Глава одиннадцатая

1

Предупредив ответственного секретаря, что сегодня в редакцию больше не вернется, литературный сотрудник пионерской газеты «Юный ленинец» Дмитрий Агеев засунул в ящик стола начатую заметку и отправился постылой дорогой в районную поликлинику. Ходу было пять-семь минут, поликлиника размещалась на углу Подлесной и Ленинского проспекта, неподалеку от Дома печати, и Агеев не спешил. Остановился у газетных витрин, почерневших от дождей, и хотя все газеты были просмотрены еще с утра, сквозь мутное, грязное стекло перечитал отчет о футбольном матче. Поболтал с Таней Вересовой; она вышла из стеклянного кафе, которое журналисты называли «телевизором». Агеев и сам обычно заглядывал туда в обеденный перерыв выпить стакан сухого вина и съесть горячую сосиску с горчицей, но сегодня есть что-то не хотелось, а пить было неудобно из-за молоденькой докторши, мытарившей его уже целую неделю. Затем зашел в магазин за сигаретами — в кармане лежала едва начатая пачка, но дальше уже задержаться было негде, и Агеев купил еще одну, в запас, и медленно побрел к перекрестку вдоль ограды политехнического института, подняв воротник плаща и засунув в карманы зябнущие руки.

Было сыро, серо и прохладно, хотя радио наконец пообещало устойчивый антициклон: солнце, вёдро, золотое бабье лето. Пока оно не ощущалось, разве что перестало лить. Дома стояли темные, приплюснутые, и лужи маслянисто поблескивали под ногами, словно на асфальт пролили солярку. Ветер обдирал с тополей ржавую листву; намокшие листья не планировали в воздухе веселыми яркими птицами, не катились по тротуарам с жестяным звоном, а тяжело падали на землю и словно прилипали к ней. Агееву казалось, что все вокруг промокло: и земля, и небо, и дома, и даже мысли в голове промокли и набрякли, как губка; хотелось посидеть у огня, в тепле, а не брести непонятно куда и зачем, но тупая ноющая боль в груди и кашель, выжимавший из глаз слезы, не давали повернуть назад, хоть бы себе в тот же самый «телевизор», где тепло и сухо, а плотные шторы на окнах создают иллюзию обжитости и уюта.

Хождения в поликлинику Агееву уже порядком надоели. Курносая докторша, по всей видимости, вчерашняя студентка, выслушивала и выстукивала его с дотошностью, свидетельствовавшей об отсутствии знаний и опыта. Любознательности ее могли бы позавидовать следователи прокуратуры. Докторшу интересовало все: какими болезнями болел в детстве, когда начал курить, как часто выпивает… Она гоняла его на рентген и на анализы, и Агеев, которому пришлось лечиться только раз в жизни, когда в осеннюю блокаду сорок третьего года осколком мины пробило правое легкое, возненавидел ее тихой и стойкой ненавистью.

Как и все прочие граждане, еще не достигшие пенсионного возраста, Агеев не любил и побаивался врачей, хотя имелись среди них у него давнишние, с довоенных еще времен, друзья, хирурги Сухоруков и Басов. Правда, редковато они встречались в последние годы, но это никак не было связано со специальностью Андрея и Якова.

Если бы не жена, Агеев еще долго не обращал внимания ни на кашель, ни на хрипы в груди, ни на одышку, заставлявшую останавливаться на каждой лестничной площадке, прежде чем добраться до четвертого этажа, где помещалась редакция. Светлана его выпроводила в поликлинику, и сколько же ей довелось поплакать, прежде чем удалось это сделать. Ну, а начав туда ходить, он просто не мог не довести дела до конца.

Ровесник Сухорукова, Агеев был сутул, костляв и кривонос. В первые послевоенные годы на пустыре напротив Дома печати, «за железкой» — за трамвайными путями, стоял фанерный шалман под названием «Голубой Дунай»: кто бы объяснил, почему тогда все шалманы по всей стране, от Калининграда до Советской Гавани, называли «Голубыми Дунаями»… Торговали там водкой, пивом, жареной треской и жесткой, как кожемитовая подошва, печенкой. Горластая краснощекая буфетчица — три шара, водруженных на коротенькие и толстые, как у рояля, ножки, — отпускала своим постоянным клиентам в кредит, под будущие гонорары, обдирая их при этом, как липку. В захватанную жирными пальцами тетрадь она записывала даже не фамилии, а какие-нибудь приметы должников: «усы», «бородавка», «хромой»… Длинный кривой нос Агеева в ту пору сослужил ему добрую службу, не раз заменяя и паспорт, и наличные, которых у него постоянно не хватало.

