Глава двенадцатая

1

Вересов исчез в своем подъезде, а Горбачевы медленно пошли по тротуару, то и дело оглядываясь на рухнувшую липу, словно она притягивала их, остановились у табачного ларька. Григорий Константинович купил пачку «Орбиты» и с наслаждением затянулся, радуясь, что хоть это теперь не надо скрывать и жевать всякую гадость, чтобы перебить запах табака.

— Дай и мне, — попросила Рита, хотя раньше никогда не курила на улице, несколько раз торопливо затянулась и подняла на него потемневшие глаза. — Гриша, нам надо поговорить.

— А может, не надо? — вяло сказал он, ощутив, как что-то противно заныло под ложечкой. — Смотри, какое утро распогоживается. Да и на работу тебе пора. Дома поговорим.

— Нет, сейчас. — Рита увидела, как у него дернулись веки: догадывается, обо всем догадывается! — и пошла напролом. — Гриша, нам нужно расстаться. Постой, не перебивай. Я встретила другого мужчину, я люблю его. Я не могу тебя обманывать, Гриша, разойдемся по-хорошему. Ты прекрасный человек, лучших, наверно, не бывает, мне очень горько, что все так получилось, поверь… Но ты ведь знаешь: сердцу не прикажешь.

— Знаю, — ответил он и прикурил от окурка новую сигарету. Боль под ложечкой усиливалась, растекаясь по всему телу, острая, как моток колючей проволоки; железный обруч все туже сдавливал голову. Григорий Константинович снял фуражку, вытер платком вспотевший лоб. Вот оно, самое страшное. То, чего не ждал. Ждал усталости, раздражения, нетерпения, этого — не ждал. А оно сбылось. Свершилось. — Знаю, — повторил он, тяжело сглотнув набежавшую слюну. — Ну что ж, спасибо за откровенность. Честно говоря, ты меня здорово выручила.

Отвернувшись, Рита кусала губы. Она чувствовала себя пустой и легкой, как воздушный шарик. Словно ничто не связывало ее больше с землей, словно свалилась чугунная тяжесть, все эти недели угнетавшая ее. «Вот и все! — звенело в ней. — Вот и все! Свободна, господи, наконец-то я свободна!»

Больше ни о чем не нужно было говорить, нужно было просто уйти, смешаться с толпой, раствориться в дымке уличной перспективы, не оглядываясь, не оборачиваясь, но последние слова Горбачева неприятно задели ее.

— Чем это я тебя выручила? — спросила Рита.

Горбачев оперся рукой о спинку скамейки, у него густо побагровело лицо.

— Видишь ли, моя дорогая, в сущности, я уже давно хотел сказать тебе то же самое, да только не решался. Я… ну, скажем так: дружу с одной женщиной, она ждет от меня ребенка. Прости, но мне очень хотелось иметь ребенка, ты же знаешь. Конечно, тебе спешить некуда, а я… Мне уже приходится спешить. Со временем ты поймешь, что это такое. Нет, нет, я ни в чем тебя не упрекаю, спаси бог, а теперь и себя не придется упрекать. Это было сильнее меня, понимаешь? Видеть, как он ползает по ковру, слышать, как лепечет, покупать игрушки… Ты меня крепко выручила, спасибо. Через месяц ей рожать, а мне, ты же понимаешь, было бы очень тяжело первому начать этот разговор.

Рита печально смотрела на него и не верила ни одному его слову… Боже, как было бы хорошо, если бы он говорил правду: ни зла, ни обиды, ни угрызений совести, — как было бы хорошо! Но он врет, рябой иисусик в наглаженном кителе, он в последний раз хочет все взвалить на свои широкие плечи, чтобы мне было легче уйти, он и сейчас думает не о себе, а только обо мне, проклятый иисусик, которого распинает на своем кресте неоперабельный рак. Лучше бы ты разозлился, заорал, обозвал самыми грязными словами, чем вот так стоять и улыбаться своей идиотской всепрощающей улыбкой, от которой у меня сжимается сердце и ноги становятся тяжелыми, как кувалды… Зачем я не ушла, только что я была легким воздушным шариком, готовым улететь в небо, а сейчас у меня нет сил сдвинуться с места. Ах, как это, наверно, сладостно — прощать; бог, наверное, грешников придумал, чтобы было кого прощать; но ты — не бог, и мне не нужно твоего прощения.

