Окончив все свои московские дела, Вересов засобирался домой. Дождь наконец-то угомонился, плотный, как поролон, туман рассеялся, в разрывы облаков выглянуло солнце. Лужи на площади, напротив гостиницы, посветлели, в них стало видно небо, и желтые, насквозь промокшие тополя, и нахохлившиеся сизые голуби, лениво взлетавшие из-под ног прохожих. Николай Александрович вызвал такси и поехал во Внуково.
Он сидел в машине, охватив руками свой толстенный портфель, битком набитый книгами, накладными, гранками, циркулярами, набросками статей, и, хотя перед ним во все стороны еще лежала Москва, был уже за семьсот километров от нее, в Сосновке, в строгой тишине институтских коридоров. Наконец-то можно форсировать работы по гипертермии. Хватит топтаться в экспериментальной операционной, Манфред фон Арденне уже давно перешел в клинику и получил любопытные результаты. Конечно, не обошлось без накладок, именно из-за них мы потеряли столько времени, но теперь, похоже, все становится на свои места. Поручить Заикину еще раз отработать все режимы и параметры, и можно выходить в клинику. Затем — радиоактивное золото. Фармкомитет вот-вот должен утвердить новый препарат, с января объединение «Изотоп» обещает значительно увеличить поставки, у Андрея работы прибавится. Нужно четче отработать методику введения, дозировки, вместе с радиологами проследить за распределением препарата в организме. Да, конечно, на мышах и крысах все проверено, но, как говорится, семь раз отмерь, а потом… еще семь.
Дать задание Минаевой… Нет, о Минаевой лучше сейчас не думать. В понедельник увижу. И о Белозерове тоже. И о Мельникове. Стоп, а при чем тут Мельников? А при том, что патоморфологическая лаборатория второй месяц без заведующего. Сухоруков показывал несколько заявлений, поступивших в конкурсную комиссию, — не то. Жаль Арцимович, толковый морфолог. Уехала за мужем-военным на Дальний Восток, жалко. Нет, свое дело он знает, а все-таки хотелось бы заведующего лабораторией пошире, поэрудированней. А кого я мог назначить? То-то. Опытные патоморфологи на вес золота, а он специалист опытный, уж в этом не откажешь. Есть такие люди: вроде без сучка, без задоринки, а вокруг них — пустыня. И Мельникова не любят. А при чем тут любовь? Жену надо любить или любовницу, сотрудника — не обязательно. Лишь бы он свой воз как следует тянул. Воз, воз… а может ли равнодушный человек как следует тянуть свой воз? Ох, не верю… Сложно с ним. Зато с Ярошевичем просто: гнать в три шеи. Немедленно гнать, без никаких разговоров. Такого врача скотину лечить допускать нельзя, не то что людей. Воспитываем, уговариваем, нянчимся… А надо гнать. Как там сегодня клиническая конференция прошла? Нет, нет, все равно в институт не поеду, прямо на дачу. Поздно, никого, кроме дежурных, не запаяешь, а с дежурными из аэропорта по телефону поговорить можно. Вымотался, никаких сил нету. По лесу с кошелкой побродить, в саду покопаться… Да, не забыть Наташке конфет купить, вечно обижается: опять ничего не привез! А конференция — что ж, прошла, и прошла, в понедельник Нифагина расскажет.
Если бы Вересов знал, как она в этот раз прошла, обычная еженедельная конференция, то не думал бы о ней так рассеянно и благодушно. Но ему еще предстояло какое-то время оставаться в блаженном неведении.
Еще с трапа Николай Александрович разглядел в толпе встречающих нескладную фигуру своего шофера Толи Грибова и помахал ему рукой. Толя недавно демобилизовался из армии, жил в общежитии института и был безответно влюблен в хорошенькую секретаршу Вересова Людмилу Шацкую. Все свободное время Толя околачивался в тесноватой приемной профессора, где Людмила колдовала над электрической пишущей машинкой, пультом радиосвязи «Сигнал» и четырьмя разноцветными телефонами, шумно вздыхая и терпеливо снося ее насмешки. Вересов знал об этом и иногда подтрунивал над обоими. Людмилу его шутки не трогали, она относилась к ним с терпеливой снисходительностью взрослого к баловству ребенка, Толя же мучительно краснел и не знал, куда девать свои большие руки с обломанными ногтями.
Машина у Толи сверкала, как у франтоватого моряка пуговицы. Положив на заднее сиденье чемодан, он распахнул переднюю дверцу.
— На дачу?
— На дачу, Толя, на дачу, — весело ответил Вересов, словно только теперь поверил, что кончилась наконец московская колготня и он уже вправду дома. — Мои там?
— Так точно.
— Хорошо. — Николай Александрович бросил на спинку сиденья плащ. — Разворачивайся, я в институт звякну.
Нашарив в кармане двухкопеечную монетку, он поспешил к автоматам. Набрал номер приемного покоя.
— Добрый вечер, Вересов. Кто сегодня ответственный дежурный?
— Доктор Басов, — ответила сестра. — Здравствуйте, Николай Александрович. Позвать?
— Пожалуйста. Если можно, побыстрее.
— Сейчас будут.
Он вспомнил фамилию медсестры — Пунтик, полная, неповоротливая, и с усмешкой подумал, что ждать придется долгонько. Где может быть сейчас Басов? В отделе предопухолевых? В радиологии? В радиохирургии?.. Набегаешься. И монеток, как назло, нет, все ординаторские обзвонить. Надо сказать, чтобы снова подавал на старшего научного. Хватит ходить в младших, вакансия есть. Хороший врач, умный исследователь, а с Илюшей не сравнишь. Родные братья: старший — жар-птица, младший — курица, почему? Жизнь больше потрепала? Может быть. Илюше того пережить не довелось, что Якову. Но его жизнь, наверно, только закалила бы, а этого — надломила.
Наконец он услышал, как в приемном покое хлопнула дверь.
— Здравствуйте, профессор, — запыханно сказала трубка голосом Якова Ефимовича. — С приездом.
— Здравствуйте, Яков Ефимович. Что слышно?
— Все нормально. Больных триста шестнадцать, тяжелый один, Вашкевич, мы его недавно перевели в химиотерапию. Я как раз оттуда. Наблюдаются признаки резкого ухудшения. На всякий случай я попросил реаниматоров быть наготове.
— Да, да, правильно, — сказал Вересов и вновь почувствовал, как устал за эту суматошную неделю, когда, кажется, ни разу по-человечески пообедать не удалось, и нервы были взвинчены до предела. — Ладно, счастливого дежурства. Если что, пришлите за мной машину, я на даче.
