температуры. Американский ученый Кули нашел токсин, способный вызывать устойчивую лихорадку. Клин выбивали клином. Беда заключалась в том, что клин-лихорадка, который должен был выбить другой клин — раковую опухоль, оказался совершенно неуправляемым. Температура в теле больного подскакивала по-разному, в разное время и на разные сроки; иногда, вместо того, чтобы повышаться, — понижалась; лихорадка изматывала человеческий организм и вызывала тяжелые осложнения, хотя порой давала чрезвычайно интересные результаты. Так Кули и его последователи опубликовали результаты многолетних наблюдений за тридцатью онкологическими больными, которых лечили неоднократными сеансами лихорадки. Все тридцать, по утверждению Кули и его учеников, безнадежных больных после начала лечения прожили от шести до пятидесяти трех лет: результаты и по нынешним временам выдающиеся, хотя в их точности и достоверности многие сомневаются.

В середине 20-х годов нашего столетия знаменитый немецкий биохимик Отто Варбург сделал блестящее открытие. Он доказал, что раковая клетка отличается от обычной интенсивностью процессов дыхания. Все процессы дыхания — источника энергии для синтеза белков — в ней резко ослаблены, зато чрезвычайно ускорены процессы гликолиза — превращения глюкозы в молочную кислоту. Это открытие получило название постулата Варбурга.

Постулат Варбурга стал первым камнем в теории Арденне. Вторым, завершившим фундамент, послужило открытие в клетке особых образований, названных лизосомами. Лизосома — мешочек, содержащий в себе ферменты — белки, способные убить все структурные элементы клетки. В нормальной клетке ферменты не выходят из лизосомы, они неподвижны. Но когда нарушаются процессы дыхания, когда молочная кислота, образующаяся в клетке в результате обмена веществ, не разрушается, ферменты активируются.

Разрушая лизосомы, они набрасываются на клетки и начинают их пожирать.

Отсюда уже рукой подать было до вывода о том, почему раковые клетки более чувствительны к повышению температуры, чем обычные: в них быстрее разрушаются оболочки лизосом.

Решение задачи, которая обещала быструю и полную победу над раком, Арденне увидел в том, чтобы попытаться искусственным путем разрушить лизосомы и активировать ферменты раковых клеток. Разрушить лизосомы можно было, повышая температуру человеческого тела, активировать ферменты — перекисляя кровь огромными дозами глюкозы.

Так Арденне пришел к идее гипертермии.

Ученый знал, что резкое повышение температуры приведет к острой сердечно-сосудистой недостаточности. Поэтому он сконструировал специальную камеру, разделенную на две неравных части гидромембраной. Мембрана-воротник надевалась больному на шею и защищала голову от горячей — до 43 градусов Цельсия — воды, в которую погружалось тело. Голова омывалась холодной водой, оберегая от перегрева мозг.

Клинические испытания гипертермической установки Арденне дали результаты ошеломляющие: запущенные раковые опухоли, считавшиеся неизлечимыми, в ванне разрушались, таяли на глазах. Это побудило ученого выступить со своим заявлением.

Прослышав об опытах немецкого ученого, Вересов тут же оценил их перспективность. Правда, он был убежден, что сама по себе гипертермия панацеей от рака стать не может. Арденне не был медиком; биолог, физик, он не учел, что большие опухоли растут стремительней, чем кровеносные сосуды в них, они плохо снабжаются кровью, и поэтому надеяться на полное их разрушение было бы наивно. Однако в комплексе с другими видами лечения: хирургическим, лучевым, гормональным, химиотерапевтическим — гипертермия могла сослужить онкологическим больным добрую службу.

Он выхлопотал в Минздраве командировки и послал в Дрезден Заикина и Восковцева — двух молодых ребят из лаборатории анестезиологии, реанимации и перфузии, которая в своей работе наиболее близко подходила к исследованиям Арденне, и опытного радиохирурга Басова, поручив им тщательно ознакомиться с аппаратурой, сконструированной немецкими товарищами, а также с методикой и результатами лечения. Ознакомились. К тому времени ажиотаж вокруг гипертермии уже начал спадать. Арденне работал на крайних режимах, трое больных после гипертермии умерли от тяжелых осложнений. Профессор посоветовал своим молодым коллегам испытать более легкие режимы нагревания и перекисления, сначала, разумеется, в эксперименте на животных.

