Когда Ярошевич, поерзывая на кончике стула и часто вытирая руки мятым клетчатым платком, рассказал Белозерову о том, что Сухоруков вводил больным золото, предназначавшееся только для лабораторных испытаний, Федор Владимирович не поверил ни одному его слову.
«Врет, сукин сын, — думал он, глядя на бегающие глаза Павла Петровича, прикрытые тяжелыми, набрякшими веками. — Знает о нашей с Николаем сваре, вот и насочинял, чтоб меня, дурня, потешить. Небось понимает, что мне сейчас такие разговоры меда слаще. Чтоб Вересов отважился разрешить такое экспериментаторство… Зачем это ему? А может, Сухоруков самовольно? Да нет, что это я… Рисковать головой… на него это не похоже. Но все-таки, все-таки… Ярошевич клянется, что на паспорте стоит штамп, а золото введено людям. Пусть даже Вересов не знал… Что же это за директор института, если за его спиной черт-те что творится, а он не знает?! Нет, тут что-то есть. Тут есть что-то такое, отчего он не только о своей статье — обо всем на свете забудет».
— Посиди в приемной, еще понадобишься, — сказал он Ярошевичу и, когда тот вышел, позвонил Мельникову.
Вячеслав Адамович еще был в лаборатории.
— Вячеслав, — сказал Федор Владимирович (у него как-то не поворачивался язык назвать замкнутого, гонористого зятя по-свойски «Славой»), — я тебя прошу… Я тут побеседовал с Ярошевичем, что-то не лежит у меня к этому бреду душа. Загляни в лабораторию жидких изотопов, проверь, а. Только осторожно, без шума.
— Проверил, — глухо покашливая в трубку, ответил Мельников. — Это не бред. Но Ярошевич многого не знает. Все еще хуже.
— Хуже? — Федор Владимирович плеснул из графина воды и отпил глоток, чтобы прочистить пересевшее горло. — Ну, брат, не знаю, может ли быть что-нибудь хуже, Не знаю…
— Хуже, — тускло повторил Мельников. — Больной, которому Сухоруков ввел это лабораторное золото, умер от лучевой болезни. Сегодня утром я это установил. — Он помолчал, заставив побледневшего Белозерова непроизвольно встать со стула. — Что, не верится? Я сам себе не поверил. Так вот, Чемодуров подтвердил мое заключение, я застал его в лаборатории перед самым отъездом в отпуск.
— Ох ты… — Белозеров переложил трубку из вспотевшей правой руки в левую. — Вот так новость! И что ты думаешь делать дальше со своим заключением?
— Дождусь Вересова, доложу, что я еще могу делать. Пусть он делает, я-то тут при чем.
— Ясно. — Федор Владимирович пожевал губами. — У вас когда клинические конференции? По субботам, как обычно? Ясно. Ну, вот что, приходи сегодня вечером к нам. Дела?.. Да пошли ты их подальше, все свои дела, сейчас важнее этого дела нету. Приходи в семь. Нет, не в семь, в восемь, я могу задержаться. Да, домой, на дачу не поеду. Сыро, да и времени маловато. Жду. Ну, пока.
Он положил трубку. Ждать Вересова… Ну нет, вот уж чего никоим образом делать не надо. Хорошенькое дело: знать — и ждать. И невольно стать соучастником преступления? Нет уж, этого я тебе не позволю. Дождаться Вересова, а он потребует новых исследований, проверок… Нет, удар надо нанести сейчас! Выпустишь джина из бутылки, попробуй потом его назад запихнуть! Есть огонь, нет огня — в одном дыму задохнутся. Оба. И он, и его любимчик. А если все подтвердится полностью — ну что ж, тем лучше. Такое дело никто не отважится спустить на тормозах, тихонько, без лишнего шума. Не выйдет!
Белозеров походил по кабинету, успокаиваясь, и вызвал Ярошевича.