— Врешь ты все, Горбачев, — сказала она. — Нет у тебя никакой женщины. Врешь…

Горбачев пожал плечами и сел на скамейку — побоялся упасть. Только этого не хватало, решит, что ломаю перед нею комедию. Он сел на скамейку, откинулся и подставил лицо солнцу, чувствуя, как боль переливается в нем, проникая в каждую клетку. Блеклым пятном расплывалась перед глазами Рита, у нее отскочил ремешок сумочки, и она пыталась прикрутить винтик… Ну, вру, вру. Нет у меня никакой женщины, никого, кроме тебя, нет, и тебя уже нет, и ребенка не будет. А хорошо, если бы остался ребенок, крепенький такой мужичок-боровичок, как-нибудь выкачался бы, пенсию, поди, дадут, топал бы по земле. Вру, придумываю — но какое тебе до всего этого дело? Ты что, хочешь, чтобы я на брюхе перед тобой ползал, в ногах валялся? Я, может, и повалился бы, да что от этого изменится? Ты не сегодня уйдешь, ты уже давно ушла, давно-давно, я это чувствовал, только признаться себе не хотел, — не слепилось, не склеилось. Жаль, черт побери, очень жаль, я так старался, но, видно, одного старания мало. Хорошо все-таки, что ты ничего не знаешь, не решилась бы на такое, если бы знала, и мучилась еще целых полгода, — наверно, ужасно ждать чьей-то смерти как избавления, как светлого праздника. Хорошо, что тебе не доведется ждать.

— Я не вру, Ритуля, — сказал он и закрыл глаза, потому что его глаза не умели лгать, и она это знала. — Не вру и не сочиняю. Не обижайся, но мне всегда было пустовато возле тебя. Ты ведь знаешь, я прост, как печной горшок, я тебе никак не подходил. Конечно, тебе нужен кто-то помоложе, поинтеллигентней. А эта женщина… она тоже проста, два сапога — пара. — Он засунул руку под китель и прижал болевшее место — как раз то, где был шов. — Кстати, если хочешь, можешь никуда не уходить. Эта женщина живет в Сибири, я познакомился с нею, когда был в командировке, принимал новую технику, помнишь, я проторчал там целый месяц. Так вот, через несколько дней я туда уеду. Я уже в принципе договорился о переводе, за несколько дней все улажу и уеду, а ты возвращайся. Мне ничего не надо, и ей тоже, я возьму только немного денег, все остальное тебе пригодится. А сейчас иди, Рита, я еще немного посижу.

Она уже укрепила свой ремешок и стояла перед ним, покусывая травинку. Испугавшая ее багровость уже сошла с его лица, оно было непроницаемо-спокойным, только на лбу поблескивали капельки пота. Значит, не врет? Значит, он первый обманул ее! Кто же та «простая», что кинулась ему на шею, — официантка, парикмахерша?.. Плевать мне на это. Куда денется ее простота через три-четыре месяца, когда он превратится в развалину, наполненную болью… Уезжай, это просто замечательно, что ты уедешь. Мы квиты. Я тоже не держу на тебя зла, мне тоже нравится быть доброй и прощать.

— Будь счастлив, — сказала Рита и протянула ему Руку.

— Будь счастлива, — ответил Григорий Константинович. Он не открыл глаз, и Ритина рука повисла в воздухе.

Прикусив губу, она быстро пересекла бульвар и вскочила в подкативший троллейбус, а Горбачев еще долго сидел на скамейке, жмурясь на солнце, и со стороны могло показаться, что он дремлет, как ленивый, угревшийся кот.

2

Облака были похожи на стадо коров, и пастух-ветер деловито сгонял их куда-то за парк Челюскинцев. Желтое, отмытое от копоти и пыли, солнце уперлось своими лучами в слепые окна поликлиники, и они прозрели. Агеев разжал сведенные судорогой пальцы — под ногтями чернели кусочки коры — и нерешительно потоптался на месте: что делать? куда идти? Домой? Нет, домой нельзя. Домой надо прийти попозже. Несколько пустяковых слов и — спать, никаких разговоров. Лежи до утра, хоть опухни, а утром на электричку и — в лес: кто его знает, удастся ли еще когда-нибудь побродить по осеннему лесу, и день, кажется, будет нормальный, ясный, не бабье ли лето наконец приползло? Светлана не поедет, у нее уборка, постирушка, да и сыро после затяжных дождей в лесу. Может, в редакцию? Дописать очерк о юных друзьях пограничников… А что я там не видел, и кому это все надо?

Пошарив по карманам, он наскреб три рубля и горстку мелочи и пошел в парк Челюскинцев. Там, в маленьком кафе на глухой боковой аллее, можно было взять водки, какой-нибудь салат и просидеть в тишине до самого вечера: пусто там в будни, особенно в такой волглый и ветреный день, как этот.

Зевая от скуки, знакомая официантка поставила перед ним графинчик, бутылку пива, селедку с зеленым луком и ушла дремать за буфетную стойку. Агеев проводил ее взглядом и поспешно, словно боясь, что передумает, налил рюмку.

За фанерной стеной тоскливо и монотонно шумели сосны. Ветер сдувал с них вчерашние дождинки и пригоршнями кидал в окно. Небо уже очистилось от туч и на глазах наливалось синью. Да, похоже, радио не соврало, пришло бабье лето.

Холодная водка обожгла горло, разлилась по телу ободряющим теплом. Дмитрий еще никогда не пил вот так, в одиночку; считалось, что в одиночку пьют только законченные алкоголики. Для него выпить — это значило трепаться, хохотать, обнимать друзей, до хрипоты спорить о новой книге или кинофильме, но сейчас ему никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. Плотный конверт во внутреннем кармане пиджака жег, словно раскаленный, и Дмитрий достал его и положил на край стола.