Случалось, что тетрадь исписывалась, а карандаш терялся. Тогда в ход шло что угодно, от алюминиевой вилки до куска угля. Когда шалман снесли, друзья Агеева нашли на руинах лист фанеры, на котором бестрепетной рукой было начертано: «Кр. нос — 100 р.» губной помадой, и торжественно притащили в редакцию. Агеев вырезал кусок с записью, вставил в рамочку, под стекло, и повесил над своим письменным столом, как бесценную реликвию времен и событий, навечно канувших в лету.

Агеев не был запойным пьяницей, просто тогда он был молод и одинок, и одиночество угнетало его, и угнетала сварливая хозяйка, у которой он снимал угол, — узкую железную койку, отвешанную ситцевой занавеской; зимой хозяйка экономила дрова, в доме впору было, что называется, собак гонять; случалось, просыпаясь, Агеев отдирал от подушки примерзшие волосы. А «за железкой» было тепло, накурено и шумно, и можно было хоть ненадолго забыть о войне и о ребятах, оставшихся лежать в старосельских лесах и болотах, хороших ребятах, настоящих друзьях, и о постылой службе своей забыть. Усядешься на пустую пивную бочку, хватанешь полстакана водки, сунешь в зубы папиросу, — и вот уже нет ничего, ни прошлого, ни настоящего, одно только будущее, и люди вокруг такие милые, добрые, приветливые, — все хорошо, все прекрасно, а завтра будет еще лучше, ну, не завтра, так уж послезавтра наверняка.

Газета «Юный ленинец» выходила раз в неделю. В редакции служило десятка полтора душ. Ездили в командировки, писали заметки и очерки, отвечали на детские письма, слонялись по коридорам, дулись в шахматы и терпеливо ждали конца рабочего дня: сухонький, похожий на пожилого общипанного воробья, ответственный секретарь строго следил за трудовой дисциплиной. Едва стрелки часов сходились на шести, все дружно кидались к вешалкам, чтобы завтра в девять снова собраться в прокуренных комнатах и снова до самого вечера терпеливо поглядывать на часы.

У Агеева был острый глаз и бойкое перо. Чтобы подработать, он часто писал для молодежных и «взрослых» газет, любая из них охотно перетянула бы его к себе. Но он держался за свою скучную службу, потому что детская газета оставляла пропасть свободного времени. В ней не было ежедневной изматывающей гонки, острых проблем, над которыми приходилось подолгу ломать голову, прежде чем сесть за письменный стол, боязни переврать факты, похвалить того, кого, с точки зрения местного начальства, следовало поругать, и наоборот. Учителей не критикуют, а критиковать пятиклассника Вову, шалопая и бездельника, который сам не учится и мешает учиться другим, или семиклассницу Настю, которая зазналась и оторвалась от дружного пионерского коллектива, было легко и просто. Но редактор не любила даже такой критики, она считала, что воспитывать детей нужно на положительных примерах, и Агеев чаще всего писал об отличниках, милых и послушных до приторности, о юных мичуринцах, которые на пришкольных участках самого Мичурина затыкают за пояс, о сборе металлолома и макулатуры, — об обычных ребячьих делах. Чтобы написать сто — двести строк, достаточно было выудить у директора школы или у старшей пионервожатой полдесятка фамилий, а там — придумывай, что хочешь: металлолом, макулатуру и колоски везде собирали одинаково, а он давно убедился, что люди с готовностью проглотят любую выдумку, если ты их не ругаешь, а хвалишь. На командировки редактор не скупилась, охотников ездить было не так уж много, и Агеев каждый месяц, а то и дважды в месяц закатывался на неделю, на десять дней куда-нибудь на Припять или на Браславские озера, между делом надергивал полный блокнот фамилий, а все остальное время пропадал на рыбалке, читал, бродил по лесам и мечтал о книге, которую когда-нибудь напишет.

