Глава восьмая

1

В четверг утром Вересов наконец окончил статью и повез ее в редакцию журнала «Онкология».

Редактор был в заграничной командировке, принял его заместитель, Лев Порфирьевич Знаменский.

Остролицый и остроглазый, со скошенным бесформенным подбородком и жесткими, как у кота, усами, Знаменский обладал густым протодьяконским басом. Как такой могучий голосище умещался в щуплом, мелкокостном теле, для всех было загадкой. Те, кто впервые сталкивался со Львом Порфирьевичем, то и дело попадали впросак: едва он открывал рот, принимались оборачиваться и искать глазами, кто так громыхает.

Знаменскому это доставляло огромное удовольствие. Он оглушительно хохотал, словно радуясь удачному фокусу, и быстрыми, мягкими движениями потирал тонкие руки с ухоженными ногтями.

Его любили. Опытный врач, долгое время проработавший в Герценовском институте, превосходный стилист, Знаменский уверенно продирался сквозь дебри научной терминологии, придавая своим толстым красным карандашом даже самым заумным статьям респектабельный и удобоваримый вид. Если рецензенты отклоняли работу, находя ее незначительной, не вносящей ничего нового ни в науку, ни в практику онкологии, Лев Порфирьевич умел приправить такую рецензию сердечным и обнадеживающим письмом. Он слыл человеком добрым и отзывчивым, тонким ценителем армянских коньяков и сухих грузинских вин, завсегдатаем банкетов по поводу защиты диссертаций и заядлым преферансистом. В то же время Лев Порфирьевич был человеком осторожным и нерешительным, не любил самостоятельно принимать решения и нести ответственность и горой стоял за коллегиальное руководство журналом. Редко кто мог похвастать, что услышал от него короткое «да» или «нет»; вместо них заместитель редактора успешно управлялся словами: «подумаем», «посоветуемся», «обсудим», «провентилируем», «согласуем»…

Вересов знал это и ничего хорошего от предстоящего разговора не ожидал, однако деваться было некуда.

Усадив гостя в глубокое мягкое кресло, Знаменский подвинул пепельницу, сигареты, отложил в сторону папку с бумагами, которые просматривал перед его приходом, и внимательно прочитал статью, делая карандашом на полях беглые пометки.

— Любопытно, очень любопытно, — наконец прогудел он. — Это вы остроумно придумали — с переключением оттока венозной крови из кавальной в портальную систему. Поздравляю, Николай Александрович.

— Благодарствую. — Вересов коротким кивком наклонил голову, ему было приятно, что Лев Порфирьевич сразу ухватил самую суть нового варианта. — С удовольствием передам ваши поздравления своим соавторам. А теперь — по существу. Когда напечатаете?

— Не знаю, голубчик, от одного меня, как вам известно, это не зависит. — Знаменский повертел в пальцах свой карандаш и добродушно поглядел на Вересова. — А не рановато ли печатать? Модификация, бесспорно, заманчивая, многообещающая, но ведь отдаленных результатов еще, увы, нетути. Знаете поговорку: хороший результат — отдаленный результат, первые все хороши. Боюсь, как бы это не произвело кое на кого впечатления… гм… поспешности, что ли. Такой, знаете ли, прошу прощения, дурной сенсационности, а?

Он говорил то, что говорил Белозеров, почти теми же самыми словами, и Вересов почувствовал, как его охватывает ярость.

— А я не боюсь, — резко сказал он. — Какая поспешность — почти три года каторжного труда! Конечно, результатов не так много, как хотелось бы, чем больше, тем лучше, согласен. Но ведь методика операции отработана до последнего шва, полученные результаты полностью подтверждают, что мы на правильном пути. Зачем же нам тащиться по этому пути в одиночку, когда в стране десятки институтов, сотни диспансеров!

— Все это так, — вздохнул Лев Порфирьевич. — Ну что ж, вернется редактор, соберем редколлегию, пригласим вас, посоветуемся. — Заметив, что Николай Александрович нетерпеливо заерзал в кресле, поспешно добавил: — На скорую публикацию рассчитывать трудно, наши возможности вы знаете. Ноябрьский номер уже сверстан, декабрьский подготовлен, январский и февральский утверждены. Может быть, в марте? Правда, и мартовский в основном готов, но, думаю, по такому случаю редактор решит что-нибудь снять. Да, да, в мартовский, пожалуй, вернее всего.

— Не могу согласиться. — Вересов встал и одернул пиджак. — Речь идет не об эксперименте, а о клинике, о здоровье людей. Терять полгода только потому, что у вас все утверждено и подготовлено… С вашего разрешения, я вернусь к этому разговору, как только приедет редактор.

— Разумеется, Николай Александрович, — Знаменский тоже встал, он едва виднелся за огромным, старомодным письменным столом. — Это ваше личное дело, я просто изложил обстоятельства. Решать — прерогатива редактора и редколлегии.