— Вот что, Паша, — негромко сказал он (в отличие от зятя, Павла Петровича Федор Владимирович называл по-свойски). — Ты сиди, сиди, не вскакивай, не люблю. Я тут навел кое-какие справки; оказывается, ты, брат, целый гадюшник раскопал. — Белозеров рассказал о заключении Мельникова. — Такое дело, брат… Очень мне это горько, сам понимаешь, все-таки мы с Вересовым столько лет плечом к плечу, но… — Он помолчал, подбирая слова. — Дружба, как говорится, дружбой, а табачок врозь. Интересы народного здравоохранения для нас с тобой превыше всего, Короче говоря, надо обо всем этом написать. Сегодня же. Подробно, обстоятельно. Обо всех безобразиях, которые творятся в институте. Запомни только одно: никаких анонимок. — Ярошевич испуганно заморгал и попытался было что-то произнести, но Белозеров остановил его решительным жестом. — Да, да, никаких анонимок, фамилия, имя, отчество, должность, место работы, домашний адрес. Ясно, четко, разборчиво. Бояться тебе некого и нечего, больше они над тобой не хозяева. Играть надо в открытую. Не бойся, не раз я тебя выручал, и сейчас не подведу. Вот так-то, брат. Завтра утречком принесешь ознакомиться, скажу, что дальше делать. Ну, ступай, трудись.
Кивком головы он отпустил Павла Петровича и углубился в бумаги. «Руки не подал, сволочь, — с ненавистью подумал Ярошевич, осторожно прикрыв за собой тяжелую дверь. — Кто я для него? Доносчик, лакей… Высокие слова произносит, маскируется, а сам… Такая же сволочь, как я! Даже хуже…»
Он хлюпал по лужам, не разбирая дороги, не замечая людей, машин, огней светофоров, светлеющего неба над головой. Опущенные плечи, потухший взгляд, намокшие штанины, обвисшие поля шляпы. Шел с одной мыслью: отомстить. За нескладную свою судьбу, за неудачливость свою, за обиды и насмешки. Ему уже ничего не нужно было, только увидеть, что Вересова и Сухорукова поносят и оплевывают, как поносили и оплевывали его. Играть в открытую? Ну что ж, сыграю. Мне больше ничего не остается. Еще в понедельник я крепенько подумал бы, стоит ли это делать. Еще в понедельник у меня была надежда отсидеться на трибунах, а не лезть, очертя голову, на ринг: даже в случае победы главный приз достанется не мне. Пожалуй, я охотнее ушел бы из института, чем ввязываться в эту кашу. В конце концов где-то пристроился бы, свет не без добрых людей. Пристроился, избавился от канцерофобии и зажил как человек. Все еще у меня было в понедельник, а сегодня только четверг, но уже ничего нет. Проклятый понедельник, он доконал меня, и теперь Белозеров может подтирать мною лужи…
В понедельник, вернувшись с работы, Ярошевич застал дома Риту: у нее был запасной ключ. Обрадовался: после выписки Горбачева они встречались редко, поспешно, а ему все труднее было без нее. Рита не услышала, как он вошел, — лежала ничком на тахте. Ярошевич нагнулся, осторожно провел рукой по волосам. Она встрепенулась, — зареванное лицо, красные, распухшие глаза.
— Что с тобой? — испугался Павел Петрович. — Что случилось?
Рита снова уткнулась в подушку и горько, навзрыд заплакала.
За стеной бесновался телевизор: соседкин сын Гена смотрел футбол. Ярошевич бросил плащ на стул, подсел к Рите, обнял за плечи.
— Успокойся, — сказал он, — пожалуйста, успокойся. Что с тобой? Погоди, сейчас я поищу валерьянку. Где-то у меня была валерьянка, ума не приложу… Может, ты мне все-таки скажешь, что произошло?
— С-сейчас, — всхлипывая, пробормотала она. — П-п-по-годи.
Павел Петрович пригладил ее спутанные волосы, осторожно тронул губами завиток над ухом.
— Ты моя хорошая. Ты моя красивая. Ты моя ненаглядная…
Он знал, что нет лучшего способа успокоить женщину, чем вот так гладить ее по волосам и шептать всякие слова; самые пошлые, банальные, затасканные, они обладали волшебной способностью всякий раз обновляться, словно ты, именно ты, их только что придумал, словно до тебя их не повторял ни один человек на земле.
Рита приподнялась на локте.
— Спасибо, милый. Спасибо, хороший мой. Если бы ты знал, как это мне теперь нужно…
— Я всегда знаю, что тебе нужно, — усмехнулся он. — Так что же вызвало Ниагарский водопад?
Она достала из сумки платочек.