Он мечтал об этой книге, как голодный о куске хлеба. Это будет книга о войне, о минском гетто, куда его отец-белорус ушел вместе с матерью-еврейкой, хотя она на коленях умоляла его взять Димку и уехать в деревню к сестрам. Отец только в одном послушал ее — отвез сына, а сам вернулся, но Димка уже назавтра удрал из деревни: если отец не бросил мать, то как бы он смог бросить обоих… Их уже давно нет на свете, ни матери, ни отца, немцы расстреляли их в Тарасовском рву 7 ноября сорок первого года вместе с тысячами других людей, а Димка уцелел, и много ему еще пришлось после этого хлебнуть горя, пока вместе с Яшей Басовым и Андрейкой Сухоруковым он не прибился в партизанский отряд дяди Коли, действовавший в старосельских и раковских лесах. Он мечтал написать обо всем этом: о человеческом мужестве и человеческой подлости, о верности и предательстве, о самопожертвовании и шкурничестве, о братстве советских людей и фашистской скверне, но книга не писалась. Писались заметки, очерки, репортажи, а книга не писалась: сжигавшие душу воспоминания, облекаясь в слова, блекли, серели; некогда живые, любившие, страдавшие, боровшиеся люди превращались в раскрашенных деревянных манекенов с наглухо запечатанными душами. Это вызывало в нем отчаяние: бездарен ты, браток, вот в чем вся соль; кто это говорил: талант — как деньги, если есть, то есть, а если нету, то нету, и ничего уж тут не поделаешь.

Думать о собственной бесталанности было, что здоровый зуб рвать. Куда приятнее утешать себя мыслями, что книга еще не созрела, не отстоялась, что легко пишется только графоманам, что нужно работать не урывками, не с кондачка, а ежедневно, систематически, как работали Золя, Бальзак, Толстой… А ты — обыкновенный лентяй, плевая служба развратила тебя, не приучила к усидчивости, к поискам слова, образа, детали. Пора кончать это праздношатательство, пустопорожнюю болтовню в редакционных коридорах, нудное копание в себе, инфантильную созерцательность. Вот придет понедельник, и ты заживешь новой, энергичной, целеустремленной, деятельной жизнью. Каждый день ты будешь просиживать за письменным столом минимум пять часов: с шести до девяти утра писать, с девяти до одиннадцати вечера переписывать. И ты напишешь эту книгу. Это твой долг перед матерью и отцом, перед теми, кто расстрелян в Тарасовском рву, во всех рвах Европы.

Он ждал понедельника с нетерпеливой радостью и надеждой. Еще в воскресенье с вечера он прибирал в комнате, клал на стол стопку чистой бумаги, промывал и заправлял авторучку. Всю ночь он ворочался и не мог заснуть, вызывая в памяти то желтую, как осколок солнца, заплату на черной маминой кофте, то вкус печеной картофелины, которую ему перебросил через проволоку Андрей Сухоруков, то мелодии еврейских народных песен и бархатный баритон известного оперного певца Горелика — немцы создали в гетто оркестр, музыкой и песнями сопровождался каждый «аппель» на Юбилейной площади. Он видел себя худым долговязым мальчишкой в рабочей колонне, разбиравшей развалины на Советской улице, в душном, обтянутом брезентом грузовике, который вез их на расстрел, в разведке, с плоским немецким автоматом на груди… Всю ночь он горел на костре, раздуваемом его цепкой памятью, а к утру перегорал и не мог подняться с постели: болела голова, сушило во рту и ничего не хотелось, только спать, спать, спать.