Домой вернулись, полные надежд: поиск обещал много интересного. Но пока писали докладные, составляли проекты и заявки на оборудование, дальнейшая разработка темы была признана нецелесообразной: гибель больных скомпрометировала идею.

Исследование, не включенное в план научных работ института, проводить трудно. Мало сказать трудно — почти невозможно. Нет денег. Нет приборов, оборудования, помещения, штатных сотрудников. Ничего, кроме энтузиазма. А на одном энтузиазме, как известно, далеко не уедешь.

Николай Александрович верил, что неудачи Арденне связаны с высокими режимами, а не с тем, что ложен сам замысел. Нужно продолжать эксперименты: ведь первые результаты были чрезвычайно интересными. К тому же поначалу Арденне брал больных заведомо безнадежных, неизлечимых, чье здоровье уже было вконец подорвано. Может, возьми он больных покрепче, не столь запущенных, все было бы иначе…

Ознакомившись со всеми материалами, директор распорядился выделить Заикину пустовавшую комнатку в подвале. Трубы с горячей и холодной водой туда были подведены. Больше ничего не было. Пусто, хоть шаром покати. И дать Николай Александрович ничего не мог: во всем, что касалось финансовой дисциплины, он был щепетилен и строг.

После работы Заикин, Басов и Восковцев собирались в этой комнатке и устраивали соревнования по художественному свисту. Заикин оптимистически насвистывал: «Тореадор, смелее в бой!» Более осторожный Алик Восковцев: «Возможно, что он замечательный парень…» Ну, а доктор Басов — белорусскую народную: «Няма хлеба, няма солi, як тут быць…» Получилось довольно симпатичное трио, лаборантки из соседних лабораторий прибегали послушать.

Затем Заикин раздобыл ту злосчастную ванну. Свистеть стало как-то неудобно.

Пожертвовав еще пятеркой, экспериментаторы уговорили институтского сантехника подсоединить ванну к стоку и поставить смеситель.

— Купайтесь на здоровьечко! — насмешливо пробасил мастер, с шумом пустив воду и старательно припрятывая калым.

Теперь весь институт — врачи, сестры, санитарки — ловили троицу в коридорах и ядовито интересовались, когда можно принять ванну. На них рисовали карикатуры в стенгазете. Сочиняли анекдоты и частушки. Они стоически терпели или хохотали вместе со всеми.

Нужен был гидравлический подъемник — стол, на который в строго горизонтальном положении укладывался больной (под «больным» на обозримый период времени подразумевалась собака). Малейшая неровность грозила неприятностями. В институтской мастерской посмотрели чертеж Заикина — и, скрепя сердце, отказались от работы и гонорара.

— Поезжайте на автозавод, — сказал Николай Александрович, узнав, что работа зашла в тупик. — Я туда позвоню.

Секретарь парткома попросил чертеж.

— Постараемся сделать.

Через неделю приехали трое инженеров, установили стол, опробовали гидравлику.

— Подходит?

— Отлично, — пробормотал Заикин, рассчитывавший получить стол, дай бог, через полгода. — Спасибо.

— Приходите в любое время, чем сможем, — поможем.

Этот эпизод натолкнул Алика Восковцева на гениальную мысль. Им нужно было шесть термометров, чтобы одновременно измерять температуру шести участков тела. Термометры, которые Алик раздобыл через какого-то таинственного друга на складе учебных пособий, врали как сивый мерин. По их показателям у Заикина температура была 43,6 градуса, у самого Алика — 42,4, а у Якова Ефимовича — 32,1. Алик перебрал термометры по косточкам, но от этого они только стали врать еще забористей. Он плевался, стучал кулаком по голове и по железным коробкам, и наконец его осенило.

— Братцы, — сказал он, — стыд не дым, глаза не выест, побираться, так до конца. Пошли в институт тепло- и массообмена.

Заместитель директора по науке, к которому они обратились, собрал у себя в кабинете группу молодых пижонистых ребят.