— Я ему все сказала. Я больше не уйду от тебя.
Ярошевич почувствовал, что в комнате стало нечем дышать. Безвоздушное пространство. Как в космосе.
— Что… ты ему сказала?
— О нас с тобой. Что я… Что мы больше так не можем. Ты расстроился? Не волнуйся, он отнесся к этому довольно спокойно. Спокойнее, чем я предполагала. Оказывается, у него есть какая-то женщина…
Павел Петрович подошел к окну и открыл форточку. Сырой ветер ударил в лицо; ветер был сладким, как в детстве газированная вода с двойным сиропом, — хоть ведро выпей, не напьешься. Он пил, пока не подступило к горлу.
— И ты ему поверила?
Самое страшное было сейчас обернуться, увидеть ее перед зеркалом с пуховкой или карандашом польской помады и ударить кулаком в лицо. И он смотрел на пустынную улицу, по которой медленно ползли тени от облаков. Тени были похожи на двугорбых верблюдов, слонов, жирафов — бродячий цирк.
— Мне всегда казалось, что он меня любит, — сказала Рита где-то далеко-далеко, на другом конце земли. — Но вообще-то все может быть. Он мне однажды рассказывал…
— Горбачев придумал эту женщину, — перебил ее Ярошевич. — Горбачев придумал эту женщину, а ты придумала меня и себя. Встань, одевайся и ступай к нему… И скажи, что ты все придумала.
— Что ты говоришь, Павлик? — у Риты пересел голос, и он понял, что она вот-вот снова расплачется. — Что я придумала? Ты ведь любишь меня, любишь… И я тебя люблю!
Ярость прошла, свернулась и улеглась змейкой где-то на самом донышке души. Он обернулся, поймал ее растерянный, умоляющий взгляд.
— Ты меня любишь? Спасибо. Но ему… Он умирает, понимаешь?! Ему осталось совсем мало, и любое потрясение… Как ты на это решилась? — взорвался Ярошевич. — Почему ты не посоветовалась со мной? Ты валялась на этой тахте и лепетала всякий вздор, но ни разу… ни разу не сказала, что хочешь с ним порвать!
— Но я думала… — побледнела Рита. — Мы ведь обо всем договорились там, в Сочи…
— Откуда я знал там, в Сочи, что у него неоперабельный рак средостения? — Павел Петрович с треском захлопнул форточку. — И откуда ты могла это знать?! Но сейчас мы оба знаем… знаем, черт побери! Ты зря теряешь время. Скорее езжай домой. Скажи, что расстроилась, сдали нервы… придумай что-нибудь. Скорее, пока еще все можно поправить.
— Нет. — Рита прикусила губу и покачала головой. — Нет, Павлик, уже ничего нельзя поправить. Я к нему не вернусь.
— Вернешься, — убежденно сказал он. — Послушай, я не буду говорить, что бросать умирающего — жестоко и безнравственно, найдется и без меня куча людей, которые тебе это скажут. Я тебе другое скажу: я не смогу… С этим ничего не сделаешь: я не смогу с тобой ни есть, ни спать, ни жить. У меня крепкие нервы, но я не смогу. Ради бога, если хочешь, чтобы мы хоть когда-нибудь были вместе…
— Что же мне — лгать? Снова и снова лгать?! Ты считаешь, что так лучше, благороднее, честнее?
— Не знаю. Лги. Сочиняй, выдумывай, наверно, это все-таки лучше, и вообще… На твоем месте я не стал бы говорить о высоких материях. Честность, благородство… красивые слова. Но есть какой-то предел, какая-то граница… переступишь, и ты уже не человек, а ублюдок, микроцефал. Рита, уходи, ты зря теряешь время.
— Куда? — с вызовом спросила она. — Под машину? — Она подошла, снизу вверх заглянула в глаза. — Я беременна, у нас будет ребенок. Ты не знаешь Горбачева, Горбачев убил бы меня, если бы узнал, что я его обманула. Он мечтал о ребенке, он не дурак, а я скоро уже ничего не смогу скрыть. Это наш ребенок, Павел, наш…
— Гол! — ликующе заревел за стеной телевизор. — Го-о-о-ол! Итак, счет становится один — ноль!