— Хорошо, профессор, — с облегчением вздохнул Яков Ефимович, который, как огня, боялся лишних расспросов. — До свидания.
Николай Александрович повесил трубку. Вышел из толкотни аэропорта. Сел в «Волгу». Закрыл глаза. Машина мягко тронула с места и, набирая скорость, пошла к Слуцкому шоссе, к выходу на кольцевую. Вопросов Толя не задавал. Он уже знал от Людмилы о происшествии и институте и решил, что доктор Басов обо всем рассказал директору. «Трепач, — зло думал Толя, уголком глаза глядя на осунувшегося Вересова. — Не мог до понедельника обождать! Хоть бы дали человеку в законный выходной спокойно отдохнуть».
Он заботливо прикрыл ветровичок: еще продует.
Радость от близкой встречи с домом, с девчонками, с лесом, охватывавшая Вересова после возвращения из долгих поездок, на этот раз не вызывала тихой усмешки. Вот и все. Человек умирает. Долго и трудно, и не сегодня-завтра умрет. Горбачев, Вашкевич… Он до ломоты в пальцах сжал кулаки. «На всякий случай я попросил реаниматоров быть наготове». Все правильно. Но в наших условиях реанимация — это не совсем то, что обычно подразумевается. Не вернуть человека к жизни, нет. Дать еще час, еще сутки биологического существования. Драться до последнего — без единого шанса на успех. Даже когда дерутся в окружении, есть какая-то надежда. Кто-то вырвется, кто-то пробьется. У Вашкевича — никаких надежд. И у Басова с его реаниматорами — тоже. И все-таки они будут драться. До самого конца. Таков долг врача. Черт бы его побрал, этот долг, до чего же он бывает тяжким, когда ты не просто врач — онколог… Можно возненавидеть и свою профессию, и себя, и весь мир. А вот этого-то как раз делать нельзя. Переключись. Не думай ни о Вашкевиче, ни о Горбачеве. Думай о других, надо быть оптимистом. Ужасно легко быть оптимистом за чужой счет, но — приходится, потому что пессимизм бесплоден, как усохшее дерево. А древо твоей науки живо, оно все больше и больше прорастает зелеными листочками надежды. Наберись мужества и терпения и жди — однажды оно зацветет. Потому что и ты готовил его цветение…
Дачу Вересов купил по случаю, вскоре после того как приехал в Минск. Квартиры еще не было, поселили в общежитии института усовершенствования врачей в маленькой и душной комнатке, а тут Белозеров узнал, что в Зеленом продастся дача, и подбил его на эту покупку, и денег занял. В просторном деревянном доме с мансардой, сложенном из почерневших от времени бревен и покрытом ржавой жестью, было множество комнат, пустых и гулких, со щелястыми половицами и лохмотьями выгоревших обоев; половицы пели под ногами то хватающим за душу дискантом, то скрипучим простуженным басом, каждая на свой манер. Дом стоял в глубине старого запущенного сада; в саду, забивая деревья и кустарники, буйно свирепствовала малина, в ее зарослях было темно и влажно, как в джунглях.
Когда-то дача принадлежала священнику, в поселке ее так и называли: «поповской». При жизни хозяина была она досмотренной и добротной, Вересову досталась форменной развалюхой, и много же ему пришлось повозиться, чтобы привести дом и сад в мало-мальски приличный вид.
Разбитные поселковые мастера, ободрав его как липку, за лето выбросили старые потрескавшиеся печи и поставили в чулане котелок водяного отопления, перетянули полы, сменили истлевшую электропроводку, залатали и покрасили крышу суриком. В мансарде, куда вела узкая крутая лестница, профессор устроил себе кабинет. Вместо радиаторов поставил «буржуйку», вывел в форточку длинную жестяную трубу, сам смастерил из оструганных сосновых досок полки для книг и журналов, поставил старый письменный стол и тахту. Комнатка была узкая и низкая, длинный Вересов упирался головой в потолок; летом крыша накалялась так, что нечем было дышать, зимой промерзала насквозь, но все-таки не было для него лучшего места во всем этом большое доме. «Буржуйка» сухим треском березовых чурок и горьковатым дымком, сочившимся из-за неплотно прикрытой дверцы, напоминала ему войну, медсанбатовские палатки, давно ушедшие времена. Ему хорошо работалось там и хорошо думалось, когда дождь барабанил над самой головой, а ветер тихонько посвистывал в невидимых щелях между досками или когда луна светила прямо в окно, и деревья за ним отбрасывали на землю длинные резкие тени, и хорошо спалось. После иссушающего дня, заполненного до последней минуты операциями, лекциями, консилиумами, обходами, совещаниями, комиссиями, после дня, начинавшегося в шесть и заканчивавшегося зачастую после полуночи, когда нечего было и думать заснуть без снотворного, он приезжал сюда, открывал окно в сад, в лес, в чуткую тишину ночи, и утром вставал, чувствуя, что снова может оперировать, консультировать и думать.
В редкие свободные часы, обычно припадавшие на воскресенья или на праздники, Николай Александрович то перекрашивал ставни и наличники, то заливал цементом дорожку от крыльца до калитки, то подновлял подгнивший забор. Еще с войны, когда он вместе с санитарами, случалось, ночь напролет стеклил окна или заколачивал фанерой развороченные стены, чтобы к утру принять раненых, осталась в нем веселая мастеровитость и практичная сметка. Будь побольше времени, он и на порог не пустил бы шабашников, да времени не было, разве только на мелочи, но мелочами он занимался с удовольствием, и инструмента разного накупил на все случаи жизни.
За несколько лет он выкорчевал старые, одичавшие деревья, загнал в угол не в меру разросшийся малинник, посадил десяток молодых яблонь и несколько груш, смородину и крыжовник. Нынешней осенью на пепине шафранном, на суслейпском и антоновке уже налилось и сопрело по десятку яблок. Николай Александрович знал их наперечет, угощая знакомых, разрезал на тонкие дольки, и обижался, если кто-нибудь забывал похвалить их необычный тонкий вкус и аромат.
Он любил лес, любил сад, любил копаться в земле, обрезать ветки, возиться с опрыскивателями; вид набухающих почек пробуждал в его душе смутное ощущение чуда. Не меньше, чем медицинским линейным ускорителем электронов и бетатроном, Вересов гордился огромным плодовым садом, разбитым на территории института, между радиологическим корпусом и подсобными службами.