«Интересно, что там написано? — подумал он. — Может, я зря распсиховался? Неужто врачиха отдала бы мне направление, если бы там было написано, что у меня рак, — это ведь, кажется, не принято. Конечно, не принято… как колуном по голове. Мне же тогда, в сорок третьем, с легким ничего не делали: наложили повязку и зажило, как на собаке. Доктор все языком цокал: «Ну, я вам скажу, такого замечательного открытого пневмоторакса у меня еще не было за всю войну». Но рубец-то, след от того «замечательного открытого пневмоторакса», наверно, остался, может, он им сейчас мозги и мутит? И вообще, чего я трушу? Я же под пулями ходил — не трусил, чего я раскис, как старая баба? Сосновка, Сосновка… Андрей сам говорил, что к ним всякие больные поступают, не только раковые. С язвами, со всякими другими хворями. Там даже целый корпус есть — предопухолевых заболеваний, в лесочке, справа от проходной, он все меня туда затащить хотел, а я не пошел. Может, и у меня какая-нибудь ерунда… «пред»… Вот разорву, прочту и сам же над собой посмеюсь, дубина безмозглая. Правильно Андрей сказал: неврастеник, вот кто ты, тебе на самом деле лечиться надо».

Агеев взял тщательно заклеенный конверт. Как-то сами собой напряглись все мышцы, словно ему предстояло поднять пятипудовый мешок муки, а не надорвать клочок бумаги, напряглись и задеревенели. Постой, услышал он беззвучный крик, остановись, не делай этого. Не смей этого делать, слышишь?! Сейчас ты еще ничего толком не знаешь. Ты можешь гадать и так и этак, у тебя есть выбор. Ты ведь уже выбрал, неужели не заметил? Выбрал то, что на твоем месте выбрал бы любой… ерунда какая-нибудь, в крайнем случае — «пред»… Все люди на свете хватаются за лучший вариант, если у них есть выбор, вспомни Сциллу и Харибду, уже в те времена приходилось выбирать, но когда ты надорвешь этот конверт, выбора не будет. Останется что-то одно: или — или. Зачем оно тебе? Разве выигрывают те, кто знает? Это ведь так здорово — жить, ни о чем не задумываясь! Правда, ты как-то не привык к бездумной жизни, но в данной ситуации, может, стоит попробовать? Не зря Сухоруков советовал подлечить нервы. Спрячь свой конверт, слышишь, немедленно спрячь, а еще лучше — порви на мелкие клочочки и выбрось, через две минуты ветер так далеко разнесет их по белу свету, сам майор Пронин не соберет, чтобы прочесть, что там было написано. Выбрось и забудь, словно его у тебя никогда не было. Допей свою водку и ступай домой, нечего тебе тут рассиживаться. Если конверт не будет на тебя давить, ты спокойно скажешь Светлане, что у тебя обычная простуда. Банки, горчичники, горячее молоко с медом, таблетки от кашля, поменьше курить… При всем своем прямо-таки зверином чутье на ложь она проглотит это, не поперхнувшись, а завтра ты поможешь ей убрать квартиру и постирать белье, а вечером поведешь в театр. Хватит рассиживаться, эти минуты принадлежат ей, все твои минуты, сколько их там ни осталось, принадлежат ей. Что ты такое был без нее? Заурядный журналист в маленькой газетенке, и ничего-то ты стоящего не сделал за все свои тридцать семь лет, разве что как- то умудрился полюбить настоящую женщину, а вот за что она тебя полюбила? За что она тебя полюбила, костлявого, кривоносого, нескладного?

Не знаю, ответил он, честно, не знаю. А за что вообще люди любят друг друга? За красоту, за ум, за деньги?.. Но ведь любят не только красивых, умных, богатых. Я же и с нею остался заурядным журналистом в маленькой газетенке, и никуда больше меня не тянет, тут дело не в этом, просто с нею моя жизнь обрела смысл, которого раньше не было, — я ей нужен. Я нужен ей, какой есть, человек не может — один, а она после смерти сына была одна и от этого чуть не свихнулась. Андрею нужно было бросить все и увезти ее куда-нибудь на край света, а он кропал свою диссертацию. Он для тысяч старался, из кожи лез, для человечества, а что рядом один человечек погибал, — экая важность. Масштабный мужик. А я не масштабный. Для меня она одна и есть человечество. Дорогое мое человечество, что ты сейчас делаешь? Читаешь? Возишься у плиты с кастрюльками? Выглядываешь меня, прижавшись носом к оконному стеклу? Иду.

Он аккуратно оторвал от конверта ровную узкую полоску и вытянул напечатанный в типографии бланк. Под словом «Направление» корявыми загогулинами были написаны его фамилия, имя, отчество, год рождения. Он торопливо пропустил все это и заглянул в конец. Ага, вот оно. Древняя милая латынь. Бедная докторша, она небось и понятия не имеет, что когда-то на журфаке изучали латынь, и Дмитрий до посинения зубрил звонкую мертвечину, потому что старичок-преподаватель сумел-таки уговорить его, что изучение латыни дисциплинирует ум, приучает мыслить ясно, четко, последовательно. И еще была у него детская наивная мечта прочесть в подлиннике сонеты Петрарки. На сонеты, конечно, духу не хватило, но что-то же в черепушке застряло, не может быть, чтобы все растерялось. Ну-ка, что она тут намалякала? Susp. Cr. pulmonuen dextra. Ну, pulmonuen— легкое, отсюда — пневмония, воспаление легких; dextra — правое. Все ясно, правое легкое. Susp. и Cr. — какие-то сокращения. Cr… Что это может быть?