— Допустимые отклонения? — спросил бородач в свитере и потертых джинсах.

— Одна десятая градуса, — отчаянно сказал Алик: даже за три десятых он был готов поклониться им в ножки.

Пижоны расхохотались. Усмехнулся и зам, показав хорошие стальные зубы.

— Послушайте, не разыгрывайте нас. Что вы собираетесь измерять? Температуру звезд, ледников, мухи дрозофиллы?

— Мы из онкологии, — сказал Заикин. Смех замер. — Нас действительно устроят термометры с отклонениями до одной десятой.

— Хотя, конечно, лучше до одной сотой, — вмешался Алик, оценив ситуацию.

— Хорошо, получите до сотых, — пообещал бородач. — Датчики, небось, тоже нужны?

— Еще бы, — горестно скривился Алик. — Мы — бедные, нам все нужно. Тема-то неплановая.

Вскоре они помогали бородачу и его друзьям монтировать стенд с термометрами и датчиками.

— Если что понадобится, звоните.

— Братцы, держите меня, а то я упаду, — простонал Заикин, когда за ними закрылась дверь. — Так в жизни не бывает, это какая-то сплошная фантастика и лакировка действительности.

— Нет, — покачал головой Яков Ефимович, — это — рак. Ты говоришь, что ты из онкологии, и люди готовы отдать тебе не какие-то термометры — последнюю рубаху.

Постепенно, с миру по нитке, они натаскали полную комнату всевозможного оборудования. По вечерам Заикин и Восковцев превращались в слесарей: пилили, сверлили, сваривали, громыхали железом. Басов, покуривая, давал «ценные руководящие указания»: он гвоздя в стену вбить не мог и использовался в основном в качестве тягловой силы.

Время от времени в подвальную комнатку заглядывал Вересов. Убедившись, что дело идет на лад, он приказал выдать экспериментаторам сложные приборы, которые ни изготовить «самотужно», ни выклянчить в другом институте явно не представлялось возможным.

Когда, казалось, оборудование операционной подошло к концу и можно было приниматься за эксперименты, обнаружилось, что нет гидроизоляционного воротника-мембраны. И тут уже им не мог помочь никто. Изготовление мембраны, которая надежно изолировала бы голову от нагревающегося тела, оказалось слишком сложным, оно требовало специальных исследований, специальных материалов.

Заикин уверял всех, что именно из-за этой окаянной мембраны он облысел (хотя все знали, что это случилось гораздо раньше), Восковцев — что поседел, Басов — что нажил нервный тик и гастрит. Несколько месяцев они, как проклятые, клеили, кроили, сшивали, рвали — все было безнадежно плохо. Написать Арденне? А где взять валюту?

Когда-то Эйнштейн в шутку сказал, что подлинные открытия совершают невежды. Все знают, что надо делать так, и нельзя — иначе, а невежда не знает этого. Он приходит, смотрит и говорит: а почему не сделать вот так… Пробуют, делают, и получается открытие. В этой шутке была доля правды. Они видели у Арденне мембрану. Они знали, что должна быть мембрана. Они уперлись в нее, как баран в новые ворота, и больше ни о чем уже не могли ни думать, ни говорить. Наконец они сдались и пошли к Вересову: нужно было изыскивать способ купить готовую мембрану в ГДР или забросить всю работу по гипертермии.

Вересов знал об их муках с гидромембраной, но в зубах у него она еще не навязла. Он пришел в операционную, посмотрел выкройки, пощупал толстую резину, потоптался вокруг ванны и сказал:

— Послушайте, ребята, а зачем, собственно, вам эта мембрана?

Все трое остолбенели и уставились на него красными, как у кроликов, глазами.

— Но, Николай Александрович, — первым пришел в себя Восковцев, — как же мы сможем без мембраны погружать больного в горячую воду? Это ведь…

— А зачем нам погружать больного в воду? — пожал плечами Вересов.

— Argument tu mad ignorantium[11], — прошипел Заикин и нервно засмеялся. — Вот это другой разговор. Если незачем, тогда я пошел. Только почему вы не сказали нам об этом раньше, профессор? Мы ведь около года убили на эту самодеятельность, и при том, заметьте себе, исключительно в нерабочее время.