В первую же после новоселья осень он подбил институтских комсомольцев заложить этот сад и сам ездил в садоводческое хозяйство «Лошица», — в то самое хозяйство, где брал когда-то саженцы с отцом, — выбирать яблоньки и груши, и вместе со всеми работал на воскресниках, и все годы следил, чтобы молодой сад содержался в порядке.
Кое-кто втихомолку посмеивался над увлечением профессора, считал это обыкновенной блажью, но он-то знал, что не так уж много в жизни вещей, которые приносят человеку столько счастья и радости, сколько эта блажь.
…Толя осторожно тронул Вересова за плечо.
— Приехали, Николай Александрович.
Он вздрогнул, открыл глаза и тяжело вылез из машины. По шторам ярко освещенной веранды метались тени. Хлопнула дверь, и Наташа в черном свитере выскочила на крыльцо.
— Папка приехал! — заорала она, и через мгновение уже повисла у Николая Александровича на шее, дрыгая ногами. Он вспомнил, что успел-таки купить в аэропорту в Москве дочерям конфет, и усмехнулся.
— Пошли в дом, коза, простудишься.
Он сидел в своей старой потертой куртке, в своем старом потертом кресле, пил чай с душистым липовым медом, и Ольга Михайловна все подкладывала ему свежий, крупными ломтями нарезанный пирог с маком и расспрашивала о поездке, о друзьях и знакомых, которых ему удалось повидать, и Пират, обросший, как пижонистые мальчишки, лежал на своем коврике у порога и поглядывал на него умными влажными глазами: казалось, он тоже прислушивался к разговору. Наташа лежала рядом с собакой и уплетала за обе щеки конфеты; время от времени она бросала конфету Пирату, и тот хватал ее на лету, громко клацая крепкими желтоватыми клыками. Таня готовила к завтрашнему утру бутерброды: выйти решили рано, на зорьке, пока грибов еще больше, чем грибников, и перекусить в логу, у кринички.
— А к нам завтра Танин жених приедет! — насмешливо скосив глаза, выпалила Наташа.
— У-у, противная! — вспыхнула Таня. — И до всего-то тебе дело. — Она повернулась к отцу. — Пап, Витя суперфосфата достал. Какого-то двойного, гранулированного. Завтра привезет.
— Да ну! — обрадовался Николай Александрович. — Вот молодец! А я как раз думал начать приствольные круги перекапывать, суперфосфат позарез нужен.
— Спать, девочки, спать, — сказала Ольга Михайловна, собирая чашки. — Завтра не поднимешь.
Таня и Наташа неохотно ушли к себе. Притворив за ними дверь, Ольга Михайловна спросила:
— Закончил статью?
— Сдал. Ну, спасибо, пойду и я. Поработаю еще часок.
— Хорошо. Я уберусь и загляну.
— Что-нибудь срочное?
Она кивнула.
В кабинете Николай Александрович включил настольную лампу. Ночь за окном сгустилась, стала непроницаемой. Испуганно захлебнулся сверчок. В открытую форточку долетели приглушенные расстоянием вопли транзистора — где-то на другом краю поселка веселилась молодежь. Он сел к столу, задумался. Выросли дочки. Были где-то в стороне, сами по себе, принес кулек конфет — и счастливы, а теперь… У каждой свои проблемы. Двойной гранулированный суперфосфат… Деревья подкормить — это дело. Хозяйственный парнишка. А Ольга осунулась за эту неделю. Под глазами мешки, и волосы совсем выбелились. Неужто что-нибудь долетело?
Внизу хлопнула дверь, заскрипела лестница. Николаю Александровичу вдруг стало зябко, он прикрыл форточку.
Вошла Ольга Михайловна, остановилась за спиной.
— Кто такой доктор Ярошевич?
— Ярошевич? — удивился Николай Александрович. — Чего это он тебя заинтересовал? — Ольга Михайловна отчужденно молчала. — Достойный человек, больше двух пакостей в неделю не делает. А что?
Она села на тахту, сложила на коленях усталые руки.
— Сегодня у меня была Светлана. Да, да, та самая… Бывшая жена Андрея. Погоди, я знаю, что ты ее не любишь, не в этом дело. Понимаешь, какая-то ее приятельница работает в республиканской газете. Света помогала ей разбирать вечернюю почту, и вот… Она выпросила это письмо на воскресенье, в понедельник утром его надо вернуть. Обязательно.
— Анонимка?
— В том-то и дело, что нет. Подписано полностью: Ярошевич Павел Петрович, радиохирург, домашний адрес, телефоны. Между прочим, это копия, письмо адресовано министру и в отдел науки ЦК.
— Интересно, — нахмурился профессор. — Подай мне, пожалуйста, очки и включи верхний свет. Ого! — присвистнул он, достав из конверта два отпечатанных на машинке листка. — Целая монография.
— Не смейся, — сказала Ольга Михайловна. — Это страшно. Это куда страшнее, чем ты думаешь.
— Конечно, конечно, — усмехнулся Николай Александрович. — Страшно, аж жуть, так, кажется, поет Наташка. — А между тем глаза его уже торопливо скользили по строчкам.
«Довожу до вашего сведения, что в результате преступной деятельности профессора Вересова Н. А. и группы подхалимов, которыми он себя окружил, в научно-исследовательском институте онкологии и медицинской радиологии создалось совершенно нетерпимое положение…» В результате преступной деятельности… Крепко! Крепенько! Ах ты, сукин сын, а ведь за такие формулировочки можно и к судебной ответственности… И не только можно — нужно.