…Вересов шел по улице, и у него дергалась щека. Шесть месяцев! Сколько же это дней и ночей? Длинных, бессонных ночей наедине с совестью… Сто восемьдесят с гаком. Много. Недопустимо, непозволительно много. Дорого обойдется людям неповоротливость наших средств информации. Что делать? Пойти со статьей в министерство? Один звонок, и она попадет уже в ноябрьский номер. Ну, а что скажет редактор? Не дождался, побежал к начальству…

Вдруг он почувствовал такую усталость, что поискал глазами скамейку, чтобы присесть. Полгода… Это же как раз то самое время, какое нужно Федору, чтобы успешно защититься. Он ведь просил всего полгода, у него почти все готово, где надо, нажмет, подгонит — и дело с концом. Сама судьба в лице Знаменского дает тебе возможность выбраться из этого болота, так ухватись же за нее, хоть раз в жизни ухватись! Тебе же совсем не обязательно быть у него на защите и лезть со своими соображениями, никто не осудит, если не будешь, не вмешаешься, наоборот, все решат, что это благородно — не лезть со своими доводами, которые еще не опубликованы, не проверены и перепроверены в других институтах и онкодиспансерах. В конце концов не липа же его работа; если бы она была просто липой, кто стал бы о ней думать, мучиться?! Нет, не липа. Но ведь идея, положенная в ее основу, не Федора — американца Дарджента. И методику он разработал, и первые операции сделал. В сущности, Федор проверил и обобщил на клиническом материале то, что было сделано до него. Конечно, столкнулся он и с новыми факторами, и изучил их, и осмыслил, не без этого, и работа такая нужна была, еще вчера была нужна, когда вариант Дарджента считался единственным. А сегодня не нужна. И завтра не понадобится. И через сто лет. Это уж наверняка. Свою роль она сыграла, новый вариант вылупился из нее, как цыпленок из яйца, — кому теперь нужна пустая расколотая скорлупа? А я ведь просил его, сукина сына, чуть не на коленях просил: иди к нам в группу! Иди к нам, я нутром чую, что мы — на правильном пути. Добавишь одну главу, всего одну, но не дураки же это придумали: мал золотник, да дорог! Ну, на год позже защитишься, но зато как! Как один из авторов принципиально нового слова в онкологической науке и практике, а не как добросовестный компилятор с претензиями. Не пошел. Не поверил. Времени пожалел, сил. А наука для ученого — не хобби, для нее времени не жалеют. Банально, но факт.

А теперь на все это можно наплевать. За полгода Федор защитится. Одним доктором станет больше. Ну, а тебе-то что до этого? Он защитится, а затем напечатают твою статью, и она пойдет в клиники, а диссертация — на полку; сколько их там лежит, на этих полках, поместится и эта, и мыши для нее найдутся. Конечно, старой дружбы не вернешь, с этим уже покончено навсегда, но хоть на душе не так погано будет: ведь он считает, что ты его просто-напросто подсидел. А что, если смотреть его глазами, — именно подсидел. Ты же знаешь, сколько надежд он связывает с этой диссертацией. И сколько он сделал для тебя. Он тебя никогда не подсиживал, даже в том случае с радиологическим корпусом, когда пришлось взрывать каньоны. В конце концов он стал на твою сторону, хотя сам за это чуть не вылетел из министерства. Вот так. Если око за око — скверная получается арифметика, не зря ты все эти дни мечешься, как травленая муха. Сама судьба в лице Льва Порфирьевича Знаменского, низкорослого человечка с протодьяконским басом… И ты сможешь спокойно глядеть в глаза тому же Сухорукову, и Заикину, и Басову, и Минаевой… Нет, Минаева — это уже из другой оперы. И волки сыты, и овцы целы, чего ж лучше. Вот только больные… Те, кто будет каждое утро торопливо искать глазами шприц и ампулу и обмирать от мысли, что вдруг не окажется ни под рукой, ни в аптеке. Этим больным ты тоже сможешь спокойно смотреть в глаза, ты, врач!..

Николай Александрович остановился, словно споткнувшись, достал из кармана валидол, положил под язык и прислонился к стене, выронив свой пузатый, как дирижабль, портфель. «Платон мне друг, но истина дороже, — с желчью подумал он. — Трудно быть Сократом, черт побери, и теперь, и три тысячи лет назад. Платоном, не в пример, легче».

Едва за Вересовым закрылась дверь, Знаменский заказал срочный разговор с Минском. Линия была перегружена, телефон молчал. С досадой побарабанив пальцами по столу, заместитель редактора придвинул к себе статью, оставленную Николаем Александровичем, и снова углубился в нее, задумчиво покусывая кончик карандаша мелкими щербатыми зубами.

Белозеров ждал этого звонка четвертый день, с того самого времени, как Вересов улетел в Москву. Ждал, хотя в глубине души не переставал надеяться, что звонка все-таки не будет. Или будет, но Знаменский скажет, что Вересов в редакции не появлялся. По мере того как проходил день за днем, а Знаменский не подавал признаков жизни, эта надежда потихоньку крепла. Вместе с нею крепло чувство уверенности в себе, в своей правоте.

Затянувшееся совещание у заместителя министра утомило Федора Владимировича. На щеках резче обозначились морщины, потяжелели набрякшие веки. На его безмолвный вопрос секретарша так же безмолвно покачала головой: не звонил. Белозеров попросил никого к нему не пускать, прошел в свой мрачноватый кабинет, обшитый коричневыми дубовыми панелями, и сел в кресло у телефонного столика.

За окном лежала огромная и пустынная площадь Ленина, лишь на противоположной ее стороне, на троллейбусной остановке возле мединститута, толпились люди. Шел дождь — сеялась и сеялась с низкого неба невидимая водяная пыль, размывая, притушевывая строгие очертания университетского корпуса, косо уходившего к виадуку бесконечными рядами окон. Мокли выстроившиеся в два ряда внизу перед Домом правительства «Волги», «Москвичи» и «газики», возле них неторопливо расхаживал милиционер в блестящем прорезиненном плаще с капюшоном. Было по-осеннему сумеречно, и, раздраженно задернув штору, Федор Владимирович включил свет. Когда наконец кончится эта хлябь?! Совсем было распогодилось, так нет же…

Тяжелыми жерновами в голове ворочались мысли. Жернова работали вхолостую, перемалывая пустоту. Все решал звонок Знаменского и ничего не решал. Ничего. Не зная, радоваться этому или печалиться, Белозеров краем глаза глядел на белую коробку телефона и вспоминал такой же дождливый осенний день, и кочковатое минное поле, на которое они с Вересовым забрели, выводя медсанбат из окружения, и напряженное ожидание взрыва, цепенящим страхом сковывавшее тело.