Будут еще другие понедельники, будут…

Десять лет проработав в редакции, Агеев получил небольшую комнатенку в бараке, который все грозились снести за ветхостью, а жильцов переселить в благоустроенные квартиры, но до него никак не доходили руки: очень уж удобно стоял, в яме, за многоэтажными домами, никому глаза не мозолил. Было в этой комнатенке пусто и солнечно: печка в углу, колченогий кухонный столик, кушетка и письменный стол у единственного окна, выходившего во двор. Копить деньги, покупать дорогие вещи Агееву казалось смешным и нелепым, — слишком свежа была в памяти война, обратившая в прах все, что наживалось десятилетиями, приучившая людей жить даже не днем, а каким-нибудь часом — коротенькой передышкой между атакой и контратакой, облавой и пулеметной очередью. У него был один костюм, темно-серый, в полоску, двубортный, пригодный на все случаи жизни, и несколько сорочек, которые он сам стирал в жестяном тазу. Все имущество помещалось в фанерном чемоданчике да в ящиках письменного стола. Куда уходили деньги, он и сам не знал; вроде, и зарабатывал прилично, и пил не больше других, все равно их у него никогда не было.

Какой-то порядок в его жизнь внесла Светлана. Правда, это случилось всего два года, месяц и двенадцать дней назад, когда он уже переехал из своего барака в однокомнатную квартиру на улице Якуба Коласа, но иногда Дмитрию казалось, что он живет со Светланой давно-давно, что у него невесть с каких времен есть и шкаф, и тахта, и шторы на окнах — не угол, дом, куда хочется вернуться, по каким бы городам и весям тебя не мотала журналистская судьба.

Чувство давности, протяженности у Дмитрия, видимо, было вызвано тем, что он знал Светлану еще девчонкой. Знал и любил первой робкой, молчаливой любовью. Он тогда уже работал и заочно учился в университете, а Светлана оканчивала школу. Жила она неподалеку от Дома печати, и Дмитрий пораньше выходил из дому, чтобы увидеть, как она идет по улице, весело помахивая портфельчиком.

Дивная у нее была коса, ниже пояса, в руку толщиной, теперь такую не увидишь. Разве что в кино или в театре, искусственные. А у нее была настоящая, живая, черная, как воронье крыло, небрежно переброшенная на грудь или сколотая на затылке в блестящую антрацитовую глыбу, — Дмитрия в жар и в холод кидало, когда он думал о девушке. Родители поторопились, назвав дочку Светланой, она была смуглая и черноглазая, но Дмитрий был убежден, что все правильно: Светлана — потому, что светится изнутри, при чем тут цвет волос или глаз…

Он ждал, когда Светлана окончит школу, чтобы сказать, что не может без нее жить, но Андрей Сухоруков опередил его. Он приехал на каникулы — не мямля, не робкий вздыхатель, новенький, с иголочки лейтенант, слушатель четвертого курса Военно-медицинской академии, и увез Светлану с собой.

Вряд ли Дмитрий так и не женился до тридцати четырех лет потому, что не мог ее забыть. Забыл… В первые годы, когда они приезжали навестить родителей и звонили ему, что-то покалывало, а потом и покалывать перестало. Просто женщины, которых он знал, оставляли его равнодушным: приходили, уходили, говорили одни и те же, давно потерявшие всякий смысл слова. Он жил легко и беззаботно — одна голова не бедна, хоть бедна, да одна, — и дорожил своим правом ходить, куда хочется, и, что хочется, делать. Жена, дети — найдется еще хомут, собьет холку, куда спешить…

Переехав в Минск, Сухоруков позвонил ему в редакцию. Встретились вечером в ресторане «Беларусь». Андрей был угрюм и подавлен, пил минеральную воду, лениво ковырялся в тарелке. Агеев видел: что-то случилось, но с расспросами не торопился. Так уж между ними было заведено: нужно — скажешь. Говорил сам. О газете, о том, как здорово клюет на блесну щука на Минском море. О солигорских шахтах, где недавно побывал в командировке. Сухоруков слушал, глядя куда-то в себя, не перебивал.

Заплатил по счету. Вышли. Молча побрели вверх по улице Кирова, мимо стадиона с ажурными, словно взлетевшими над землей воротами, мимо дворца пионеров, мимо Ленинской библиотеки с ярко освещенными окнами. Остановились над Свислочью. От воды тянуло гнилью, стоячим болотом. В глубине парка Горького, на другом берегу, мелькали огни. Ветер доносил с танцевальной веранды обрывки каких-то конвульсивных мелодий.