«Один — ноль, — подумал Ярошевич. — Один — ноль не в твою пользу. Ты проигрываешь свою самую основную игру. Ты был спортсменом и знаешь, что есть игры, которые нельзя проигрывать, потому что после поражения уже не подняться. Ты проиграл…»
— Ребенок… — сказал он. — Да, да, ребенок. Ах, черт, значит, ребенок. Вот так влипли мы с тобой, вот так влипли… — Ярошевич улыбнулся какой-то жалкой, безвольной улыбкой, но тут же его лицо снова стало глухим и непроницаемым, как бетонная стена. — Ну, что ж, ты прекрасно знаешь, как это делается.
— Что делается? — не поняла Рита.
— Как избавляются от ребенка, когда знают, что он будет помехой.
— Павел! — крикнула она. — Что ты говоришь, Павел?!
— То, что ты слышишь. У тебя… у нас еще будет куча детей. Столько, сколько тебе захочется. А Горбачева уже не будет. Я не хочу быть причастным к его смерти. Я не хочу жить с женщиной, которая убила своего мужа. Поверь, мне очень горько все это тебе говорить, но когда-нибудь ты первая скажешь мне спасибо.
Рита надевала пальто, не попадая руками в рукава.
— Да, ты прав, — бормотала она. — Ты совершенно прав: этот ребенок, другой ребенок… какая разница. У нас еще будет куча детей, а Горбачева не будет. Ах, какой ты добрый, Павел, какой ты добрый и благородный, зачем тебе такая жестокая и бездушная дрянь, как я! Важно, чтобы Горбачев не мучился оттого, что я ушла, а что я возле него подохну, сойду с ума… кому до этого дело! Вот если бы у меня был неоперабельный рак средостения, тогда другой разговор, а так… Конечно, я скажу тебе спасибо… так легко жить, зная, что ты выполнил свой долг. Я все поняла, ты открыл мне глаза, я сама себя ненавижу. Нена-вижу-у!
Ярошевич схватил ее за руки.
— Рита, не надо. Это была минутная слабость, я ведь понимаю. Я понимаю и не осуждаю тебя… минутная слабость. Что поделаешь: значит, нам надо пройти и через это. Да, трудно, да, невыносимо, но надо, надо! Чтобы когда-нибудь мы могли честно смотреть друг другу в глаза. Чтобы мы могли любить наших детей, Рита.
Она отстранилась, достала из сумочки платок, насухо вытерла лицо.
— Я пойду, Павел. Нет, нет, не провожай. Поцелуй. Какие у тебя губы холодные… Ну, прощай.
— Я хочу, чтобы ты запомнила одно: я рядом. Я всегда рядом, что бы ни случилось. Позвони — и я приду. Запомни: днем, ночью, когда угодно — я приду.
— Спасибо, — сказала Рита бесцветным голосом. — Боюсь, на это меня уже не хватит.
— Иванов приближается к воротам, — захлебываясь, ревел телевизор. — Защитники бросаются ему наперерез, но — поздно. Удар! Еще удар! Го-о-ол! И счет становится два — один. Кажется, «Торпедо» удалось переломить игру.
«Да, удалось, — усмехнулся Ярошевич. — Мне-таки удалось переломить игру, хотя, честно говоря, уже и не надеялся. Стерва, проститутка, подлая безмозглая тварь! Слепая фанатичка, а казалась такой трезвой, разумной бабой. Квартира, обстановка, машина… от всего отказаться, на все махнуть рукой. Полгода, чуть больше, чуть меньше… и все достанется ей. Надо быть идиоткой, чтоб не понимать этого. Ребенок мне теперь нужен, как рыбе зонтик. Мне кое-что другое нужно. Главное — иметь прикрытый тыл, тогда я плевать хотел и на Вересова, и на Сухорукова, и на самого Федора Владимировича Белозерова. А Горбачев ее простит, он добрый. Пожурит и простит, куда денется…»
Он лег на тахту, еще сохранившую очертания Ритиного тела, закинул за голову руки. Ну и баба! Не всякий мужик на такое отчаялся бы. И уйти, и вернуться… я, наверно, не смог бы. Из проклятой онкологии уйти не могу, смелости не хватает, а она… И глазом не моргнула. Ну, поревела, повсхлипывала — женские слезы, что летний дождь: вот он есть, а вот и нету. Как же она меня любит, если решилась, если готова принять такие унижения. С ума сойти, как она меня любит. А однажды полюбит другого и продаст. Как Горбачева, в самый трудный, самый неподходящий момент. Милая, обаятельная женщина с душой крокодила. Ничего, на этого крокодила я узду найду, на животе передо мной ползать будет…
Ярошевич пошарил по карманам, ища сигареты, но смятая пачка была пуста. В пепельнице валялись подходящие окурки — намокли. Чертыхаясь, он оделся и вышел на улицу.