Прочитав о выступлении Мельникова на клинической конференции, о том, что Сухоруков ввел препарат, предназначенный для лабораторных испытаний, больному Зайцу, якобы по его, Вересова, прямому приказу, Николай Александрович побледнел. Что за дикость?! Препарат испытывался одновременно в нескольких местах: у нас, в Алма-Ате, в Кишиневе. На основании наших отчетов институт биофизики представил его к утверждению. Я ведь сам узнавал в комитете, мне сказали, что вопрос практически решен, просто ждут заседания. Но, как бы там ни было, вводить больным лабораторный препарат, — что он, с ума сошел, Андрей? Да, мы уже работали с золотом, правда, на иной коллоидной основе, пектин и декстрин на кроветворную систему не действуют, это знает любой фельдшер, нормы и способы введения те же, значит… Ничего это не значит, Сухоруков не имел никакого права вводить больному препарат, вот что это значит. И потом — заключение Мельникова, подтвержденное Чемодуровым… Лучевая болезнь могла возникнуть либо при передозировке, но дозу легко подсчитать по неиспользованной активности, либо при повышенной отзывчивости ослабленного операцией и раковой болезнью организма на лучевые поражения. Сам по себе препарат ее вызвать не мог, это для меня ясно, как то, что сейчас за окном не день, а ночь, и это — главное. Теперь второе… Чем руководствовался Сухоруков, когда ввел золото со штампом на паспорте? Не с бюрократическим штампиком — с государственным барьером на пути безответственности, экспериментаторства, погони за дешевой славой исцелителя. Собственно, наплевать, чем он руководствовался, — зачем он это сделал? Не посоветовавшись со мной, даже не поставив меня в известность…
«Это катастрофа, — подумал он. — Это катастрофа, и устроил ее Андрей Сухоруков, тот самый Андрей Сухоруков, которому я верил, как самому себе, которым я гордился, словно вылепил его своими руками. Нет, он определенно сошел с ума. Я ведь помню: он дважды вызывал меня к этому Зайцу. Микронесостоятельность швов анастомоза, тяжелейший перитонит, а затем еще пневмония. Да, золото, но я понятия не имел, что это — лабораторное золото, мы ведь продолжали получать понемногу старое, я не сомневался, что он ввел старое. Еще пожалел: трудный случай, пришлось пойти на повторную операцию, дозиметристы говорили, что он там около ста миллирентген схватил, возле этого Зайца. Оказывается, ему вовсе не нужно было хватать, оказывается, препарат не для больных, а для мышей и крыс. Больным его разрешат вводить через неделю-другую, если не зацепятся за этот случай и не назначат дополнительные исследования. Но нас эта неделя-другая уничтожит, независимо от того, убил Сухоруков Зайца или он умер от перитонита и пневмонии».
— Это правда? — сдавленно спросила Ольга Михайловна.
Николай Александрович поднял голову.
— А? Что? Погоди, Оля, я еще сам ничего толком не знаю.
Заставил себя дочитать письмо. Было оно, как сказка, — чем дальше, тем страшнее, но это оставило Вересова равнодушным. Вздорные обвинения, рассчитанные на людей, которые знают об онкологии лишь понаслышке. Любой серьезный специалист поймет, что они не стоят и выеденного яйца, хотя производят впечатление достоверности и объективности: номера историй болезней, протоколов операций… Ай да Ярошевич. Павел Петрович! И письма-то он больным писал по приказу Сухорукова! И казенным спиртом я балуюсь! И нечистоплотно веду себя в быту. Именно Ольге сейчас это читать… В самый раз. Нет, это чепуха. Главное — Сухоруков, золото и заключение Мельникова, все остальное — чепуха. А телефона нет. И машины. Доктор Басов, доктор Басов, голову тебе оторвать мало. Не сказал… самого основного не сказал!
Позднее солнце застало Вересова в лесу. С ним была Наташа, время от времени он видел, как мелькает неподалеку, меж сосновых стволов, ее красная нейлоновая куртка. Таня ушла к электричке встречать Виктора. Ольга Михайловна осталась на даче хозяйничать.
Раньше девяти-десяти часов ехать в город бессмысленно, а в девять-десять заявится Сухоруков. Значит, нужно ждать.
Широкие полотнища света туго натянулись между деревьями, дрожащими бликами легли на рыжую, набухшую от недавних дождей иглицу, на сизые проплешины кучерявого мха. Зыбкий утренний туман стекал в лощину, на болото, заросшее лозой и ржавым олешником. Оттуда доносилось пронзительное стрекотанье сорок.
Николай Александрович поставил лукошко возле вывороченной ветром сосны и расстегнул куртку.
«Почему Мельников не дождался меня? — думал он, сев на шелушистый ствол и глядя в кошелку, в которой валялось несколько сморщенных зеленок и старый, разлезлый боровик с коричневой, облепленной хвоинками шапкой. — Он ведь знал, не мог не знать, какой страшный удар наносит его выступление не только по Сухорукову, но по престижу всего института, по мне, директору. Или опасался, что я постараюсь замять это дело? Но на каком основании?! Разве я заставлял его когда-нибудь переделывать диагнозы, подтасовывать их, кривить душой, совестью?.. Мы относились друг к другу с прохладцей, конечно, Сухоруков мне ближе, чем этот надутый индюк, но работали-то мы, вроде, нормально, без конфликтов, без разногласий, я всегда ценил его как опытного диагноста, и он это знал. Правда, я поругивал отдел за науку, — и по миоэпителию, и по гормональным воздействиям свои темы они заваливали безбожно, но это в большей степени касалось Арцимович. Дождаться меня, речь шла всего об одном-двух днях, он же знал, что в субботу-воскресенье я вернусь. Дождаться, еще раз проконсультировать препараты, а может быть, и не раз, а два, и три… Дело ведь не в Сухорукове в конце концов, хотя и Сухоруков — не чурка, врач, ученый, человек, дело в препарате, в целом научном направлении, пусть не очень большом, но достаточно серьезном. Тут вдвойне нужны осмотрительность и осторожность, — почему же он не дождался меня, своего директора, человека, который отвечает за все, что делается в институте? Потому что — зять Белозерова? Тьфу, так можно черт знает до чего договориться! Даже до того, что и препараты он по просьбе дражайшего Федора Владимировича подтасовал, чтобы одним махом расправиться со мной. А что — возможно такое? Теоретически возможно. Почему теоретически, а практически? А практически нужно быть последней, нет, распоследней сволочью, чтобы на такое решиться. Ты можешь поверить, что Мельников такая распоследняя сволочь?.. А Федор Белозеров?.. Да, мы поспорили. Но это — научный спор. Спор о путях пауки, о преимуществах одного метода над другим, а не вооруженный бандитизм. Тем более, что штамп на паспорт препарата уж никто поставить не мог, кроме работником лаборатории жидких изотопов института биофизики. Андрей спятил, никакого разумного объяснения тому, что он сделал, придумать я не могу, хоть ломал над этим голову всю ночь».
По сосне бежала цепочка янтарных шариков — застывшей смолы-живицы. Николай Александрович отковырнул один, растер в пальцах. Пальцы почернели и стали клейкими, остро запахло канифолью. Запах будил воспоминания, а вспоминать ничего не хотелось. Он взял свое лукошко и побрел дальше.
Он брел не спеша, приподнимая суковатой палкой мох, раздвигая папоротники, отводя широкие еловые лапы. Со стороны могло показаться, что он озабочен только одним: как бы наполнить свое лукошко и не опозориться перед более удачливыми грибниками, да вот что-то сегодня ему не везет. А Николай Александрович о грибах и не думал, и не замечал их, разве что уж сами лезли в глаза.