— Постой, — остановил его Вересов. — Я не в том смысле, чтобы закрыть работу, наоборот… Скажите, есть ли какая-нибудь разница, погрузим мы больного в ванну или заменим это дело душем?

— Практически нет, — сказал Яков Ефимович. — Если обеспечить равномерную подачу воды, тело в любом случае будет прогреваться равномерно.

— Тогда сделайте душ, а на голову наденьте трубчатый шлем, в котором циркулирует холодная вода, вот и вся проблема. Quod erat demonstrandum[12], — ядовито добавил Николай Александрович: он еще не забыл латынь и на слух не жаловался.

Все трое переглянулись, словно перед ними вырос динозавр.

— Шеф, извините! — прочувственно сказал Заикин, прижав к груди руки. — Извините, больше не буду. Вы гений, шеф, можете считать меня самым последним подхалимом во всем институте и окрестностях, но вы гений, а мы просто стадо безмозглых длинноухих ослов. Два месяца мы бились головой о стену, а вы… Veni, vidi, vici![13]Где вы раньше были, профессор, два месяца назад?!

— Боюсь, что два месяца назад и я влез бы в эту мембрану и завяз в ней, как муха в патоке, — усмехнулся Вересов; его и самого поразила легкость, с какой была найдена идея принципиально новой установки. — Приступайте к опытам, ребята, есть слушок, что «дело» о гипертермии потихоньку пересматривается.

Пересматривали «дело» долго, больше года. За это время Заикин, Восковцев и Басов провели около сотни экспериментов на собаках: отрабатывали режимы, параметры, допустимые пределы температур. Им нужно было научиться поднимать температуру в теле до 40–41 градуса и поддерживать без заметных отклонений четыре-пять часов; случалось, они ночи напролет не выходили из своей душноватой комнатки, по очереди дремали на коротком узком диванчике, а утром отправлялись на работу с распухшими от усталости головами. Зато в журнале экспериментов появлялись, выстраиваясь в систему, все новые и новые показания.



Пока Заикин готовил приборы, Яков Ефимович привел из вивария собаку, добродушную лохматую дворнягу с загнутым колечком хвостом. Шарик служил им верой и правдой двадцать два сеанса, можно было смело предполагать, что с ним уже ничего не случится, как с некоторыми его более неудачливыми предшественниками, и обоим это было радостно не только потому, что говорило о завершении работы, но и просто по-человечески: и Заикин, и Басов любили собак.

Почесывая Шарика между ушами, Заикин усыпил его. Яков Ефимович приклеил пластырем датчики, открыл краны. Зажурчала вода. Из электроэнцефаллографа медленно поползла лента, исчерченная самописцами. Дрогнули и медленно сдвинулись вправо стрелки термометров. Через каждых полградуса Яков Ефимович записывал показания: температура воды, температура в прямой кишке, в пищеводе, в мышцах, носоглотке, ухе, подкожная.

Панкин краем глаза следил за приборами жизнеобеспечения и налаживал обратную связь от датчиков: при выходе на режим, температура должна была поддерживаться автоматически. Он ковырялся в железках и думал о Тане и Викторе. Неужели этот сукин сын женится не на ней, а на ее папаше? Смешно. А впрочем, не так смешно, как кажется. Сделает ли шеф из него человека — доктора наук сделает. Вот этого ты и боялся — чтобы не сказали, что подличаешь, примазываешься, делаешь карьеру; потому ты и молчал возле нее, словно теленок отжевал тебе язык. Если бы она была дочкой обычного врача или там каменщика, не молчал бы. И слова нашлись бы, и смелость, и настойчивость. Конечно, невелика потеря, не Нефертити. Но мне ведь и не нужна Нефертити, я и сам — не Аполлон Бельведерский; умная, славная девчонка… солоно ей придется с этим котом.

— Режим, — сказал Басов. — Режим, Жора, ты что, заснул?

Из полиэтиленовых трубок в ванну тысячами тоненьких звенящих струек низвергалась вода. Казалось, это весенний ручей выбился из-под снега и звенел, прокладывая себе путь по ярам и оврагам. Заикин и Басов сидели у пульта и следили за показаниями приборов. Автоматика работала, как часы. По сравнению с предыдущими измерения не давали ничего нового. Эксперимент можно было заканчивать.