Магазин был за углом. Ярошевич свернул и увидел толпу, обступившую огромный грузовик-рефрижератор, согнутый фонарный столб, вертушку над машиной «скорой помощи» и остановился.
— Что случилось? — спросил он пересохшими губами у старушки с авоськой, которая шла оттуда, от толпы, что-то бормоча себе под нос.
— Женщину убило, — сказала старушка и перекрестилась. — Господи, боже ж ты мой, такая молоденькая. Полквартала до перехода, и что ее на шашу занесло?!
Ярошевич согнулся, переломился пополам, постоял, глядя на густеющую толпу, повернулся и, втянув голову в плечи, медленно побрел домой.
«Что-то он сегодня как вареный, — подумал Федор Владимирович, проводив Ярошевича взглядом. — Больной, что ли? Закончится эта история, надо его из института убирать. Непременно. Суну в какую-нибудь заводскую поликлинику, чтобы никому глаза не мозолил. А еще лучше — в санаторский. Пускай загорает на полторы ставки, заслужил».
Подписав кипу бумаг, он вызвал машину и поехал домой. Ехал и чувствовал, как проходит злая радость от разговора с Ярошевичем, от ошеломительной новости. Да, Вересов смят, раздавлен, уничтожен, докторский диплом, можно считать, уже в кармане. А на душе все паскуднее. Будто съел что-то несвежее и тянет, тянет на рвоту, выворачивая внутренности. Вот теперь, наверно, в самый раз напиться. В дымину, чтобы забыть обо всем на свете. Нельзя, надо ждать Мельникова.
Разве что потом, позже…
За обедом он почти ничего не ел. Лениво ковырялся в тарелке, просматривал газеты. Потом не утерпел, рассказал жене о событиях в институте.
Лидия Афанасьевна, как и Ольга Михайловна, тяжело переживала ссору мужчин. Она приняла сторону мужа, хотя что-то мешало ей безоговорочно осудить Вересова. О причине разлада она знала в самых общих чертах, в подробности Федор не вдавался, но и этого было достаточно, чтобы понять, что по самой сути прав-то не муж, а Николай. Лидия Афанасьевна была хирургом с фронтовым стажем, а преимущества новой модификации сами лезли в глаза. Конечно, Николай поступает по-свински; после того как Федор столько для него сделал, мог бы и не лезть на рожон, не подставлять ногу. Как поступил бы настоящий друг? В группу позвал, тем более что работы стыкуются, разве ж Федор отказался бы?.. А уж в крайнем случае — и его фамилию в статью. Хотя нет, вот на это он бы не пошел. Он не ученый, Федор, но человек порядочный, не тебе говорить, скоро четверть века вместе. Николай — ученый, а Федор — администратор. Но — настоящий администратор, такие нужны медицине не меньше, чем ученые, зачем же он лезет туда, где для него нет места? На кой ляд ему эта диссертация, эта нервотрепка! Солидная работа, солидное положение — чего еще?! Мишура, суета сует и томление духа. Можно быть доктором, академиком и заведовать отделом или захолустной лабораторией в каком-нибудь НИИ, а можно — кандидатом и руководить всеми институтами, какие есть. Вон первый заместитель министра тоже кандидат и в доктора не рвется! Что ж его за это меньше уважают? Ничуть нет, человек толковый и руководитель опытный, свое дело знает, а науку пусть другие двигают, не каждому дано. И Федор… Не помоги он Николаю достать все эти линейные ускорители, бетатроны и другое оборудование, смог бы тот заниматься наукой? Что, кажется, проще: делай свое дело, не гоняйся за журавлем в небе, всю ведь жизнь пробегать можно, так нет же, нет… Только рот откроешь, насупится, замкнется в себе… чужее чужих. Ушибленный диссертацией.