Отвернувшись, Сухоруков закурил. Глухо рассказал о смерти Алеши, о болезни Светланы. Теперь, не перебивая, слушал Дмитрий.

Андрей бросил в реку окурок.

Описав огненную дугу, он погас — словно звездочка с неба сорвалась.

— Я у нее был сегодня, — разминая новую сигарету, сказал он. — Вышла. Раньше не выходила, сегодня вышла. Как каменная. «Не приходи. Еще раз придешь, повешусь. Или еще что-нибудь с собой сделаю». Посмотрел в глаза — сделает. Абсолютно безжизненные глаза — куски стекла. Как у покойника. «Домой не вернусь, отвези мои вещи матери». Ужас какой-то…

— Может, еще как-то перемелется?

— Нет. — Андрей покачал головой. — Устал я, брат. Смертельно от всего этого устал. Оба мы устали. Пойми, у меня не было иного выхода. С этим надо было как-то кончать. Хорош бы я был, если бы и здесь, на новом месте, начали шушукаться, что у меня жена — алкоголичка. Мне работать надо, а не тратить все свои силы и нервы черт знает на что.

— Но ты ее любишь?

— Не знаю. Любил. А может, и сейчас… Вспомню грязную, растрепанную, с бессмысленной улыбкой — своими руками задавил бы. «Никогда не хочется перечитывать…» Мало что не хочется — не вычеркнешь.

— О чем ты?

— Так… Уэллс. В книге жизни у каждого есть страницы, которые никогда не хочется перечитывать.

— Да, это верно. Дай прикурить, у меня спички кончились.

— Я тебя вот о чем хочу попросить. Последнее время она работала корректором. Когда выпишется, помоги устроиться, это ведь по твоей специальности. Ну и вообще… присмотри за ней. Хоть чуть-чуть, особенно на первых порах. Деньги, все такое. У меня она ничего не возьмет, характер, а ты… Ты записал мои телефоны?

Агеев поднял воротник плаща, сунул руки в карманы.

— Сделаю все, что смогу. Наверно, мне не стоит ходить к ней в больницу, лучше сделать вид, что я ничего не знаю. Прощай. — И ушел в темноту.

Через три месяца Сухоруков позвонил: Светлану выписали. Дмитрий встретил ее на улице. Загорелая, с короткой модной стрижкой, ярко накрашенными губами. «Молодец, — подумал он, пожимая ей руку, — выкарабкалась. И рука сильная, энергичная, вот только взгляд… как говорил Андрей: куски стекла? Не совсем точно, скорее — слюды, стекло прозрачное».

— Ну, старуха, — сказал он, — мне просто повезло, что я тебя встретил. У нас в редакции корректорша на пенсию уходит. Работа не пыльная, верстаемся раз в неделю, по средам, в остальные дни — часа на два. Вся газета — от силы пятнадцать страниц текста на машинке, не надорвешься. Чмокни меня в щечку и пошли к редакторше оформляться.

— Спасибо, Дима. — Она не улыбнулась, хотя ему очень хотелось увидеть в ее глазах улыбку, все так же затуманенными оставались два куска слюды. — Это как раз то, что мне нужно. Давай считать, что повезло нам обоим. Пошли к твоей редакторше.

Поначалу, как и обещал Сухорукову, Дмитрий приглядывался к Светлане, но это занятие ему быстро надоело: взрослая, битая, захочет жить — выпрямится, а не захочет, соломки не подстелешь.

Ему даже в голову не приходило, что они могут сойтись: улеглось, перегорело, и золу ветром разнесло. Он мотался по командировкам, строчил свои заметки и очерки, рыбачил, тосковал о ненаписанной книге; она вычитывала оригиналы, гранки, сверстанные полосы, исправляла грамматические и синтаксические ошибки; когда Агеев бывал в городе, они встречались каждый день, здоровались, обменивались привычно-безразличным: «Как дела?» — казалось, оба живут в разных плоскостях. Иногда эти плоскости пересекались, — раз в месяц он дежурил по номеру или был «свежим глазом» и подолгу торчал в корректорской; их столы стоили впритык один к одному, и в перерывах между полосами он развлекал Светлану анекдотами, шутил, балагурил, но отклика своим шуткам не находил. Отвечала она односложно, неохотно, если работы не было, доставала из стола книгу или журнал и нетерпеливо листала, дожидаясь, пока Дмитрий замолчит. «Бильдюга ты мороженая, — думал он, вспоминая веселую девочку с длиннющей смоляной косой, весело цокавшую каблучками по тротуару, — вобла ты пересушенная, и когда же этот сукин сын так успел тебя заездить».