— Доктор Басов, — глухо сказал Заикин, глядя на вздрагивавшие стрелки, — вам никогда не кажется, что все это, — он кивнул на ванну, в которой лежала собака, — мура.

— Вы опять за старое? Еще не прошло?

— Нет, я не об этом. Понимаете, иногда мне приходят в голову бредовые мысли. Все, что мы делаем, все, что делают десятки тысяч онкологов во всем мире, — это не решение проблемы борьбы с раком, а топтание вокруг да около рака. Мы не знаем его природы, как выражаются философы, рак для нас — это «вещь в себе». Конечно, мы влияем на болезнь, на смертность, но не влияем на причины, ее порождающие. А знаете почему? Потому что человечество еще не доросло до этой загадки. Интеллектуально не доросло. Иногда мне кажется, в наши дни заниматься раком — это то же самое, что Ньютон взялся бы за разработку теории относительности или Гарвей — за молекулярную биологию. Ничего бы у них не получилось, не тот был уровень знаний. Нужен качественно иной интеллект, доктор Басов, качественно иной, чем у нас с вами.

— Что ж, давайте сядем, сложим руки и будем дожидаться, пока появится гений с качественно новым интеллектом. А больные пусть умирают.

— Я не о больных, я о здоровых. О нас с вами. Ребята, которые пошли в хирургию… посмотрите, что они делают! Оперативное лечение пороков, трансплантация сердца, почки, преодоление иммунологической несовместимости… от зависти умрешь! А мы… На что гробим свои драгоценные жизни мы с вами, доктор Басов? На топтание вокруг да около рака?

— А вам очень хочется глобальных открытий? Славы, аплодисментов?

— Хочется! Ужасно хочется славы, аплодисментов. Проблемы хочется решать, проблемы! Я просто сатанею от мысли, что в онкологии можно прожить жизнь впустую, по мелочам, вроде нашей гипертермии.

— Жора, я, конечно, дико извиняюсь, но вы осел. Ай-вай, что делает с человеком зубная боль в сердце… Жизнь впустую можно прожить не только в онкологии, — где угодно. В одном вы, пожалуй, правы: видимо, в данный текущий момент для решения проблемы в целом человечество еще не созрело. Конечно, обширные, сложнейшие операции, которые мы сегодня вынуждены делать, вся наша машинерия не от хорошей жизни. Может статься, что когда-нибудь все это выкинут на мусорку, в хлам, и от рака будут лечить пилюлями, очень может быть. Но пока у нас нет таких пилюль, а те гениальные мальчики, которые их придумают, — они ведь тоже не с неба свалятся, как вы считаете, доктор Заикин? Тривиально, но качественно новый интеллект сможет вырасти только на хорошо унавоженной почве.

— Но я не желаю быть навозом для гениальных мальчиков будущего, — побледнел Заикин.

— А вот тут, коллега, боюсь, я ничем не смогу вам помочь, — вздохнул Яков Ефимович. — Лично я вот это и считаю счастьем. — Он снял очки, поморгал. — Начинаю понижение температуры.

Заикин молча кивнул.

2

Младший научный сотрудник отдела радиохирургии кандидат медицинских наук Яков Ефимович Басов был человек в высшей степени робкий и застенчивый. Даже внешне он ничем не напоминал своего старшего брата, громоздкого, горластого Илюшу, из юности профессора Вересова. Невысокий, узкогрудый, Яков Ефимович и с врачами, и с больными, и с их родственниками разговаривал одинаково негромким, мягким голосом, чуть картавя и проглатывая окончания слов. О его доброте и безотказности в институте ходили легенды. Случалось, он дежурил по неделе подряд: у всех находились уважительные причины, у одного Басова их никогда не было. Посмотреть с ординатором больных, помочь разобраться в анализах, сходить на консилиум, перевести с немецкого или английского статью, отредактировать автореферат, поассистировать в экспериментальной операционной: Яков Ефимович, голубчик, ну пожалуйста… Кротко вздохнув, он откладывал до ночи свой отчет по научной работе, аннотацию или истории своих больных и — смотрел, заменил, переводил, ассистировал. Тихий, неприметный, он как бы родился младшим научным сотрудником, человеком, который всю жизнь работает на кого-то и за кого-то, и все страшно удивились, когда Сухоруков однажды зачитал на конференции отдела список научных работ доктора Басова.