За березовой рощицей, засыпанной ворохами лимонно-желтой листвы, где он с дочерьми по весне пил холодный, сладковатый, пахнущий талой землей березовик, Вересов свернул к криничке. Наташа уже ждала его, разложив бутерброды на газете и подстелив свою куртку.
Криничка пробуравила землю на круглой, как блюдечко, лесной полянке. Лесники обнесли ее срубом из дощечек, чтоб не заилилась, на дно накидали камешков. Тоненький ручей через подрытый сток убегал к болоту и терялся в нем, отмеченный на всем своем недолгом пути яркой зеленью. Даже сейчас, когда трава кругом уже пожухла, вдоль ручейка она зеленела по-весеннему празднично.
Вода в криничке была прозрачной, как небо в конце марта, и такой холодной, что пить ее можно было только маленькими глотками, — живая ангина. Вересов взял берестяной ковшик, поглядел, как кипит на дне вода, шевеля песчинки и поднимаясь к поверхности цепочками пузырьков, увидел свое отражение: старую шляпу, надвинутую на лоб, запавшие щеки, — зачерпнул, словно камень в зеркало кинул, и оно разлетелось вдребезги. Попил, чувствуя, как сладко ноют зубы, как крутой кипяток обжигает гортань, сел рядом с Наташей на куртку, взял бутерброд с ветчиной.
— Пап, — сказала Наташа с набитым ртом, — скажи, как ты думаешь, Глеб Хлебников — талантливый человек?
Вересов поперхнулся куском и закашлялся.
— А тебе-то что за забота? — насмешливо сказал он, вытирая выступившие слезы.
Наташа вспыхнула.
— Просто так. По-моему, он очень талантливый. Понимаешь, если ему удастся повысить избирательное действие препарата № 11…
— Наташа, — Николай Александрович отложил бутерброд и налил из термоса кофе, — я твоему Глебу Хлебникову уши откручу. Чтобы он не забивал тебе всякой ерундой мозги. «Избирательное действие…» Черт знает что!
— Пап, мне уже скоро шестнадцать! — надулась Наташа. — Я паспорт скоро получу. А учиться я в Минске не буду, вот. Во Второй медицинский поеду, в Москву.
— Чем же тебе Минск не подходит? У нас отличный институт. Да и жить дома — не в Москве.
— Чем? — Наташа зло блеснула глазами. — А у нас в классе девчонки, знаешь, что говорят? Наташке Вересовой чего не поступить, у нее папаша профессор. Ей по блату одни пятерочки ставить будут, на любые конкурсы чихать. А я не хочу… чтоб по блату!
— Ну и правильно не хочешь, — вздохнул Николай Александрович. — Куда надумаешь, туда и поедешь. Только на химию поднажми. И на физику. Конкурсы в Москве — будь здоров!
— Ого! — повеселела Наташа. — Знаешь, как меня Глеб по химии гоняет!
— Между прочим, если мне не изменяет память, его зовут Глеб Анатольевич. — Профессор завернул в газету оставшиеся бутерброды и положил в лукошко. — Ну-ка, покажи свое. Да у нас на целую поджарку наберется. — Он глянул на солнце, уже высоко поднявшееся над лесом. — Пошли, пожалуй. Пока добредем…
Неподалеку от дачи им встретились Таня и Виктор. У Тани блестели глаза, у Виктора на щеке виднелся след номады.
«Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом…» — про себя усмехнулся Николай Александрович, пожимая Виктору руку. — Да не одной, а двоих сразу…»
— А к нам Сухоруков и Заикин едут, — сказала Таня. — Они там, возле мостика, застряли. — Таня заглянула к нему в лукошко. — Ну, пап, сегодня тебя Наташка обскакала.
— Почему застряли? — не понял Вересов. — Мостик цел, мы вчера проехали.
— У них искра в баллон ушла, — улыбнулся Виктор и поправил лямки рюкзака. — Сад перекапывать будем, Николай Александрович? Супер — вот он, десять кило ровно.
Улыбка у него была хорошая, простодушная, она делала его сухощавое, смуглое от загара лицо с твердой линией подбородка особенно привлекательным. Высокий, стройный, в синем спортивном костюме и кедах, он глядел на Вересова каким-то обволакивающе-мягким взглядом, и Николай Александрович невольно улыбнулся ему в ответ, хотя сам готов был бегом бежать к мостику, у которого застряла машина Сухорукова.
— Будем, Виктор, спасибо, Таня мне уже говорила. Где-нибудь попозже, к обеду, боюсь, что сейчас я буду занят.
— А я сам начну. С Таней. — Виктор тронул Таню за локоть. — А Наташа нам поможет. Поможешь?
— Очень нужно! — фыркнула Наташа. — Где двое, там третий лишний. — Смутилась и убежала.
Измотанный дальней дорогой, треволнениями субботнего дня и новостью о смерти Цыбулько, Сухоруков высадил Минаеву у ее дома и вместе с Заикиным поехал к себе. Мать ушла в магазин. Он порылся в алфавитной книжке, нашел домашний телефон Мельникова.
— Звоните, — сказал Заикин, прислонясь к стене. — Ничего умнее не придумать.
Воскресные утра Вячеслав Адамович обычно проводил на Сторожевском рынке, в рядах, отведенных аквариумистам; искал новинки, закупал на всю неделю мотыля и дафнию, обсуждал со знатоками рыбьи болезни и преимущества трипофловина над марганцовкой и поваренной солью при их лечении. Вернувшись, он два-три часа священнодействовал у аквариумов: кормил рыбок, отсаживал на нерест, делал генеральную уборку. Это были самые счастливые часы его жизни, полные сосредоточенного покоя, прервать их могли лишь события чрезвычайные: болезнь жены или сына, землетрясение в восемь-девять баллов или внезапный вызов в институт. Он уже уложил в сумку баночки для возможных покупок, коробку для мотыля и неисправный компрессор, который предстояло вернуть к жизни известному среди любителей мастеру дяде Васе, когда Юля позвала его к телефону.
— Сухоруков, — шепнула она, передавая мужу трубку.
— Слушаю, — сказал Мельников и, отвернувшись, кашлянул — запершило в горле.
— Вячеслав Адамович, — сказал Сухоруков, — здравствуйте. Вы знаете, есть такая пословица: «Пришла беда — отворяй ворота». Так вот, мои ворота нараспашку.