Однажды Агеев попробовал вытащить Светлану за город. Стояла ранняя весна, в оврагах, в густом ельнике, на северных склонах холмов еще лежал почерневший ноздреватый снег, но в редколесье уже подсохло, а на опушках проклюнулись подснежники, — в такую пору он особенно остро ощущал одиночество. Светлана неожиданно согласилась. Они доехали переполненной электричкой до Крыжовки и весь воскресный день бродили по лесным тропинкам, усыпанным рыжей хвоей и вылущенными растопыренными шишками, и насобирали целую охапку блекло-голубых цветов. Вечером он проводил ее. Прощаясь, Светлана улыбнулась.

— Спасибо, Дима. Вот уж не думала, что ты умеешь так замечательно молчать.

После этого они еще несколько раз ездили то в Крыжовку, то в Зеленое, изредка вместе ходили в театры, в кино. Она тоже умела замечательно молчать, со стороны можно было подумать, что оба — глухонемые.

А осенью он заболел. Тогда это все и началось: боли в груди, одышка, кашель. Погода стояла скверная: дождь, слякоть, холодный сырой ветер, и Дмитрий позвонил в редакцию, что несколько дней полежит дома. Наверно, Светлана была в секретариате и прослышала об этом звонке, потому что после работы заявилась к нему. Она принесла большой шоколадный торт. Увидев его, Дмитрий так расхохотался, что сразу почувствовал себя здоровым: никто и никогда в жизни еще не дарил ему шоколадных тортов, он терпеть не мог сладкого, а купить бутылку водки и полкило краковской колбасы — по нынешним временам на такой подвиг Светлана явно была неспособна.

Она сидела на краешке стула, вытирая мокрое лицо и волосы, и с любопытством оглядывала его берлогу: горы книг на полу, репродукции и гравюры, вкривь и вкось развешанные по стенам, деревянную прялку, которую он, бог весть зачем, приволок откуда-то с Полесья, и у нее вздрагивали уголки красиво изогнутых губ. «Руки, поди, озябли», — подумал он и неожиданно для самого себя, взял их и прижал к своим щекам. Руки и впрямь были холодными, как ледышки, а щеки у него горели, и Светлана закрыла глаза и откинула голову.

И он понял, что все годы, всю жизнь ждал ее, именно ее и никого иного.

С того вечера для Агеева началось новое летоисчисление. Насчитывало оно пока всего два года, месяц и двенадцать дней и ночей. И каждый этот день, и каждая ночь были до самого краешка заполнены Светланой — ее голосом, дыханием, улыбкой, слезами — жизнью.

2

У входа в поликлинику Агеев выкурил еще одну сигарету и вошел. Занял очередь, сел на жесткую деревянную скамью, привалился к стене и, согреваясь, задремал. Он чувствовал какую-то странную слабость во всем теле, словно выбился из сил, бредя по топкому болоту с минометной плитой на спине. Руки стали влажными от пота, в груди булькало и хрипело, как в гармошке с порванными мехами.

Молоденькая круглолицая докторша, гонявшая Агеева на обследования, встретила его бодрой профессиональной улыбкой. У нее были красивые зубы, улыбалась она не по обязанности, а с удовольствием.

— Вот что, Дмитрий Кузьмич, — сказала докторша, усадив его перед своим столом, — мы тут посоветовались… — неопределенный кивок то ли на дверь, то ли на портрет какого-то бородатого медицинского светила в простенке возле двери…

— …и не сочли, — желчно усмехнулся Дмитрий.