На панели замигала красная лампочка. Почувствовав внезапное облегчение, Белозеров поднял трубку.

— Был у меня этот ваш бурбон, — поздоровавшись, сказал Лев Порфирьевич. — М-да, был… Плохо дело, Федор Владимирович. Статья серьезная, многообещающая, боюсь, что редактор настоит на немедленной публикации. — Знаменский промолчал, Белозеров услышал в трубке его громкое сопение. — Послушайте, голубчик, я не понимаю, какие тут могут быть китайские церемонии. Как сказал один очень неглупый человек, Париж стоит мессы. Здесь пять фамилий. Почему бы вам не стать шестым? Поговорите с ним. Ведь вы столько для него сделали, неужели он вам откажет в такой малости?! Это же делается сплошь и рядом, сами знаете. — Лев Порфирьевич густо кашлянул. — Его соавторы будут молчать, как рыбы, они у него в кармане. По-моему, у вас несколько устаревшие представления о научной…

— Не надо, — перебил Белозеров, и Знаменский не узнал его голоса: обычно властный, уверенный, теперь он был усталым и равнодушным. — Два-то месяца, во всяком случае, я имею?

— Три, по крайней мере, из типографии журнал не заберут. К тому же мы завалены материалами. Знаете, как оно бывает: сунешь куда-нибудь рукопись, потом голову свернешь, пока отыщешь. И вообще… Почему мы должны такие вещи принимать на веру? Всегда можно попросить несколько достаточно авторитетных ученых поехать в Сосновку, познакомиться с историями, болезней, осмотреть больных. Дело-то серьезное: новый вид сложнейшей операции внедрять, некоторая перестраховочка не помешает. Интересы больных превыше всего. — Знаменский бодро засмеялся. — Как это говорят юристы: пусть погибнет мир, но торжествует правосудие. У нас тоже есть такой принцип: не вреди!

— О чем же речь, — сказал Белозеров. — Обо мне, о моей работе, о моем самолюбии? Конечно, об интересах больных, о том же принципе: главное — не навредить. — Прозрачная фальшь и ненужность этих слов заставила его досадливо сморщиться и поспешить закончить разговор. — Ну, ладно, Лев Порфирьевич, спасибо за информацию и за поддержку, я этого не забуду. Будьте здоровы. Привет семье.

— Какие могут быть счеты между друзьями! — облегченно загрохотала трубка. — Сделаю все, что в моих силах. Нижайший поклон Лидии Афанасьевне.

Белозеров положил трубку, достал сигареты. Друзья… Сына в аспирантуру устроить помог — и достаточно. На все готов для меня пойти. «…Сунешь куда-нибудь рукопись…» И сунет, хотя за это выговор схлопотать — что плюнуть. А мальчишка хороший, профессор Дашкевич им не нарадуется. Умница, трудяга… Так что, выходит, ничего ты для этого Знаменского не сделал. Такие, как его сын, сами пробиваются. Ну, годом раньше, годом позже… А Вересову ты свою кровь отдал, куда уж больше. Нет, нет, не расхожая фраза, обычное дело. Лег на соседний стол, когда ему под Шепетовкой осколком бок разворотило, и Лида ловко вогнала тебе шприц в вену. А что еще оставалось делать, если машину с запасом крови накрыло бомбой? Смотреть, как он умирает?.. Потом тебя дня три водило по сторонам, и Лида плакала: она уже знала, что немцы угнали Аннушку в Германию, и ей не хотелось тебя терять. Вот так. Одни люди всю жизнь добро помнят, у других память короткая. Короче воробьиного носа. Какой же он после всего этого тебе друг?! Сволочь, карьерист, честолюбец, вот он кто такой. Больные, больные… Дешевая демагогия, красивые слова. Просто боится, что кто-то обскачет. Что за рубежом или у нас появится схожая публикация. Приоритет, слава — вот что ему нужно, все остальное — никчемная болтовня. Ну что ж, хватит. Достаточно ты с ним цацкался, пора подумать и о себе. Он не подумает, зря надеялся. Человек, не помнящий добра… какой же это человек?!

Федор Владимирович подошел к окну, отвернул край шторы. Дождь усилился. Косые стремительные потоки смывали с тротуаров мусор, опавшую листву, журчали в водосточной канавке. Весь в разводьях задернутых нефтяной пленкой лужиц тускло блестел асфальт. Очередь на троллейбусной остановке цвела разноцветными зонтами. Черная ворона села на сизую елку под самым окном, встряхнулась и посмотрела на начальника управления круглым, как бусинка, глазом. На столе лежала кипа неразобранных бумаг. Министр ждал доклада о результатах проверки работы института охраны материнства и детства. Работать не хотелось. Хотелось выпить водки и завалиться спать. Но сейчас нужно было не спать, а действовать. А что это означает — действовать? Что ты можешь сделать?

Приоткрыв дверь, осторожно заглянула секретарша.

— Извините, Федор Владимирович, звонит Вячеслав Антонович. Соединить? Говорит, что очень срочно.