Рассказ о лабораторном препарате, от которого погиб больной, встревожил и напугал ее.
— Федя, голубчик, — взмолилась Лидия Афанасьевна, — Федя, ты мне поклянись… Ты мне поклянись, что вы там ничего не подстроили. Нет, не ты, этот тип, как его… Ярошевич. И Слава — вы же могли и его запутать. Ты мне поклянись, Федя, не дай бог это подстроено, вы же погубите их, и Вересова, и Сухорукова. Погубите, Федя!
— Ты за кого меня принимаешь?! — Федор Владимирович тяжело поднялся из-за стола. — Ну, спасибо, мать, спасибо. Не ожидал я от тебя этого, убей, не ожидал…
— Федя, прости. Прости меня, ради бога, но если бы не ваша ссора… Даже если это просто совпадение, все равно страшно. А ведь Николай может подумать…
— А мне наплевать, что он подумает! Помнишь, с радиологическим? Все на карту поставил — поддержал. Не предал, не отмолчался, не ушел в кусты — свой горб подставил. Если бы не я, его еще тогда из института выперли б. А потом… Мало я его поддерживал? Это он со мной — как подлец, я-то к нему всю жизнь — с открытой душой. Сама знаешь. Как же ты меня в такой пакости заподозрить могла? Подстраивать… подделывать… Что я — жулик? аферист? Это он — аферист, он…
— Не знаю, — сдавленно сказала Лидия Афанасьевна. — Что хочешь говори — не поверю, что Вересов — аферист. И ты в это не веришь. По глазам вижу — не веришь, не отворачивайся. Ты себя убеждаешь в этом, уговариваешь, а все равно не веришь. Я Сухорукова меньше знаю, может он… Обманул, обвел вокруг пальца, как мальчишку! Но чтобы Вересов приказал вводить больным препарат, предназначенный для лабораторных испытаний… Вспомни, Федя, вспомни, как он раненых немцев оперировал… а они ж его родителей повесили! Он же капельке крови пролиться не позволял, сестра замешкалась с зажимом, он ее чуть живьем не сожрал. Немцев, Федя!.. Как же он позволил бы экспериментировать на своих!
— Да погоди ты, — хмуро бросил Федор Владимирович, — никто ж не говорит, что он позволял. Может, и не позволял, теперь это уже не от него — от Сухорукова зависит. Как скажет, так и будет. Может, и не позволял. Но все равно, понимаешь, все равно… Директор института отвечает за все, что делается в институте, это же аксиома. Конечно, судить его не будут, если не дал официального разрешения вводить препарат, от неофициального и отпереться можно. Но из партии выгонят и с работы снимут, это уж точно. И правильно сделают. Авантюризм, милая, он всегда боком выходит, а у Вересова авантюристские замашки…
— Федя, — перебила его Лидия Афанасьевна, — как ты думаешь, можно что-нибудь сделать? Хоть что-нибудь…
— Надеюсь, ты мне не предлагаешь покрыть эту историю? — холодно сказал Федор Владимирович. — Это было бы нелогично: сначала заподозрить меня в подлости, а затем толкать на нее. Или судьба Вересова тебе дороже моей? Странно, очень странно…
Лидия Афанасьевна заплакала. Большая, полная, в пестром шелковом кимоно, которое Федор Владимирович привез из Японии, куда ездил с какой-то делегацией, она сидела на тахте, сложив на коленях руки, и плакала, шмыгая, как девчонка, носом. Вот так же, шмыгая носом, она плакала, когда осенью сорок пятого Федор пришел и сказал, что разыскал людей, которых угнали в Германию вместе с Аннушкой и которые видели, как она погибла. Горькой и соленой тогда была ее радость — вот и все, и можно пожениться, и жить как люди, и растить Аннушкину дочку, и своих завести, а все-таки щемит сердце… И сейчас щемило, хотя и то уже было хорошо, что не замарал Федор рук предательством: фронтовичка, она знала цену этому слову.
Позвонили.
— Это Вячеслав, — сказал Федор Владимирович. — Ступай к себе, Лида, и успокойся. Сам открою, ступай. Нам по делу поговорить нужно.
Мельников повесил в прихожей плащ, неторопливо причесался перед зеркалом, провел расческой по усикам и бородке. Лицо у него было усталое, глаза за стеклами очков тонко щурились.