Список занял полторы страницы на машинке.

Басов никогда не вступал в дискуссии и споры, не витийствовал на клинических конференциях и профсоюзных собраниях. Когда обстоятельства все-таки вынуждали Якова Ефимовича выступать, он так бормотал и заикался, что его никто не слышал и не слушал. Многие приписывали это нежеланию портить отношения, трусости, — никто, кроме Сухорукова, не знал, что доктор Басов в юности бежал из гетто и три года был подрывником в партизанской бригаде дяди Коли, а потом, когда Белоруссию освободили от гитлеровцев, гвардии рядовым дотопал до самого Берлина. Где-то дома, в шкатулке, хранились три его ордена и пять медалей, которые он надевал раз в год, в День Победы; в этот день он ездил с женой и детьми в Тарасово, где эсэсовцы расстреляли его мать, отца, бабушку, десятки тысяч невинных людей.

На свете было всего два человека, которых он боялся, но именно эти двое сыграли особую роль в его жизни.

Первое место занимала его собственная теща, Розалия Моисеевна Шварцбург, в девичестве Лилиенталь. Во времена отдаленные Розалия Моисеевна была примадонной Одесской оперетты, и это выдающееся событие наложило неизгладимый отпечаток на ее характер и привычки. Даже бурные ветры эпохи, вдосталь потрепавшие Розалию Моисеевну по жизни, не смогли вытравить тот отпечаток, а лишь заштриховали его слегка, как мягко падающий снег штрихует очертания домов. Монументальная старуха с черными усиками над верхней губой, с внушительным крючковатым носом, отдаленно напоминавшим дверную ручку, и ослепительно яркими золотыми зубами, она правила семьей младшего научного сотрудника Басова с непреклонностью и непререкаемостью римского сатрапа.

Розалии Моисеевне были начисто чужды мелочность и расчетливость заурядных тещ. Обнаружив, например, в комиссионке фарфоровую статуэтку второй половины девятнадцатого века, она преспокойно забирала деньги, отложенные Якову Ефимовичу на новые туфли, присоединяла к ним собственную пенсию и торжественно водружала музейную редкость на сервант. Когда зять начинал изображать недовольство, тоскливо демонстрируя свою заплатанную обувку, Розалия Моисеевна окидывала его уничтожающим взглядом.

— Доктор, — говорила она, — что вы понимаете в красоте, доктор! Посмотрите, какие линии, вы, клистирная трубка!

И доктор мгновенно замолкал и задвигал свои штиблеты под стул, а назавтра, глотая от смущения уже не окончания слов, а целые слова, стрелял у Сухорукова десятку.

Жена его лишь вздыхала и качала головой: характером она явно пошла не в маму.

В результате повышенной тяги Розалии Моисеевны к красоте квартира Якова Ефимовича была забита всяким превосходным, но абсолютно бесполезным хламом, как запасники богатого музея, но из долгов он не вылезал и в одном костюме ходил по пять лет, благо, белый халат милосердно прикрывал все его изъяны. Полторы сотни младшего научного, девяносто учительских и тридцать пенсионных рублей позволяли семье из пяти человек (у доктора Басова было двое детей) еле-еле сводить концы с концами.