Вячеслав Антонович Мельников был его зятем. «Люби зятя для своего дитяти…» Ах, черт, ни с кем не хочется разговаривать, ну, совершенно не хочется, а надо. «Очень срочно…»

Что там у него стряслось?

— Соедините.

Поднял трубку, услышал глухое нетерпеливое покашливание.

— В чем дело, Вячеслав? Если можно, покороче, у меня совещание.

— Сегодня в пять к вам зайдет Ярошевич, — сказал Мельников. — Обязательно дождитесь его и примите. Слышите, Федор Владимирович? Обязательно.

Это было похоже на приказ, и Белозеров рассердился.

— Горит? Успею я еще на этого прохвоста и завтра насмотреться.

— Смотрите, как бы завтра не было поздно, — жестко сказал Мельников. — Дождитесь его, это в ваших интересах. В ваших, а не в моих. — И положил трубку.

Белозеров озадаченно почесал затылок. Видимо, что-то серьезное, никогда еще Вячеслав так со мной не говорил. Нажал на кнопку звонка.

— Ко мне в пять придет хирург Ярошевич из онкологии. Пропустите.

2

Если Вересов и Белозеров стали врачами по комсомольской разнарядке, то Павел Петрович Ярошевич — по чистейшему недоразумению. Сказано: судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Паша Ярошевич на трубе не играл. Зато он играл в волейбол. За юношескую сборную республики. Кроме того, у него имелся первый разряд по боксу.

Перед молодым человеком с такими разносторонними дарованиями у нас открыты все дороги. Если о рождении славном Гомера, как утверждает история, спорило семь древнегреческих городов, то за честь дать Паше Ярошевичу диплом о высшем законченном образовании спорили десять кафедр физвоспитания крупнейших вузов Минска.

Лично он после недолгих колебаний выбрал политехнический. Этому способствовали два обстоятельства. Во-первых, политехнический был рядом с домом — Паша проживал на Шестой линии и ужасно не любил толкаться в городском транспорте; а во-вторых, что не менее важно, волейбольная команда политехников была чемпионом республики, а Паша решил отдать все свои силы именно волейболу. В политехническом высоко ценили Пашино умение «резать» и «вытягивать» безнадежные мячи, а это сулило ему в самом скором времени заветный мастерский значок.

Все дело испортил преподаватель политехнического, гимнаст Гера Осецкий, вертлявый хлюст с накрашенными усиками и женскими бедрами. В ресторане фабрики-кухни, где небольшая, но уютная компания отмечала на оставшиеся талоны блистательный итог выступлений ДСО «Буревестник» на первенстве города, Гера нагло оскорбил Пашину приятельницу Элен. Паше это не понравилось. Он всегда был чуток к вопросам чести. После непродолжительной, но весьма профессиональной беседы, во время которой Паша уверенно подтвердил свой первый разряд по боксу и вообще преимущества разностороннего спортсмена над узким специалистом, Геру отправили в больницу в несколько подпорченном виде. Дело пахло крупным скандалом, но все как-то обошлось. Геру уговорили забрать из суда заявление и пойти на мировую. Поступить после этого в политехнический и каждый день любоваться его сплющенной, переломленной переносицей, — Паша не мог подвергать свою нервную систему такому жестокому испытанию.

В медицинском на каждое место претендовало семь и восемь десятых абитуриента. Паша неторопливо прошелся по длинному коридору, забитому замордованными очкариками и худосочными девицами, и понял, что «сделает» их одной левой. Волейбольная команда медицинского была ниже среднего. В первенстве республики она замыкала турнирную таблицу. Завкафедрой физвоспитания ходил за Пашей, как за коронованным принцем, и потирал руки. Время от времени он кидал многозначительные взгляды на преподавателей, принимавших вступительные экзамены. Преподаватели бледнели и оглядывали мощную Пашину фигуру с благоговейным трепетом: если этот парень так «резал» мячи, то как же он будет резать людей! Прирожденный хирург! К стыду преподавателей нужно сказать, что почти все они имели самое тусклое представление о том, что такое «резаный мяч», но зато им хорошо было известно, что такое спортивная честь института.

Короче говоря, Паша поступил. И вытащил команду на третье, призовое место. И все было бы хорошо. Просто отлично. Если бы в мединституте можно было только играть в волейбол. Например, как на филфаке университета, где блаженствовал Пашин приятель Саня Ананич. Но здесь этого оказалось мало. Здесь нужно было еще и учиться. Те, кто еще так недавно радел за спортивную честь института, вдруг начали проявлять странное недопонимание специфики любительского спорта, требовавшего от студента полного напряжения всех его физических, а также духовных сил. Им не нравилось, что Паша уезжает на тренировочные сборы посреди учебного года. Что он путает Гиппократа с Сократом, печень с селезенкой, а гистологию с астролябией. Ужасающие пробелы в собственных знаниях их почему-то не тревожили. Милая старушка с глазами-пуговками, которая не отличила бы шайбу от клюшки, одиннадцать раз вежливо выгоняла Ярошевича с экзамена по анатомии. Она мытарила его целый год, но добилась-таки, что Паша вызубрил анатомию, как детсадовскую песенку: «Матрос Дуньку полюбил, взял за косы и убил». Это был какой-то кошмар. По ночам ему снился скелет; он сутками не выходил из анатомички, препарируя кадавры — то, что когда-то было людьми, а потом стало наглядным пособием для студентов; провонял формалином и даже пропустил несколько тренировок. Тренер пригрозил Паше санкциями, но Паша не очень деликатно послал его к свиньям: тренер уже обломал зубы на старушке-анатомичке, на доценте-гистологе и на преподавателе основ марксизма-ленинизма, а свергнутые кумиры стоят недорого.