Он уже знал, интуитивно знал, что это такое, но еще боялся в это поверить. Последняя возможность отступить, самая последняя, другой уже не будет. Но воспользоваться ею он не захотел. Сидел, курил, лениво вспоминал слова, которые могли бы начинаться с этих букв, потом надоело. Дымок, синими кольцами вившийся над сигаретой, подсказал ответ: канцерогенные вещества. Cr. — канцер, рак. Всплыло и первое слово, и теперь он мог прочесть весь диагноз: «Подозрение на рак правого легкого». Пока только подозрение. И на том спасибо.

— Господи, — вдруг сдавленно произнес он, почувствовав, как гулко оборвалось сердце и упало в звенящую пустоту, — как же она будет без меня жить…

— Чево, чево? — испуганно прокудахтала официантка, выглянув из-за буфетной стойки. — И не проси, милый, больше не дам. Хватит, залил зеньки. Вон они у тебя, вроде как у чокнутого.

…Людей было в машине, как сельдей в бочке, — не повернуться, не вздохнуть, а немцы прикладами загоняли все новых и новых: «Los, los, verfluchte Juden, bald wird es euch gut!»[2]— и овчарки лениво зевали на поводках, обнажая желтые клыки и розовые десны, и оркестр на заснеженном помосте играл марш «Прощанье славянки». В немыслимую высоту взлетала труба старого Эпштейна, рассыпая пригоршнями чистое серебро звуков, мундштук примерзал к толстым, вывернутым губам, и Эпштейн отрывал его с мясом и хватал красным, как кусок свежей говядины, ртом морозный воздух, и кровь стекала по его волнистой сивой бороде и замерзала, нанизываясь на волосы цепочками красных бусинок, но он не замечал этого, он все дул и дул в свою трубу, запрокинув тяжелую голову к серой латке вымерзшего неба над колодцем Юбилейной площади, словно хотел разбудить ото сна всесильного еврейского бога: посмотри, алтэр гунт, алтэр хазэр, алтэр ганэф[3], что эти выблядки вытворяют с твоим народом! «Прощайте, братья, прощайте!» — вопила труба, и скрипки вторили ей, и яростно грохотали литавры, заглушая крик, плач, стоны, проклятья, ужас и оцепенение последних минут, а с улицы Островского все подъезжали и подъезжали, стреляя вонючим сизым дымом, тупорылые грузовики, обтянутые брезентом, и длинная толпа, подгоняемая прикладами и рычанием овчарок, втягивалась в них, как в бездонный омут, уминалась, утрамбовывалась, оставляя по себе на вытоптанном снегу подшитый дратвой детский валенок, платок с огненно-красными чайными розами по синему полю, лаковую сумочку с оборванной в толчее ручкой, желтый, как осколок солнца, лоскут…

Диму отшвырнуло от родителей и прибило к Яшке Басову, в другую колонну. Где-то неподалеку пронзительно кричала мама. Он рванулся назад, но немец больно ткнул его в грудь прикладом.

Мальчишкам повезло — оба оказались в последнем ряду. Сколько немцы ни месили прикладами, больше в кузов никого не загнали.

— Steige hinauf, — сказал офицер молоденькому солдату, румяному от мороза — wirst aufpassen![4]

— Nicht nötig. Es stinkt dort! — Солдат засмеялся и покрутил носом. — Es klappt ohne mich![5]— Поднял задний борт, задернул брезент и загремел железной цепью.

Покачиваясь на выбоинах, машина медленно тронулась. Голосили женщины, надрывались дети. Навалившись на Диму, какой-то старик бормотал молитву. Было темно, как в погребе. Воняло. Он почувствовал, что задыхается. Прижался лицом к намерзшему брезенту. От брезента пахло мочой. Но в складке была дырочка. Маленькая, с трехкопеечную монету.

Машина уже миновала Тучинку и приближалась к Кальварии. По обе стороны дороги, утопая в снегу, теснились дома, над крышами вились дымки. Протрусила заиндевевшая лошадь. Мужик привстал в санях и поглядел вслед машине, вытянув голову из воротника черного кожушка.

Над Кальварией кружили вороны. Деревья стояли черные, будто обгоревшие. В блеклом небе четко отпечатался крест над часовней.

Женщины уже не кричали, а глухо сипели, сорвав голоса. Старик больно упирался Димке в бок острым локтем.

Он попробовал повернуться и не сумел.

Выехали на Раковское шоссе, последние дома городской окраины остались позади. Слева вдоль дороги потянулся редкий перелесок.