Однако опустошительные операции, которые теща проделывала время от времени над семейным бюджетом, ровно ничего не значили в сравнении с ее беспредельной преданностью высокому искусству оперетты. Какой бы театр ни приезжал в Минск на гастроли, она закупала билеты на все спектакли сразу и притом — на всю семью, затягивалась в шуршащий, траченный молью шелк, надевала кокетливую шляпку с пожелтевшим от времени перышком, — и для доктора Басова начинались черные дни. Согласно известной формуле важнейшим из всех искусств он считал телевизор. Далекие от жизни вообще и от онкологии, в частности, «Сильва», «Марица» и «Цыганский барон», вызывали у него приступы глубокой меланхолии. Усугублялись они квалифицированными разборами, которые Розалия Моисеевна дома устраивала каждому спектаклю, вернее, не разборами, а разносами, равными по силе знаменитому токийскому землетрясению. Подсев к старенькому пианино, она тут же демонстрировала, как исполняли ту или иную арию или дуэт «в наше время» и как его исполняют сейчас. В отличие от зятя у тещи была великолепная артикуляция; лирическое сопрано, приводившее в восторг дерибасовских фланеров, с годами, правда, потускнело и стало больше напоминать хрипловатый альт, но этот альт не утратил ни мощи, ни выразительности. Когда Розалия Моисеевна с силой ударяла по клавишам, Яков Ефимович кидался закрывать форточки. «Кр-р-расотки, кр-р-расотки, кр-р-расотки кабар-р-р-ре!» — словно дивизион тяжелых гаубиц неистовствовал у доктора за спиной.

Как все старые люди Розалия Моисеевна любила поговорить. Она изводила зятя пикантными историями из быта богемы на заре Советской власти, когда нэпманы катали актрис на тройках и купали в шампанском «Абрау-Дюрсо».

— Мамаша, — тоскливо говорил Яков Ефимович, — нэпманы были умирающим классом. Они заживо разлагались. И вы разлагались вместе с ними.

— Да, но зато как! — мечтательно произносила теща. — Что вы понимаете в разложении, вы, эскалуп!

Случалось, что устав от дискуссий, он забирал свои бумаги и уходил в туалет, совмещенный с ванной, предварительно заткнув уши тампонами из ваты. Тампон работал в тишине и спокойствии, пока Розалия Моисеевна, раздосадованная таким невежливым к себе отношением, не выходила в узкий коридорчик. Выставив вперед толстую, как железобетонная колонна, ногу, теща на шесть подъездов и пять этажей одновременно выкладывала доктору Басову все, что она о нем думает. Поскольку мысли ее и характеристики особым разнообразием не отличались, Яков Ефимович, сидя на крышке унитаза, спокойно читал или писал. Время от времени он поднимал голову, мстительно ухмылялся и дергал за цепочку, чем приводил бедную Розалию Моисеевну, говоря языком медицинским, в коллапсическое состояние.

В остальном же была теща женщиной доброй и сердечной, отзывчивой к чужому горю. Хорошо ли, худо, но она вела немудреное хозяйство младшего научного сотрудника, нянчила его детей, варила, стирала, убирала, пришивала пуговицы, что при ее аристократическом воспитании, артистическом прошлом и жестоком радикулите было, надо прямо сказать, делом не легким.

Еще больше, чем тещу, Яков Ефимович боялся директора института. Когда Вересов вызывал его по какой-нибудь надобности к себе, у младшего научного сотрудника потели ладони, а голос шелестел, как изъеденная мышами бумага. Страх этот своими корнями уходил в не такое уж далекое прошлое, когда он был не младшим, а старшим научным сотрудником, как ему и полагалось по возрасту и списку печатных трудов, удостоверявших его научную зрелость и значимость. Во время оно за ту же самую работу, которую он выполнял в институте и теперь, доктор Басов получал не 150 рубликов, а 240 — при его напряженном семейном бюджете разница весьма ощутимая. А все его неприятности произошли из-за стычки с директором, вернее, не стычки, а небольшого разногласия. Ему это разногласие стоило звания, а больной, из-за которой оно произошло, — жизни: даже об ужасах гетто Якову Ефимовичу было легче вспоминать, чем о той его отчаянной глупости.