С трудом одолев два курса, Паша почувствовал, что хочет стать врачом. Не волейболистом, не боксером и даже не спринтером, а именно врачом. Спорт быстротечен, как чахотка, на Пашиных глазах несколько подававших ослепительные надежды ребят вышли в тираж и теперь шуровали на тракторном заводе, в литейке. С тренерскими местами тоже было туговато: институт физкультуры поставлял квалифицированных тренеров пачками, тягаться с ними заурядному мастеру спорта было слабо. А Паша думал о будущем. В этом будущем он видел себя врачом. Не в клинике и даже не в НИИ — в футбольной команде «Динамо». Это была мечта. Прекрасная, как олимпийская медаль, как небо в алмазах, о котором писали классики. Ребята могучие, как бульдозеры, и при них — врач. Молодой, здоровый, красивый. Не чуждый ни спорту, ни психологии спортсменов, ни врачебному искусству. Поездки по стране, заграница, шикарные отели, переполненные стадионы… И ты — элегантный, с саквояжем… «Коленька, покажи ножку. Ах, сволочь, как он тебя… Ну, ничего, сейчас заморозим, а при случае и ты его приласкаешь…»



Ради этой мечты стоило жить. И зубрить. И препарировать. И таскаться в клиники. И пропускать тренировки, чтобы подготовиться к коллоквиуму. Все стало на свои места. Уже на четвертом курсе Ярошевич честно заработал стипендию.

Вид замусоленных бумажек привел Пашу в умиление. Они были не липовые. Они были настоящие. Обеспеченные всем достоянием государства. А также знаниями, хоть и не очень обширными, но достаточно прочными.

Пашины неудачи начались с распределения. Место врача в команде футболистов минского «Динамо» было забито. Паша предложил комиссии запасной вариант: лечебно-физкультурный диспансер. Однако председателя комиссии этот вариант не устраивал. Окинув взглядом богатырскую фигуру Павла Петровича, он подвел его к карте страны и показал две точки. Одна называлась Анадырь и была столицей Чукотского автономного округа, другая называлась Красноселье и была центром колхоза «Новый свет» на Полесье. Председатель был напорист и боевит, как легендарный Енгибарян, в третьем раунде он вышиб из Ярошевича дух. Поскольку от Минска до Красноселья было несколько ближе, чем до Анадыря — эдак, тысчонок на двенадцать километров, визуально, по карте, — Павел Петрович остановил свой выбор на нем: знакомые футболисты по секрету сказали ему, что через год-другой в команде, возможно, будут перемены, которые затронут и врача, так что лучше находиться под рукой.

Тьмутаракань, именуемая Красносельским врачебным участком, размещалась в деревенской хате, крытой соломой, с кокетливыми занавесочками на окнах. Одна комната в этой хате, с печкой и узкой железной койкой, была отведена под жилье врачу.

Приняв участок, Павел Петрович произвел смотр наличным медицинским силам. Кроме него самого, они состояли из фельдшера-акушерки Марьи Ивановны, рябой медсестры Глаши, уборщицы тетки Прузыны, а также из конюха Авдея и коня Мишки. Павел Петрович осмотром остался доволен, произнес кратенькую напутственную речь в том смысле, чтобы все работали, как раньше, особо на него не рассчитывая, и запил горькую.

Деревенька была небольшая, домов сорок, со всех сторон окруженная лесами и болотами; вокруг нее на сухих буграх лепились хутора. До райцентра — почти двадцать пять километров; зимой и летом — так-сяк, в распутицу и паводок — то ли на челне, то ли на тракторе. Удобнее всего был бы, конечно, вертолет, однако вертолет бюджетом участка не предусматривался. Не предусматривались и рентгеновский аппарат, и бестеневые лампы, и аппараты искусственного дыхания. Электрический свет предусматривался, но линию обещали закончить лишь через год. Правда, из уважения к здравоохранению, внутреннюю проводку в хате сделали, ввинтили лампочки и поставили выключатели. Выпив спирта и закусив маринованными грибочками, великой мастерицей приготавливать которые была Марья Ивановна, из сострадания взявшая холостого доктора на прокорм, Павел Петрович приходил в больницу и щелкал выключателями, пока лампочки не вспыхивали ослепительным светом. После этого он удовлетворенно хмыкал и шел спать. Потом выключатели испортились и перестали щелкать. Какие-то пружинки в них поломались, что ли. Не стало даже иллюзии света. Даже иллюзии…

Работа на участке для Ярошевича была, как говорится, не бей лежачего. Марья Ивановна и сестра Глаша знали в округе каждую хату. Роды, банки, порошки от кашля, микстуры от живота, фурункулы, — со всем этим они справлялись вполне уверенно. Если же происходило что-то более серьезное, непонятное, люди ездили в районную больницу.

От пьянства, тоски и ничегонеделания Павел Петрович быстро потерял спортивную форму. Утреннюю зарядку он забросил начисто: по утрам иногда не было сил пошевелиться. Простая, но обильная и плотная пища, которой его закармливала Марья Ивановна, благоприобретенная привычка подремать часок после обеда привели к тому, что у молодого доктора наметилось брюшко и помутнел взгляд.

Не отличаясь в студенчестве повышенной тягой к искусству, теперь он растравлял себя мечтами о Минске, о театрах и концертных залах, о музеях и библиотеках, о давно забытой Элен с классическими пропорциями дипломированной манекенщицы Республиканского дома моделей: рост — 164, объем груди — 93, талии — 60, бедер — 100 сантиметров ровно. Параметры рябой медсестры Глаши были уныло гипертрофированы, особенно по части талии и бедер, что не могло не оскорблять эстетического чувства доктора Ярошевича. Вдобавок Глаша страшно боялась забеременеть.