Улучив мгновение, когда машину тряхнуло на ухабе и вся масса людей подалась вперед, Димка достал перочинный нож. Это было единственное его богатство, единственное оружие. Всунул острое, как бритва, лезвие в дырочку и изо всех сил потянул вниз.

Брезент заскрипел, разваливаясь, и поток свежего воздуха хлынул в машину. Старик, упиравшийся локтем ему в бок, очнулся.

— Стой, — схватил он Димку за плечо скрюченными пальцами. — Что ты делаешь, газлэн[6], из-за тебя нас всех расстреляют!

— Яшка, прыгай! — крикнул Димка, не глядя, ткнул ножом в эту руку и вывалился в дыру. Ударился о накатанную дорогу, вскочил, скатился по крутому откосу в мягкий, пушистый снег, кинулся в густой кустарник, провалился в яму и замер за лозовым кустом.

Машина поднималась на бугор. Он видел, как из дыры вывалился Яшка Басов, а за ним еще несколько мужчин; петляя, словно зайцы, они побежали в лес, по другую сторону дороги.

Высокие тупорылые грузовики, обтянутые брезентом и замкнутые железными цепями ползли и ползли, натужно ревя моторами, и в каком-то из них, тесно прижавшись друг к другу, стояли его мать и отец, а сам Димка лежал в яме под лозовым кустом, из которого мороз выморозил все соки, и не мог пошевельнуться от пронзительной боли в правой ноге.

«Куда они их везут, — думал он, — неужели и правда в лагерь, как говорили эти типы из юденрата?[7]»

Прошло полчаса, а может, час, когда откуда-то справа, из-за леса, донеслись длинные пулеметные очереди. И Димка догадался, куда шли машины. Возле деревни Тарасово был длинный и глубокий овраг, и вот теперь где-то там пулеметчики стреляли в его мать, и в его отца, и в старика, которому он оцарапал ножом руку, и в трубача Эпштейна с кровавыми бусинками на сивой волнистой бороде — в тысячи и тысячи ни в чем не повинных людей. Звери, фашисты…

Он плакал, уткнувшись лицом в снег и слизывая с губ соленые слезы, а пулеметы гремели, захлебываясь от ярости: тра-та-та-та-та! — и раскаленным железом жгло подвернутую ногу. Хотелось спать — ничего не слышать, ничего не видеть, ни о чем не думать, — белая простыня, белый пододеяльник, скрутиться калачиком, согреться — спать. Нет, только не спать! Жить! Жить, чтобы убить хоть одного фашиста, хоть одного. Всадить ему в горло нож, повернуть и смотреть, смотреть, как он будет умирать.

Димка приподнялся, упираясь спиной в край ямы, всадил правую ногу в развилку между двумя стволами, изо всех сил дернул и завыл от боли. Отлежался, встал, цепляясь за стеклянные ветки и, прихрамывая, проваливаясь в рыхлый снег, побрел по направлению к Дроздам: он хорошо знал эти места, отец, заядлый грибник, исходил их с ним вдоль и поперек сотни раз. В Дроздах, неподалеку от концлагеря для советских военнопленных, жила тетка Андрея Сухорукова, там можно было отлежаться и решить, как жить дальше.

— Простите, не помешаю?

Агеев открыл глаза.

Полковник Горбачев, плотный, коренастый, терпеливо переминался с ноги на ногу возле его столика, и Агеев понял по его виду, что стоит он уже давно и дурацкий вопрос свой задает не впервые. «Откуда тебя нелегкая принесла на мою голову, дорогой Григорий Константинович, — с неприязнью подумал он. — Мешаешь, мешаешь, неужели не видишь, что мешаешь, сто пустых столиков, все столики пустые, почему тебе захотелось именно за мой, чего ты пристал, как банный лист к заднице, мне еще нужно добрести до Дроздов, встретиться там с Яшкой, а назавтра мы вместе пойдем в Тарасово, к оврагу, чтобы увидеть, как из желтого, чуть припорошенного снегом песка торчат голые, скрюченные руки и ноги, ты мне не попутчик в этом путешествии, ступай».

Дмитрий уже хотел высказать полковнику все, что думает и о нем, и о его матери, и обо всех его родственниках до седьмого колена, но тот опередил его.

— Дмитрий Кузьмич? — удивленно пробормотал он и пошевелил белесыми бровками. — Прости, не узнал. К людям потянуло…

Это бормотание, эти смешные бровки так не шли к его мужественному, открытому лицу, к орденским планкам на кителе, ко всей его коренастой крепкой фигуре, что Дмитрий вздохнул и отодвинул стул.

— Садись. Только если ты решил, что я — Клавдия Шульженко или ансамбль песни и пляски Советской Армии имени товарища Александрова, то ты ошибся адресом. Предупреждаю сразу, чтобы потом не обижался.

Полковник виновато усмехнулся и подал ему руку. Агеев невольно отметил про себя еще одну несообразность: рука у Горбачева была вялая и влажная, как у него самого.