— Почему не сочли? — растерялась она. — Ах да, вспомнила: посоветовались и не сочли… хороший фильм, правда? Нет, мы посоветовались и решили направить вас в Сосновку. У вас ведь правое легкое было травмировано? — Он кивнул, вспомнив осеннюю блокаду сорок третьего, когда Андрей и Яшка двое суток тащили его на носилках из срубленных березок и немецкой плащ-палатки и все-таки вытащили из кольца, и душную землянку партизанского госпиталя с мерцающим огоньком коптилки. — Вот видите, — облегченно вздохнула докторша, словно невесть какое открытие сделала, словно в его карточке не было написано о пробитом осколком легком, — это существенно меняет картину. Возможно, боли и одышка вызваны последствиями ранения, возможно, это простудное. Одним словом, съездите в понедельник к ним. Сами понимаете: научный институт, первоклассное оборудование, крупные специалисты. Они вас быстро приведут в порядок.

Докторша достала плотный заклеенный конверт.

— Здесь направление. Сдадите его в институтскую поликлинику. Предупредите домашних, возможно, понадобится непродолжительная госпитализация.

Агеев сунул конверт во внутренний карман пиджака, вежливо поблагодарил и вышел на улицу. Прошел несколько шагов, прислонился к дереву и почувствовал, что его мутит, как после жестокой попойки. Влажная скользкая кора холодила пальцы. Желтые, прокуренные, пальцы вздрагивали, словно их дергало током, и он запустил ногти в кору, чтобы унять эту противную дрожь.

Откуда-то из глубин подсознания, словно рыба из темного омута, всплывал страх. Как бикфордов шнур от тлеющего окурка, он зажегся от слова «Сосновка», деловито произнесенного улыбчивой докторшей, и теперь огонек бежал, бежал по нервным клеткам, пядь за пядью подбираясь к мине, заложенной в нем самом, и наконец добежал, и мина взорвалась, разнеся его в клочья: рак!

Агеев как-то уж был в Сосновке. Дернула нелегкая подрядиться написать очерк о новом научно-исследовательском институте, и Сухоруков отвез его туда на своей машине и показал линейный ускоритель и бетатрон — глыбы полированного металла, отгороженные от всего живого бетонными степами метровой толщины и свинцовыми дверями, открыть которые было под силу только мощным электромоторам. В чреве этих чудовищ рождался невидимый поток электронов, несущих исцеление больным людям. Не пилюли, не микстуры — лекарство XX атомного века. Агеева поразило обилие приборов, — от телевизионных установок, которые помогали врачам наблюдать за больными, не подвергая себя опасности облучения, до импульсных счетчиков, бесчисленных реле, осциллографов, самописцев, — гул мощных вентиляторов, абракадабра физических терминов, которыми так и сыпал Андрей. Трудно было поверить, что это — не физико-техническая лаборатория, вроде той, какую показывали в фильме «Девять дней одного года», а — медицина. Зябко и неуютно становилось от такой медицины на душе, и не венцом природы, не самым прекрасным ее творением, а жалкой букашкой казался человек, распростертый на столе под сверкающим раструбом марсианского циклопа.

На Дмитрии был белый халат и шапочка, и он, обмирая на каждом шагу, прошел за Сухоруковым узким каньоном в большой зал, где «жил» бетатрон («Пока единственный в Союзе, сорок два миллиона электронвольт!» — с неуемным тщеславием ребенка, которому ко дню рождения подарили новую игрушку, сказал Андрей), и смотрел, как врачи колдуют возле пультов и экранов, вполголоса обмениваясь какими-то репликами. Насколько же добрее, человечней казалась медицина с деревянным стетоскопом и волосатым ухом старого доктора: «Нуте-с, голубчик, так на что мы жалуемся?..»

— Это сущая ерунда, — сказал Сухоруков, когда Дмитрий поделился с ним своими мыслями. — Ты просто псих, тебе нервы подлечить надо. Хочешь, устрою по старой дружбе к хорошему специалисту? Не хочешь? А зря. Деревянным стетоскопом, как бы он ни был мил твоему сердцу, болезнь не остановишь, вот в чем дело. А энергией излучения электронов мы это делаем вполне успешно. Вся наша техника служит людям. Больным людям, которые уходят отсюда здоровыми.

Тогда это звучало убедительно. Тогда…

…Нет, только не в Сосновку. Куда угодно, хоть на кладбище, только не туда.

Загрузка...