Печальный случай заставил Павла Петровича встряхнуться и несколько по-иному взглянуть на себя и окружающую действительность. Как-то ночью с дальнего хутора привезли больного мальчика. Будь Ярошевич трезв, он тут же определил бы, что у мальчика «острый живот», что он нуждается в немедленной операции. Конечно, полостная операция в условиях маленькой сельской больнички — дело не легкое, но все необходимое для нее к тому времени уже имелось. Бестеневую лампу с достаточным успехом заменяла обычная стопятидесятисвечовая, — как и обещал председатель сельсовета, через год в деревню провели свет; в беленьком симпатичном холодильнике стояло несколько флаконов крови первой группы и кровезаменителей; инструменты лежали в электростерилизаторе: штепсель в розетку, пока вымоешь руки — все готово. И сама операция была знакома Ярошевичу: как раз на такой ассистировал во время практики по госпитальной хирургии. Но — он был пьян. В лежку, в стельку, в дымину пьян по случаю заклания супругом Марьи Ивановны, конюхом Авдеем, очередного кабанчика, восьми с половиной пудов убойного веса.

Если бы Павел Петрович был трактористом, агрономом или даже председателем сельсовета, самое строгое начальство не нашло бы в этом деле — в выпивке по такому серьезному поводу — ничего предосудительного. Застолье справлялось отнюдь не в рабочее время и не в служебном помещении, мордобоем и прочими инцидентами не сопровождалось. В первом часу ночи гости чинно-благородно разошлись по домам, чтобы с утра, покрякивая от головной боли, с новыми силами приступить к исполнению своих обязанностей. Но в том-то и беда, что не был он ни трактористом, ни агрономом, ни даже председателем сельсовета. Он был врачом, а продолжительность рабочего времени врача регулирует не только трудовое законодательство, но и кое-что еще. Например, Присяга врача Советского Союза. Та самая, которую приносит каждый выпускник мединститута, получая толстенький синий диплом со змеей над чашей. А в присяге этой имеются, между прочим, такие слова: «…быть всегда готовым…» Даже если тебя с полным уважением пригласили на свежину.

Пока медсестра Глаша, сохранившая некоторую вертикальную устойчивость и ясность духа, при помощи холодной воды и нашатырного спирта приводила Павла Петровича в состояние боевой готовности, мальчику становилось все хуже.

На операционном столе он скончался.

Утром в больницу заявились заведующий райздравотделом, патанатом и высокий столичный гость Федор Владимирович Белозеров, в котором доктор Ярошевич с ужасом узнал председателя государственной комиссии по распределению. Бледный, трезвый, как стеклышко, с глубоко запавшими глазами, он молча ждал решения своей участи.

Расследование происшествия длилось недолго. Было установлено, что мальчик скончался от заворота кишок. В книге регистрации больных значилось, что доставили его в 1 час 39 минут, смерть наступила в 1 час 57 минут. Убитые горем родители, которым и в голову не пришло глядеть на часы, которым все происшедшее еще казалось страшным сном, подтвердили правильность записей. Патанатом в своем заключении указал, что за 18 минут доктор Ярошевич сделал все, что мог. Собственно, и без заключения было ясно: времени оставалось слишком мало.

Когда заведующий райздравотделом огласил заключение, Павел Петрович вытер с лица пот и искоса посмотрел на медсестру Глашу. Она стояла у двери, монументальная, как гипсовая статуя девушки с веслом у входа в парк Горького; классически пропорциональная Элен не годилась ей в подметки. Трудно сказать, спасли бы мальчика 24 минуты, затраченные ею на холодную воду и нашатырь, но Ярошевича они спасли.

Белозеров во время всей этой процедуры сохранял молчание. Он понимал, какая это трагедия для молодого врача — первая смерть больного, да еще ребенка, но что-то ему во всей этой истории не нравилось. То ли помятый вид Павла Петровича, хотя трудно было ожидать, что он будет выглядеть, как огурчик, после бессонной тревожной ночи, то ли деликатность, с какой доктор старался не дышать на начальство, то ли обвисшие щечки… Федор Владимирович вспомнил стройного, подтянутого спортсмена, который рвался в лечебно-физкультурный диспансер, и ему стало грустно. Быстро же укатали Сивку крутые горки! Да хоть бы крутые… Побеседовав двадцать минут с Марьей Ивановной и конюхом Авдеем, он без особого труда выведал и о вчерашней свежине, и о Глаше, и о щелкании выключателями еще в ту пору, когда в деревне не было света. При желании можно было попытаться более точно установить время прибытия мальчика, но такого желания у Федора Владимировича не было. «Об успехах медицины трубит весь мир, о ее ошибках умалчивает земля…» Ну, засудишь этого подлеца, а тень-то и на невинных падет. На настоящих, самоотверженных, кто и в зной, и в холод, на коне и на своих двоих, в ночь-полночь, в праздник и выходной… Как Марья Ивановна, например, — весь участок, фактически, на ее плечах, на ее руках. Тянет, а такой жлоб пьянствует…

Они поговорили с глазу на глаз, пока заведующий райздравотделом ходил в сельсовет, а патанатом отдыхал у Марьи Ивановны. Ярошевич знал, что Белозеров — директор республиканского института онкологии и медицинской радиологии; выслушав все, что тот о нем думал, он сказал:

— Ну, хорошо, я сволочь… И все-таки заберите меня отсюда. Не смогу я здесь больше. Я вам, как собака, служить буду, только заберите. — И заплакал.