Они познакомились несколько лет назад, на вечеринке. Собралась веселая компания: Таня Вересова, Заикин, Мельников с Юлей, он со Светланой, Ниночка Минаева; несколько позже, когда уже садились за стол, приехали Горбачевы. Рита Агееву понравилась: живая, красивая; полковник не произвел впечатления: пил мало, ел много, в разговоры не встревал. Весь вечер он просидел в углу возле радиолы, курил, менял пластинки и оживился лишь тогда, когда Мельников предложил расписать пульку. В преферанс он играл классно, облапошил всех за милую душу.

Светлана и Рита подружились. Они были очень похожи друг на друга: обе стройные, глазастые, только черные, как воронье крыло, волосы Светлана связала ленточкой, а у Риты волосы были светлые, свободно рассыпались по плечам. И еще Рита выглядела моложе.

— Не понимаю, почему она вышла за этого солдафона, — сказал Дмитрий, когда они возвращались домой. — Она ведь ему в дочки годится.

— Потому что он добрый, — ответила Светлана. — Разве ты не заметил?

Дмитрий пожал плечами: с таким добрячком ночь за картами посидеть, без штанов уйдешь.

С тех пор они встречались довольно часто. То у одних, то у других по очереди отмечали праздники, дни рождения, отпуска, вместе ездили в грибы, на рыбалку. Потом полковник исчез. Светлана говорила, что он тяжело заболел, но Дмитрий не придал этому особого значения: Григорий Константинович выглядел могучим, как гранитный обелиск, кольнуло в левую пятку — отчего же не поваляться недельку-другую в больнице. По крайней мере, хоть отдохнешь.

Как-то Дмитрий увидел Риту. Она вела свою «Волгу», МИА 01–74, а рядом с нею щурился в приспущенное стекло молодой мордастый гражданин. Вскоре они повстречались ему в ресторане «Спутник», на краю города; мордастый гражданин по всем показателям давал полковнику сто очков вперед, и Дмитрий понял, что дела у того плохи. Светлана, когда он рассказал ей об этом, вздохнула и покачала головой: она уже знала, что Рита без памяти влюбилась в Ярошевича.

Через день-другой он и думать о них забыл.

Надо же было, чтобы Горбачев напомнил о себе в такой неподходящий момент…

— Выпьем? — спросил он.

— Сто грамм — не стоп-кран, дернешь — не посадят, — пошутил Агеев и показал на графинчик, в котором еще оставалась водка. — Прошу.

— Спасибо. — Горбачев повернулся к буфету. — Девушка…

Толстая официантка встряхнулась, как кавалерийская кобыла, заслышавшая призывный клич полковой трубы.

Лицо у нее было заспанное, но доброе: официантка уважала военных с крупногабаритными звездами на погонах.

— Слушаю.

— Бутылку коньяка и чего-нибудь пожевать.

Она исчезла и через мгновение появилась с подносом.

— Резво начинаешь, — усмехнулся Дмитрий. — Что с тобой? Обошли наградой? Выперли на пенсию? Рита завела хахаля?

— Не трепись, — сказал Горбачев, разливая коньяк в фужеры. — Не трепись, я ведь знаю, что ты мастак трепаться.

— Что же тогда? — не унимался Дмитрий, словно все свое зло, все свое отчаяние хотел сорвать на этом неуклюжем, но крепком человеке.

Горбачев пожевал серыми губами, посмотрел исподлобья.

— Неоперабельный рак средостения — это тебе что-нибудь говорит? Не бойся, не заразно. Ну, будь здоров.

Он залпом выпил свой коньяк и полез в карман за сигаретами, а Дмитрий сидел, оглушенный, смятый, уничтоженный. Лающий кашель разорвал легкие, и он поставил свой фужер, расплескав коньяк, и прижал руки к груди, чтоб не разломались, не лопнули ребра, а Горбачев курил и смотрел в сторону, в окно, за которым, дробясь в лужах, светило солнце. Наконец в легких перестало хрипеть и булькать, и Дмитрий, задыхаясь, взял свой фужер. Будь здоров… Он вспомнил своего давнишнего приятеля, слесаря-сантехника Зайца. Тот пил, как лошадь, не просыхая, и был здоров, как лошадь, а жена его часто хворала, и маленький внук объяснял это очень просто: «Дедушке каждый день говорят: будь здоров! будь здоров! — вот он и здоров, а тебе, бабушка, не говорят. Хочешь, я тебе тоже буду каждый день говорить…» Убийственная детская логика. Сказать тебе, Григорий Константинович: будь здоров? Не будешь. Ни хрена нам с тобой теперь не поможет, хоть залейся, никакие пожелания. А напиваться мне не хочется, Светлану жалко. А-а, что теперь жалеть…

Горбачев терпеливо дождался, пока он выпьет, и тут же налил снова.

— Ямщик, не гони лошадей, — сказал Агеев, елозя вилкой по тарелке с помидорами. Ну, чего я кривляюсь, как клоун в цирке, господи, какой болван! — А может… может, это ошибка?

— Не надо, — попросил Горбачев. — Ты же разумный мужик. Давай лучше еще по одной, чтоб дома не журились.