— Очень сожалею, — сказал Мельников, — но я…
— Слушайте: я ввел это золото трем больным. Заяц, Старцев, Цыбулько. Так вот, ситуация такова: Старцев жив-здоров и отлично себя чувствует. Никакой лучевой или лейкопенией там не пахнет, я в этом абсолютно уверен. Цыбулько — умерла несколько дней назад в Гомельском онкодиспансере. Разумеется, мы можем в понедельник запросить препараты, историю, но это — затянется. Что такое для меня любая затяжка — объяснять не буду. Вы знакомы с главврачом гомельского диспансера и их морфологом?
— Да, конечно.
— Я мог сегодня утром взять все это сам, я был под самым Гомелем. Но мне… Видите ли, мне уже лучше ничего самому не делать. Во избежание лишних кривотолков. Не смогли бы вы оказать мне такую любезность…
— Хорошо, — перебил его Мельников, чувствуя, как трудно ему дается каждое слово. — Я все понял, Андрей Андреевич. Я вылечу в Гомель первым же самолетом, и завтра утром вы будете совершенно точно знать клинический и морфологический диагнозы Цыбулько.
— Спасибо, — сказал Сухоруков. — По совести говоря, я ничего иного не ожидал.
— Рад быть полезным. Сейчас же звоню в аэропорт.
— К утру вы вернетесь. Там полно самолетов и поездок. Спасибо, Вячеслав Адамович.
Сухоруков положил трубку и повернулся к Заикину.
— А ты сомневался… Я ж тебе говорил: он приличный мужик. Ладно, поехали к Вересову. Стой, маме записку напишу, вдруг опять не вернусь.
Он писал записку, а Мельников в это время уже поспешно переодевался.
— Юленька, — крикнул он из спальни, — звякни в аэропорт, когда ближайшие самолеты на Гомель?
— Зачем тебе?
— Нужно слетать, Сухоруков попросил посмотреть несколько препаратов.
— Сегодня?
— Сейчас. — Он вышел, завязывая галстук. — К утру вернусь.
— Вот тебе раз! — всплеснула руками Юля. — А папин день рождения?
Вячеслав Адамович озадаченно пригладил бородку. Действительно, Федору Владимировичу сегодня сорок восемь, совсем забыл. Надо же…
— Сходите с Вовкой, а я пришлю ему телеграмму. Думаю, не обидится. Понимаешь, Сухорукову очень важно уже в понедельник знать результаты.
— А мне очень важно, чтобы ты со мной и с сыном поехал к отцу на дачу и поздравил его с днем рождения.
Юля стояла перед ним, загородив собой проход, и зло теребила поясок халата. Железный шлем из бигуди придавал ее лицу непреклонное выражение.
— Юленька, это невозможно. — Вячеслав Адамович взял портфель и перекинул через руку плащ. Они лишь вчера помирились после очередной ссоры, и ему не хотелось огорчать жену. — Я же тебе рассказывал — от этого зависит судьба Андрея Андреевича. Собственно, даже не судьба, но ему нужно знать. Извини меня, я должен ехать.
Юля знала не только то, что ей рассказал Вячеслав Адамович.
— Значит, судьба какого-то подонка и карьериста тебе дороже судьбы отца? — Она отступила к стене. — Ну что ж, тогда езжай.
— Он не карьерист и не подонок. — Мельников хотел поцеловать жену, но Юля презрительно отвернулась, и он вздохнул. — Если бы я верил, что Сухоруков карьерист и подонок, я сейчас поехал бы не в Гомель, а на Сторожевку за мотылем, у меня весь вышел, бедные рыбки будут целую неделю сидеть на дрянной сушеной дафнии. Ты сама увидишь, как у них от этого потускнеет окраска. — Вячеслав Адамович поправил галстук. — Ну, будь, миленькая, привет имениннику.
Через несколько часов, аккуратно повесив пиджак на спинку стула и засучив рукава белой нейлоновой сорочки, он уже сидел за микроскопом в лаборатории областного диспансера, а местный морфолог, ужасно недовольный тем, что Мельников не дал ему вздремнуть после плотного воскресного обеда, ворча себе под нос, подавал ему микропрепараты.
Возле мостика у Сухорукова забарахлило зажигание, и он минут сорок провозился с машиной. Конечно, Таня уже рассказала отцу, что они здесь, неподалеку, и шеф нервничает, ну да бог с ним, не бросать же машину в лесу. Оглянуться не успеешь, как разденут и разуют, никакие запоры не спасут. Заикин спал на заднем сиденье или притворялся, что спит, сунув под голову скомканный пиджак: встреча с Таней и Виктором привела его в уныние. Еще не просохшая после дождей дорога поблескивала зеркальцами луж, «Волга» была залеплена грязью до самой крыши. Хорошо, что в городе на инспектора не нарвались, оштрафовал бы, как миленьких.
Известие о смерти Цыбулько оглушило его. Теперь он хорошо помнил эту женщину. У нее операция была посложней, а опухоль — подзапущенней, чем у Старцева, и еще больше надежд возлагалось на золото. Перед выпиской сделали тщательные анализы: никаких изменений в крови не было. А ведь она пролежала с препаратом двадцать семь дней, повлияй он на кроветворную систему, это обязательно вылезло бы наружу. Нет, ее смерть не связана с препаратом, как и смерть Зайца. Что-то иное. Рецидив? Рановато. Что-то другое, к ночи я буду знать что, но такое сцепление обстоятельств… Как обухом по голове.
Он больше уже не мог думать. Мысли вертелись вокруг одной и той же точки, не обрастая дополнительными деталями, не развиваясь, не изменяясь; это было похоже на станок для зимней тренировки велосипедистов: вроде и педали изо всех сил крутишь, и колеса вращаются, и взаправдашний пот заливает глаза, а — ни с места. Оставалось лишь возвращаться к исходному: имел я право на риск, зная, что практически ничем не рискую, или нет? — но исходное было темно, как болотное окно, и сколько Андрей Андреевич в него не нырял, он так и не мог разглядеть дна.
Заикин поворочался на сиденье — затекли ноги. Он был зол на себя, что поехал к Вересовым, и на Сухорукова, который уговорил его поехать, и на яркое солнце, уже высоко поднявшееся над лесом, и на весь белый свет. С тех пор, как он увидел из окна машины Таню со своим зализанным мальчишкой, ему все было безразлично: заключение Мельникова, пьяноватый визг Ярошевича, напряженная бледность Андрея. Он хотел вернуться пешком к электричке и уехать в город, но Сухоруков не пустил: это смешно, Таня видела их обоих и, конечно, сказала отцу; хорош же он будет, если сейчас удерет.
— Между прочим, — постукивая ключом, сказал Сухоруков, — за любимую женщину нужно бороться, а не распускать нюни.