Он вел женщину, не женщину — девушку двадцати двух лет, балерину, хрупкую и изящную, как фарфоровая статуэтка. У нее был рак молочной железы — маленькая, упругая, как яблоко, грудь с острым коричневым соском — и рак… Будь ты все проклято, откуда только взялось! Единственное счастье — ни одного метастаза, процесс удалось захватить своевременно, и он назначил курс лучевой терапии. Облучение полностью разрушило опухоль, рентгеновские снимки были — как лотерейный билет, выигравший миллион… да что там миллион… Хотя доктор Басов и предвидел это, он чуть не плакал от радости: очень уж ему было жалко свою юную пациентку. А потом пришел профессор и потребовал убрать ей грудь: чисто-то чисто, но теоретическая опасность рецидива есть, а раз есть, давайте не будем рисковать. И тогда Яков Ефимович взвился на дыбы, первый и последний раз в жизни. Он кричал, что такая перестраховка — преступление, что искалечить молодую женщину из теоретической боязни рецидива — варварство и издевательство и он этого не позволит, что балерина никогда не согласится на ампутацию и лично он, первым, посоветует ей не соглашаться. Профессор угрюмо слушал его, смотрел на негатоскопе снимки, листал анализы, курил, потом они все вместе пошли в палату, и девушка мучительно краснела, пока Николай Александрович и Сухоруков осматривали и ощупывали ее; она привыкла к Басову и уже не стеснялась его, а эти руки были новые, чужие, и в глазах ее бился страх, и в глазах Якова Ефимовича бился страх: отрезать легко, а как он потом жить?.. Нет, жить-то она будет, хоть сто лет, как ей замуж выйти, и вообще…

Сухоруков поддержал его: действительно, похоже, все чисто. Что, не бывало таких случаев? Тысячи… сколько угодно. Басов прав: захватили своевременно, чего ж…

Вересов был согласен с их доводами, но что-то мешало ему. Что? Интуиция? Предчувствие? Но ведь это уже из области знахарства, это не медицина.

— Хорошо, — наконец сказал он, — уговорили. Уговорили, черт вас побери, но если с нею что-нибудь случится…

Она умерла через полгода, в институте, у доктора Басова на руках, и за две недели, пока она умирала, голова у него стала будто солью присыпанная, а какие черные волосы были — как смоль.

Он чувствовал себя убийцей. Авторитетная комиссия, тщательно изучив историю болезни и материалы аутопсии, вины его не нашла: еще не существуют приборы, которые могли бы достоверно зарегистрировать, что после облучения в тканях не уцелела хоть одна, может быть, даже всего одна-единственная раковая клетка, давшая начало новому, бурному злокачественному росту. От суда Якова Ефимовича это избавляло, от угрызений совести — нет. Он написал заявление об увольнении и пошел к директору.

Ему было горько и трудно уходить из института, терять любимую работу, интересных людей, трехкомнатную квартиру со всеми коммунальными удобствами, первую человеческую квартиру, которую кандидат медицинских наук Басов получил в Сосновке на семью из пяти душ за весь свой не такой уж и короткий век. Как-то получилось, что он долго мыкался по земле: окончив Минский медицинский институт, работал в поселке Ягодное на Колыме, в Тайшете, в Чернигове, в Мариуполе, жил в общежитиях, снимал частные углы, а в институте было свое жилье: целый поселок за перелеском, школа для детей и для учительницы-жены, и до Минска рукой подать, — горько и трудно было ему отсюда уходить.

Вересов положил его заявление в сейф.

— При первой же реорганизации подавай на конкурс младшим научным. Займешься диагностикой — все сначала. Разумеется, если захочешь, дело твое. — Потрогал дергающийся шрам на щеке. — Ступай.

Реорганизации долго ждать не пришлось.

— Подавай, — сказала Розалия Моисеевна, которой во всех семейных делах принадлежал решающий голос. — Ты же хочешь наживать горб именно в Сосновке, а не в Пуховичах, как будто я этого не знаю, и Ася тоже. Что деньги, живы мы будем и на эти деньги, и вообще — разве это деньги…

По-всякому допекая зятя, теща ни разу не попрекнула Якова Ефимовича ни небогатой зарплатой, ни оборвавшейся научной карьерой, — за одно это он готов был мужественно терпеть ее еще сто лет.

Нет, ни воспоминания о директорском сейфе, в котором лежало его собственное заявление, ни боязнь сделать неверный шаг, ни воспоминания о войне и ужасах гетто надломили ему душу, — смерть девушки, похожей на хрупкую фарфоровую статуэтку. Он понял, что жалость может быть злом, что для больного жалость врача может обернуться несчастьем. Но он жалел людей, и знал, что никогда не разучится жалеть.

Загрузка...