Землистое лицо его порозовело, но маленькие глаза оставались тусклыми, как плошки, как немецкие плошки, круглые коробочки с каким-то вонючим жиром, из которого торчал фитилек.

— Пей, — сказал Агеев, — я пропущу. — Я ведь уже выпил… до тебя, давай пей.

Жгучее любопытство точило его, как шашель дерево. Горбачев уже побывал там, там, на самом краешке, куда тебе еще только предстоит попасть, он уже заглянул за ту черту, куда тебе скоро предстоит заглянуть, — не упускай его.

Не упускай, и он расскажет тебе все, и тогда никто не сможет водить тебя за нос.

— А теперь закуси. — Агеев подвинул к нему тарелку с помидорами. — Помнишь заповедь нашего братства: кто не закусывает, тот не пьет. Ешь, окосеешь.

— Да, да, — усмехнулся Горбачев. — Я помню все идиотские заповеди вашего братства. Лучше быть богатым, но здоровым, чем бедным, но больным. Лучше пить много, но часто, чем мало, но редко. Лучше… Пижоны, трепачи. — Он вытер со лба испарину. — Не бойся, не окосею. Может, и я хотел бы — не получается. Сегодня какой день, никак не соображу?

— Пятница. 8 октября 1965 года.

— Уже пятница. А мне все кажется, что понедельник. У тебя бывали такие длинные понедельники?

Дмитрий вспомнил гетто.

— Бывали. Как ты все это узнал? — Он пригнулся к тарелке, чтобы Горбачев не перехватил его взгляда. — Сухоруков? Минаева? Мельников? Жорка Заикин?

— Так они тебе и скажут, держи карман шире. — Горбачев подпер руками подбородок. Его уже давно подмывало рассказать хоть кому-нибудь о своей беде. Он понимал, что от этого легче не станет, но невыносимо было носить и носить ее в себе, будто обезлюдела земля, и никому нет до тебя никакого дела. Из всей Ритиной компании Агеев нравился ему больше других, и Горбачев обрадовался, что встретил в этом заброшенном кафе именно его: тоже пижон и тоже трепач, но что-то в нем есть. Рита рассказывала: гетто, партизаны, хлебнул в жизни горячего. — Так они тебе и скажут… — повторил он, чувствуя, как сваливается с души тяжесть молчания. — Они разыгрывали меня полтора месяца… почти полтора месяца, Ниночка и Сухоруков. А со мной в палате сантехник один лежал, Заяц его фамилия…

— Как? — встрепенулся Дмитрий. — Заяц? Фома Фомич?

— Он самый. А ты его откуда знаешь? Вместе водку пили? Силен был мужик. Он и там, брат, закладывал, дружки приносили. Раскрутит четвертинку, бульк — и нету.

Горбачев плеснул себе коньяка, выпил, поперхнулся, вытер ладонью губы.

— После операции они мне сказали: доброкачественная опухоль, все в порядке. Правда, меня что насторожило, — очень уж быстро очухался. Через три дня в общую палату перевели, будто и не резали. Вроде не болит ничего, так, ноет… Сухоруков говорит: ты же богатырь, ничего удивительного. Поверил. Знаешь, как там хочется верить?! — Горбачев достал сигарету и жадно затянулся. — Нигде, брат, на свете так не хочется верить, как там. За любую ниточку цепляешься, за любой крючочек. А Заяц четвертинку залил: хана тебе, полковник, спекся. И такая в его глазах радость, такое счастье, словно самую лучшую новость он тебе принес! Он ведь считал, что я здоров, он завидовал мне, а тут… Ты бы увидел его глаза! У меня сердце оборвалось, честно тебе говорю, мне — кошку задавят, жалко, а его — прибил бы. Э, нет, говорю, врешь, я еще потопаю. У меня еще на земле столько дел — за сто лет не переделать. Новую технику осваивать, молодых ребят в небо поднимать, на крыло ставить… Я, брат, исключительно жадный до жизни человек. А он, гад, ухмыляется: мол, все равно хана.

— И ты ему поверил? — воскликнул Агеев. — Как ты мог ему поверить!

— Поверил, — упавшим голосом сказал Горбачев. — Это нутром чуешь. И веришь нутром, а не головой. Подступит тошнота к горлу, ослабнут колени — поверишь. Ну, а потом я к нашей старшей сестричке зашел, конфет занес… мне курить запретили, так ребята конфеты мешками таскали, раздавать не успевал. А ее в это время Вересов вызвал, директор. Видно, ей неудобно было меня выставить, а может не подумала. Ну, я достал свою историю болезни… и все. Главное — диагноз, чем это пахнет, узнать не трудно.

Агеев нащупал в кармане хрустнувший конверт. Ясно, чем пахнет, сырой землей. Может, рассказать? Может, тоже утешится, как Заяц? Нет, не той закваски. Этот будет держаться до конца. А я?..

Горбачев кивнул официантке, и она ловко заменила опустевшую бутылку на полную.

— Но проболтайся никому, чтоб до Риты не дошло, — трезвым, отчетливым голосом произнес Горбачев и строго посмотрел на Агеева. — Убью, если проболтаешься. Нет, нет, верю, но… сам понимаешь. Ни к чему ей это знать.