— Серьезно? — насмешливо сдвинул брови Заикин. — Ах да, я и забыл, что имею дело с истинным борцом, пардон. Какого же черта вы не боролись за свою жену?
— Это совсем другое дело. — Сухоруков скрылся под капотом. — Я оказался слабаком и получил за это по физиономии.
— Другое… — ядовито хмыкнул Жора. — Однажды у верблюда спросили: почему ты не ешь вату? Знаете, что он ответил?
— Поди ты…
— Он ответил: не хочу. Этой скотине, видите ли, сухие колючки милее мягкой и пушистой ваты. Он не хочет! Считайте меня тем самым верблюдом, я не обижусь.
Жора снова скорчился на заднем сиденье, показывая, что разговор окончен. «Собственно, чего я психую? — думал он. — Мы ведь были просто приятели, ну, может, чуть больше, а чуть, как известно, не считается. Что тебе не нравится? Что она предпочла эту белокурую бестию в тренировочном костюме и кедах тебе, интеллигентному хлюпику, хромому и лысому? Это просто доказывает, что у девчонки есть вкус. Белокурая бестия… А что я знаю о нем? Он увивается вокруг Тани уже с полгода, а я вижу его всего второй раз. Ну да, второй, впервые я увидел его весной, принес билеты в кино, а Таня смутилась и сказала, что занята. Я тогда внимания не обратил, занята и занята, а он стоял возле их дома и курил. Я еще подумал: какой красивый парень, и попросил у него прикурить… интересно, узнал он меня сегодня или нет? Она умная девчонка, коль он ей за полгода не надоел, может, это и есть тот редкий случай единства формы и содержания, о котором долдонят классики?.. Я ничего о нем не знаю, Наташка меня пожалела, сказала, что у Тани есть жених, иначе я еще долго, наверно, ходил бы, а у нее все не было бы времени. Мировая она деваха, Наташка…»
Наконец мотор завелся.
— Вставай, приведи себя в порядок, — сказал Сухоруков, но Жора даже головы не повернул: обойдется. Андрей намочил в луже тряпку, вытер руки и сел за руль. Через несколько минут он подъехал к знакомой даче с островерхой крышей и двумя разросшимися кустами жасмина под окнами. Дом был увит диким виноградом; гибкие голенастые лозы карабкались на крышу, цепляясь усами за натянутый шпагат; крупные глянцевитые листья уже осыпались — буровато-красные, багряные, густо-вишневые, они многоцветным покрывалом застилали цементные отливы. Из форточки в мансарде стволом нацеленной в небо зенитки торчала жестяная труба «буржуйки». Сколько раз он приезжал сюда, в выходные и после работы с Заикиным и Басовым, один, чтобы обсудить с Николаем Александровичем план и тактику предстоящей операции, прочесть новые разделы диссертации, наброски статьи или просто выпить рюмку коньяка, чашку крепкого кофе и поваляться на траве, подставив лицо солнцу, побродить по лесу. Весь конец лета и осень, когда ушла Светлана, он прожил здесь, в маленькой угловой комнате, лишь изредка приезжая домой, к матери, — пусто было в доме, а здесь… О чем только не спорили они с шефом, сидя перед «буржуйкой», в которой жарко потрескивали березовые полешки: о гипертермии и вирусно-генетической теории происхождения рака, о войне в Индокитае и книге Норберта Винера «Предвидимое будущее», о перспективах развития химиотерапии и об использовании компьютеров в диагностике… Его здесь любили, Сухорукова, и Ольга Михайловна, и девчонки, и сам шеф, он постоянно ощущал эту ненавязчивую любовь, и теперь ему грустно было думать, что, сам того не желая, он принес в их семью беду.
Вересов встретил Сухорукова и Заикина сердито. Молча пожал руки, кивнул — присаживайтесь. Сухоруков сел, Жора отошел к выгоревшей до желтизны карте Испании, приколотой кнопками к стене. С четырех сторон к Мадриду, к красно-желто-лиловому флажку, тянулись толстые синие стрелы, фалангисты душили республику. Заикин вспомнил рассказы Хемингуэя, и ему стало тоскливо. Прихрамывая, он вышел из кабинета. Казалось, Николай Александрович именно этого и ожидал.
— Как это могло случиться, Андрей? — Он подвинул стул, сел напротив и впился в Сухорукова цепкими глазами.
— Очень просто, — Андрей Андреевич не выдержал его взгляда и отвернулся. — Они целый год присылали нам золото для экспериментов. По пять-десять милликюри. Для крыс и мышей больше не нужно. Период полураспада мал, не используешь — пропало. Мы провели две серии, свыше двухсот животных. Отправили все материалы. А затем стали получать по триста-четыреста милликюри. Какой дурак посылал бы для лабораторных экспериментов такую прорву золота? Ни мышей не наберешься, ни экспериментаторов, разве что весь институт засадить. Ясно, что препарат пошел для клиники.
— Но почему на паспорте остался штамп?
— А кто его знает. Формально препарат не утвержден, вот и шлепали. Привычка, автоматизм…
— Как легко ты все объясняешь!
— Я ломаю над этим голову почти двое суток, иных объяснений нет. Если бы я вообще мог обойтись без золота, штамп меня остановил бы. Но я не мог. И Старцеву, и Цыбулько, и Зайцу грозила опасность рецидива. К тому же у Зайца была больная печень, старый препарат не годился.
— Значит, их было трое?
— Да, трое. Жив один, Цыбулько на днях умерла. Я попросил Мельникова… он вылетел в Гомель. Конечно, если он установит, что у нее тоже были нарушены органы кроветворения… Но я в это не верю.
— Можешь повесить свою веру на шею и носить ее, как медаль. Ты врач, а не мальчишка, а на паспорте препарата стоял запрет. Категорический запрет использовать в клинике. Триста-четыреста милликюри, конечно, некоторый аргумент, но ошибиться могли не тогда, когда ставили штамп на паспорт, а когда готовили фасовки. Ты об этом подумал?
— Препарат недешев, три таких ошибки… Впрочем, возможно все.
— Я все-таки не получил ответа на свой вопрос. Почему ты решился ввести препарат, не посоветовавшись ни со мной, ни с Жарковым, ни с Нифагиной?
— А почему вы взорвали радиологический корпус? — пожал плечами Сухоруков. — Чтобы создать себе славу новатора, который борется с консерваторами, или чтобы более эффективно лечить больных?
— Нашел что сравнивать! — Вересов резко отодвинул свой стул. — Я взрывал бетон, это никому, кроме меня, ничем не грозило.