Через три дня Павел Петрович получил направление на специализацию в институт. Глядя в сторону, заведующий райздравотделом сказал, что если доктор Ярошевич, пройдя специализацию, забудет дорогу в их район, то лично он этому нисколько не огорчится и никаких мер по его истребованию назад предпринимать не станет. Павел Петрович вежливо поблагодарил заведующего и ответил, что в данном конкретном случае их желания полностью совпадают.

3

В институте Павел Петрович ожил. Шесть месяцев специализации он работал, как вол; никто не удивился, когда его оставили в ординатуре. Федор Владимирович внимательно следил за каждым шагом своего подопечного. Он часто приглашал Ярошевича к себе, вел с ним долгие беседы. Во время этих бесед Белозеров потихоньку-помаленьку начал узнавать любопытные подробности об интимной жизни своих сотрудников, о разговорах в ординаторских и операционных, об их отношении к заведующим отделениями и лично к нему, директору.

Прикрытые непринужденной болтовней, доносы Ярошевича, хоть они и заставляли иногда интеллигентного Федора Владимировича брезгливо морщиться, принимались благосклонно: всегда полезно знать о своих подчиненных немножко больше, чем они думают. Скажем, тот же доктор Басов. Родной брат Илюши Басова, того самого, который остался в холодной финской земле. Опытный специалист, выгнать рука не поднимется, а язык укоротить следует. Прикрикнуть — не поможет, еще больше взъерепенится. А встретишь в коридоре, отведешь за локоток к подоконнику… Что же это вы, голубчик, среди врачей слухи распускаете, что я, мол, от тяжелых больных избавляюсь, чтоб статистику не портить? Нехорошо. Я с вашим братом, можно сказать, вместе кровь проливал, и о вас высокого мнения, а вы… И вот он уже смотрит на тебя затравленными глазами и судорожно вспоминает: а при ком это он говорил? И вспомнить, конечно, не может, и начинает подозревать всех подряд, что к излишней болтовне отнюдь не располагает.

Личная преданность требует вознаграждения, без вознаграждения она хиреет и чахнет, как растение без солнца. Павел Петрович был назначен заведующим отделением грудной хирургии. Белозеров не упускал случая отметить его в приказах и выступлениях как вдумчивого, растущего специалиста.

Останься Федор Владимирович на посту директора института, пожалуй, Ярошевич так и проходил бы в заведующих до самой пенсии. Звезд с неба не нахватал бы — в науке всякая благодарность имеет разумные пределы, — но накропать кандидатскую и дослужиться до старшего научного сотрудника мог вполне. И уж, во всяком случае, не знал бы даже половины неприятностей, какие свалились на него с приходом Вересова и Сухорукова.

Разумеется, не Вересов и не Сухоруков были виноваты в его бедах. Если уж искать конкретного виновника, то им, безусловно, был Гера Осецкий, преподаватель гимнастики политехнического, который своим легкомыслием и разбитой физиономией заставил Павла Петровича избрать медицину. Пойди он в политехнический, все могло быть иначе. Он и в инженерах не выдумал бы пороха и все так же завидовал бы своим более удачливым коллегам, но не было бы в нем по крайней мере одного — проклятого страха перед своей работой. Страха, который предельно обнажал и обострял в нем самом сознание собственной никчемности.

Этот страх зародился в Ярошевиче, когда он пришел в онкологический институт. Страх перед больными и болезнями. Перед радиоактивными излучениями. Перед опасностью заразиться. Сотни статей и книг, опыт врачей, десятки лет проработавших с онкологическими больными, твердили ему, что злокачественные опухоли не инфекционны. Но всякий раз, когда он подъезжал к институту, его охватывал страх. Страх был выше знаний, он не контролировался разумом и захлестывал Павла Петровича мутной волной: каждое утро он загонял себя в корпус усилием воли, каждое утро ему мучительно хотелось повернуть назад. Молодой представительный мужчина, вновь вошедший в спортивную форму, был патологическим трусом. У него не хватало даже смелости плюнуть на все и либо вообще уйти из медицины и найти себе какое-нибудь другое занятие, либо хотя бы перейти в обычную больницу, где его страх немного поутих бы.

Студенты-медики за время учебы в институте, как правило, успевают «переболеть» всеми изучаемыми болезнями. Все начинающие онкологи хорошо знают, что такое бессонница, приступы мнительности и страха. Обычно они длятся недолго: здравый смысл приводит в порядок разгулявшиеся нервы, время кладет невидимый водораздел между врачом и больным, дает врачу зрение врача. Человек привыкает ко всему — мудрость этой поговорки воистину беспредельна. Но исключения только подтверждают правило: Ярошевич к своей работе привыкнуть не мог. Старался, мучился — не мог. Шесть впустую потраченных лет и врачебный диплом приковали его к ней, как каторжника к тачке, и он катил эту тачку, чувствуя, что приговорен катить ее всю жизнь, и ненавидел ее, и ненавидел себя и окружающих, которые, казалось, не чувствовали тяжести этой тачки.