Агеев вспомнил мордастого парня в ресторане, его руку на Ритином плече и сцепил зубы, чтобы не застонать.

— Любишь?

— Люблю.



— И она тебя любит, — горячо сказал Агеев. — Знаешь, мы всегда завидовали, как здорово она тебя любит. Она отличная женщина. Красивая, добрая, чистая…

— Спасибо, — растроганно сказал Горбачев, — спасибо, друг. Я знал, что ты — хороший мужик. Давай выпьем за красивых, умных, добрых и чистых женщин. За наших жен.

— Давай, — согласился Дмитрий, — только по последней. Пора домой.

Они выпили за красивых, добрых и чистых женщин, за своих жен, обнялись и расцеловались от избытка чувств, и Горбачев остался за столиком, а Агеев вышел. Он прошел по пустынной аллее вглубь парка, сел на скамейку и прижался щекой к спинке. Он был трезв, как стеклышко, словно ничего не пил, даже бутылки пива, хотя выпито было порядочно, — натянутые, обнаженные нервы не удерживали, выветривали хмель. Он понял, что обречен умереть не в далеком необозримом будущем, о котором человек, пока жив, предпочитает не задумываться, словно и впрямь наделен бессмертием, а через месяц, через два, через пять, — в четко обозначенное время, и его охватил ужас, какого он не испытывал ни когда его заталкивали в грузовик — то ли мал был, не понимал, то ли надеялся убежать, — ни когда шел с ребятами на прорыв блокады. Ом всегда верил в свою звезду, в свою удачу, в то, что не отлита еще пуля, которая свалит его, и так думали все или почти все, а то, кто думал не так, погибали в первом же бою. Он никогда не чувствовал себя обреченным, — ни когда замерзал в яме с подвернутой ногой, ни когда Сухоруков и Басов тащили его на носилках по зыбкому болоту; всегда оставался какой-то шанс, надежда ухватить судьбу за хвост, и вдруг он ощутил, что больше нет никаких шансов, что конец неотвратим и близок, страшно близок и неотвратим, — и это потрясло его.

Он всегда равнодушно думал о смерти — после лютых бомбежек Минска, после глубокого оврага под деревней Тарасово, где двое суток дышала земля, — для него в смерти не было ничего торжественного, таинственного, непостижимого, и уже не могло быть. Но теперь он понял, что это ему только казалось, что на самом деле он даже не пытался поглубже копнуться в своей душе, содрать с нее корочку показной бравады и равнодушия, и вот эта минута пришла, и душа его затрепыхалась подстреленной птахой. Оказывается, он до боли сердечной любил все это: багряные, звенящие под ветром осинки, белый пух облаков в небе над головой, прозрачное озерцо, засыпанное ворохами желтых, лимонных, золотистых листьев, тоскливый гусиный ключ, сваливающийся за горизонт, — и какой дикой, подлой, жестокой показалась ему мысль, что все это останется на земле, а его уже не будет. Его не будет, а все останется: восходы и закаты, лес и поле, и лужицы после дождя будут матово поблескивать на асфальте, и смеяться дети. Ничто не изменится в мире оттого, что его не станет, даже листик с осины не упадет, разве что чуть быстрее забьется несколько сердец, но пройдет день, месяц, год — и будут ровно биться сердца… сколько времени понадобится Рите Горбачевой, чтобы утешиться с тем мордастым?.. Утешится и Светлана… с кем?

Дмитрий почувствовал, что понимает Зайца, о котором говорил Горбачев, понимает его тоску и его подлую ненависть, — но не может их принять, не может поверить, что все на земле только суета сует и томление духа.

И он заплакал от бессильной ярости, давясь слезами и всхлипывая, как ребенок, и трясясь всем телом, и горькие рыдания эти не облегчили ему душу. Черт побери, думал он, черт побери, если бы я хоть верил в эту глупую и красивую сказочку о бессмертии человеческой души, может, я не корчился бы сейчас, как червь, переливая из пустого в порожнее, может, она дала бы мне силы и мужество, которых у меня не оказалось, но я уже давно не верю в сказки, даже в самые красивые, я слишком убежденный материалист, чтобы верить в сказки: все прах, и тлен, и круговращение веществ в природе, и я стану веществом, цепочкой атомов, и, пройдя какими-то таинственными кругами, эти атомы превратятся невесть во что: в траву-подорожник, в россыпь песчинок, вымытых дождями, в струйку подогретого воздуха, устремившегося вверх, к облакам. Нет сказок, нет, а есть ты и твои тридцать семь, и этот осенний парк, пронизанный нежарким солнцем, и слепое отчаяние оттого, что скоро ничего этого не будет.

Рядом со скамейкой росла молодая березка, тоненькая, лимонно-золотистая, в черных пятнах-веснушках. Агеев встал и пригнул ее к земле.

Пронзительный в осенней пустоте треск ударил его в лицо, заставил отшатнуться. Сукин ты сын, с горечью подумал он, ну, а деревцо то чем виновато…

Загрузка...