— Неправда. — Сухоруков достал сигареты, закурил. — Это грозило сотням людей. Тем, кого мы не смогли бы вылечить, не взорви вы те проклятые каньоны. Видите ли, Николай Александрович, оправдываться в моем положении — самое последнее дело, но я сам хочу понять…
— Аналогии ничего не доказывают! — Вересов тоже закурил и отошел к окну.
— Но многое объясняют, — сказал Сухоруков. — Я не сомневаюсь в преимуществе нового препарата даже теперь, после смерти Цыбулько, как вы не сомневались в преимуществе «Луча» и «Рокуса» над старыми кобальтовыми пушками. Вам спокойней было оставить все как есть, тем более что вы ни за что не отвечали. Мне спокойней было бы не вводить золото, потому что на нем стоял этот штамп. Тогда Заяц умер бы «по правилам». А так он, по мнению Мельникова, умер не «по правилам». Но я знаю одно: если и Цыбулько умерла «по правилам», то отступление от этих правил спасло жизнь Старцеву. Вот я и думаю… закон. А что в нем важнее, главнее — буква или дух?
— Это софистика, — зло сказал Вересов. — Софистика, с помощью которой, как ни крути, от ответственности не уйдешь.
— Да разве я об ответственности? — удивился Сухоруков. — Разве дело в ответственности? Или я не думал об ответственности, когда вводил препарат? А опыты, которые мы поставили? А контрольная аппаратура? И потом — доза. Сто пятьдесят милликюри… Как могла такая доза вызвать лучевую болезнь? А что если они оба ошиблись, и Мельников, и Чемодуров, если это все-таки явления, вызванные острым перитонитом и раковой болезнью, взаимоусилившими синдромы лучевого поражения? Я готов нести любую ответственность, но мне хочется понять… И еще мне хочется, чтобы все было изучено тщательно и без предубеждения. Пусть не ради меня, так уж ради препарата.
— Об этом я думал, это — дело десятое. Создадут комиссию, изучат. Ты уходишь от главного — тебя обвиняют в экспериментах на живых людях. Кстати, и меня вместе с тобой.
Сухоруков усмехнулся.
— Николай Александрович, если отбросить фашистских врачей, экспериментировавших на людях, — отбросить, потому что они, действительно, были не врачами, а убийцами и фашистами, то все остальные разговоры на эту тему ровно ничего не стоят. Они заквашены на эмоциях и абсолютном непонимании азбуки медицины. Любой препарат, вы же это прекрасно знаете, любой препарат в конце концов испытывается на людях. Сколько бы мы ни экспериментировали на животных, пока не перейдем к клиническим испытаниям, у нас никогда не будет ясности: слишком уж биологически различны человек и подопытные животные. Всегда есть элемент риска, правда, сведенный к минимуму, но есть. А переходить с перспективными лекарствами из лабораторий в клинику необходимо, особенно у нас, в онкологии, где любая, даже малейшая возможность спасти, продлить человеку жизнь не должна упускаться. Так получилось с золотом на пектино-декстриновой коллоидной основе. Может быть, я недооценил степени риска… это другой разговор. Но, во всяком случае, можете не сомневаться, все делалось по моей, так сказать, личной инициативе, вы к этой истории совершенно не причастны.
— Дурак, — гневно сказал Вересов. — «Я сам…» А кто дал тебе право, самому?.. Почему ты решил, что я не причастен? Потому что не знал об этом идиотизме? Да грош мне цена как руководителю института, если за моей спиной могут делаться такие вещи. Ах, какой ты великодушный: «Я сам…» Нет уж, голубчик, делал-то ты сам, а отвечать придется вместе. Так-то. И никакие выкрутасы нам тут не помогут. «По правилам» — «не по правилам», «степень риска»… Если бы ты мог сначала испытать этот препарат на себе… Рисковал собою… Видимо, это дает моральное право. Но рисковать людьми… Полагаться на опыты, только на интуицию, только на убежденность… Так можно в медицине слишком далеко зайти, да и не только в медицине. Вот о чем думают «правила» — о больных!
— Я и думал о больных, Николай Александрович. Только о больных.
— Нет, ты думал и о себе. — Профессор прижал рукой щеку. — Если бы ты думал только о больных, ты посоветовался бы со мной, с Жарковым. Но ты знал, что мы безусловно запретим введение, и все взял на себя. Я не хочу сказать, что ты не был уверен в результате, — если бы ты знал, что все так повернется… Вряд ли ты бы осмелился это сделать, вряд ли. Но ты был уверен, что все получится, что к тому времени, как препарат разрешат для клинических испытаний, у тебя уже будет груда материалов по его использованию. У тебя у первого. Ни у кого еще не будет, а у тебя будет… — Он перевел дыхание и растер в пепельнице окурок. — Ты зазнался, Андрей. У тебя все получалось, все выходило, тебе равных не было — и ты решил, что тебе все дозволено. Вот в чем дело, а не в духе и букве закона. Ты зазнался и привел себя к катастрофе. И меня заодно. И оттянул сроки широкого использования препарата. Вот так.
— Ну что ж, — Сухоруков потер виски, — может, вы и правы. Эта мысль как-то не приходила мне в голову. Зазнался?.. Николай Александрович, — он встал и одернул пиджак, — ну, а вы… Если бы вы видели, что «незаконный» препарат, который завтра наверняка станет «законным», может продлить человеку жизнь или вообще спасти ее, — он посмотрел Вересову в глаза холодным отрешенным взглядом, — вы бы рискнули?..
Вересов не ответил. Он стоял у окна и смотрел, как Виктор и Таня окапывают яблоню; розоватым градом под нею был рассыпан суперфосфат. Наташа качалась в гамаке с книгой. Присмотревшись, он узнал толстый институтский том «Химии». Где-то вдали, за лесом, сдавленно прокричала электричка, одинокий крик ее долго дрожал в воздухе. Горизонт был затянут смутной дымкой, словно где-то там, далеко-далеко, жгли костры. Мир был окрашен в три краски: блекло-синюю, зеленую и желтую. Желтая переливалась под солнцем всеми оттенками — от лимонной до густо-пурпурной. На яблоне под окном тускло серебрилась паутина. «Вот и бабье лето пришло, — подумал Вересов. — Однако припозднилось оно в нынешнем году, припозднилось…»
— Не знаю, — не оборачиваясь, сказал он. — Может быть, и рискнул бы.
— Спасибо, профессор. — Сухоруков потоптался за его спиной. — Ну, мы поедем. Устал, как собака, а завтра операционный день.
— Погоди, пообедаем. Пообедаем, и поедешь.