— Итак? — сказал он, сев в кресло и закинув ногу за ногу.
— Я все обдумал. — Федор Владимирович придвинул свое кресло и посмотрел на покачивающийся носок туфли Вячеслава Адамовича; туфля была начищена до зеркального блеска, ни пятнышка, хотя на дворе стояли лужи. «Аккуратист», — невольно подумал он то ли с удовольствием, то ли с неприязнью. — Ждать Вересова незачем. Тебе нужно выступить на конференции в субботу.
— Это вам нужно, чтобы я выступил на конференции в субботу, уважаемый Федор Владимирович, а не мне, — с плохо скрытой иронией ответил Мельников. — Лично я предпочту, пожалуй, дождаться директора.
Федор Владимирович уловил иронию.
— Ты сомневаешься в своем заключении?
— Нисколько. В противном случае я вам ничего не сказал бы.
— Тогда тебе придется выступить в субботу. Умалчивание таких фактов…
— Боитесь, что Вересов примет какие-то контрмеры? К сожалению, нет.
— К сожалению?
— Я сегодня весь день думаю о нем. И о Сухорукове. Хотите, я вас сейчас рассмешу? Мне их жалко. Обоих.
— Вот как? Очень смешно. Надеюсь…
— О да, разумеется. Я отдам вам их на заклание, будьте уверены. Ошибка сделана, а за ошибку надо платить.
— Ошибка? А что, по-твоему, тогда называется преступлением?
— Не знаю, я не юрист. Правда, вначале и я подумал о преступлении. Но сейчас я уверен, что это — ошибка. Ну, халатность, излишняя самонадеянность, что ли. Но мотивы…
— Мотивы — штука тонкая, а результат налицо. И результат печальный: умер человек.
— Не надо меня агитировать, дорогой Федор Владимирович, я ведь не ребенок. Я все понимаю. Мир потерял безнадежного больного, онкология потеряет двух отличных врачей. Конечно, вы можете назвать меня циником, но я уже привык, что меня все считают циником. Жалко мне их, черт побери, и все. И потому я дождусь Вересова. Может, у них есть хоть какой-то шанс. Хоть мизерный, но шанс оправдаться.
— Ничего не будет. — Федор Владимирович достал сигарету и протянул пачку зятю, тот отрицательно покачал головой. — Ничего не будет. — Он закурил и глубоко затянулся. — Машина уже завертелась, не остановишь. Раздавит. В субботу утром Ярошевич опустит в почтовый ящик три письма. Министру, копии в ЦК и в газету. И там будет написано, что ты выступил на конференции с заключением о лучевой болезни. В понедельник утром эти письма должны быть прочтены. Ты ведь не отопрешься от своего заключения? Совесть не позволит. Опять же Чемодуров, я, Ярошевич… Если ты не выступишь, это будет похоже на укрывательство. Понимаешь?
— Вы рассказали Ярошевичу? — Вячеслав Адамович откинулся на спинку кресла и с любопытством посмотрел на Белозерова: медвежья хватка. Ломает — хруст стоит.
— Думаю, он уже заканчивает письмо. — Федор Владимирович посмотрел на часы. — У тебя нет выхода, Вячеслав, ты выступишь в субботу, в эту субботу.
Мельников протер запотевшие очки.
— Что ж, это меняет ситуацию. У меня нет выхода, вы правы. В субботу так в субботу. Однако, позвольте вам сказать…
— Не надо, — перебил его Белозеров. — Не надо, Вячеслав. Думай, что хочешь, но не говори. Все-таки Юля мне дочь, да и Вовка не чужой. Прошу тебя, не надо.
Мельников пристально посмотрел на Федора Владимировича, и у того дрогнули глаза.
— Посиди, — торопливо попросил он, — я за коньяком…
Он вышел, а Мельников усмехнулся и пригладил аккуратную бородку. На память ему пришла восточная молитва, где-то когда-то вычитанная и застрявшая в памяти, и он повторял ее чеканные слова, поражаясь тому, что они словно для него придуманы:
«Господи, дай мне силы, чтобы смириться с тем, что я не могу изменить, дай мне мужество, чтобы бороться с тем, что я могу изменить.
И дай мне мудрость, чтобы отличить одно от другого».