Он не прикасался руками ни к одной дверной ручке: довольно скоро все подметили, что Павел Петрович открывает двери ногой, локтем, плечом, только не рукой. Над ним смеялись, стыдили, выговаривали — такая мнительность угнетающе действовала на больных, а больные в клинике замечают все, — не помогало. Осматривая своих пациентов, он старался как можно реже прикасаться к ним и тут же тщательно вытирал руки полотенцем, смоченным в спирте. Случалось, он целыми днями не заглядывал в палаты. Больные, которых он вел, жаловались: ко всем ходит врач, а к нам нет. Не поговорит, не успокоит, буркнет что- то под нос и — ходу. Взгляд его, полный неприкрытого страха и отвращения, пугал людей сильнее предстоящих операций, — он убивал надежду.

Еще больше, чем больных, Ярошевич боялся радиоактивных излучений. Только крайняя нужда могла заставить его заглянуть в радиологический корпус или в корпус высоких энергий; когда он туда заходил, у него потели ладони.

Не прошло и года, как Павла Петровича освободили от заведования отделением. За грубость, невнимательное отношение к больным, за небрежное ведение историй болезней и склоки в коллективе. На каждом собрании его корили за опоздания на работу, за то, что часами околачивается в ординаторской, не следит за медицинскими журналами, плохо готовится к операциям. Вокруг него собиралась гроза, и все в отделе понимали, что гром может грянуть в любую минуту. Понимал это и он сам, и готовился к отпору: собирал сплетни, писал кляузы, раскапывал подноготную Вересова и Сухорукова — для защиты годилось все. Одновременно Ярошевич развернул бурную общественную деятельность. Он стал членом месткома, всевозможных комиссий по проверке использования техники и распределению жилой площади, по организации воскресников в подшефном колхозе и подписке на периодические издания… В радиохирургии над ним посмеивались и выдвигали куда только можно — все жалели время, хоть какая-то польза; в других отделах и подразделениях института относились уважительно и сочувственно: вон какой воз человек тянет! Когда Павел Петрович с озабоченным и деловитым видом проходил по институтским коридорам, прижимая локтем папку, набитую списками, решениями и обязательствами, когда он с жаром доказывал молодым аспирантам, как политически важно помочь колхозу вовремя и без потерь убрать картофель или вступить в кружок по изучению английского языка, — все, кто не работал с ним бок о бок, только диву давались, услышав, что его считают бездельником. Что ж человеку — разорваться?! Общественные поручения — они ведь тоже не после рабочего дня выполняются.

Помимо всего того, что Сухоруков и Заикин насмешливо называли «ИБД» — имитацией бурной деятельности, Ярошевич продолжал время от времени в частных беседах обстоятельно информировать Федора Владимировича обо всех институтских делах. Узнав о разладе между Вересовым и Белозеровым, он приободрился и старательно записывал все, что могло бросить на Николая Александровича хоть малейшую тень: раньше или позже это должно было пригодиться.

Сгорел Ярошевич неожиданно для самого себя, и пламя было таким ярким, что погасить его не смогло бы даже заступничество Белозерова. А дело было зауряднейшее. По плану научных работ отдела Сухоруков поручил Павлу Петровичу собрать и обобщить данные по отдаленным последствиям оперативного лечения рака желудка. Говоря проще, нужно было узнать, кто из больных, прооперированных за последние пять лет, еще жив, а кто — нет. В архиве Ярошевичу подобрали истории болезней. Он выписал адреса, отпечатал под копирку письмо и… направил его не в поликлиники и онкодиспансеры — проверьте на месте по своим картотекам и сообщите, — а больным, рассудив, что ответы придут гораздо быстрее. Павлу Петровичу очень хотелось выполнить хоть одно задание так, чтобы о нем заговорили.

О нем заговорили. В институт пришли горькие и гневные письма; читая их, Вересов чуть не получил инфаркт. Звонили из газет, из министерства, позвонил Азема из райкома партии: как вы додумались до такой жестокой подлости, разве вы не знали, что кое-кто уже умер, каково было родственникам читать ваши письма: «Уважаемый Иван Иванович, сообщите, пожалуйста, в институт, как ваше самочувствие…» Только отъезд Вересова на совещание в Москву задержал увольнение Ярошевича, но ничего хорошего от этой отсрочки он уже не ждал.

4

В трудной и хлопотной жизни у Павла Петровича неожиданно обнаружилась отдушина — Рита Горбачева. Курортная интрижка, затеянная скуки ради, как-то незаметно стала его единственной радостью.

Ярошевич гордился умением подчинять себе женщин. Все, с кем его хоть однажды сводила судьба, служили ему истово и верно, как медсестра Глаша, которая, не задумываясь, пошла на служебный подлог, чтобы выручить его, хотя самой это грозило немалыми неприятностями; служили, ни на что не рассчитывая, ничего не требуя взамен, довольствуясь тем немногим, что он им давал. Рита не составляла исключения. Когда после недолгих ухаживаний она пришла к нему, Павел Петрович понял, что теперь может из нее веревки вить, все равно Рита будет глядеть на него с немым обожанием затуманенными от страсти глазами.

Рита была такой же, как все, и все-таки не такой. В ней не было дремучей безвкусицы Элен, непробиваемой глупости Глаши, пошлости, жадности, истеричности других его приятельниц. С ними можно было спать, но гордиться этим не приходилось. Рита — совсем другое дело. Одурманенная любовью, словно ребенок новой, никогда не виданной игрушкой, и — красивая, элегантная, умная… Приятно поговорить, потанцевать в ресторане, погулять по набережной в пестрой людской толчее, ловя завистливые взгляды молодых пижонов и почтенных отцов семейств.

Это было восхитительное время. Красивая, влюбленная женщина, море, вино, шашлыки по-карски и блаженное ничегонеделанье — о такой жизни он мечтал всю свою жизнь. К концу отпуска Павел Петрович уже твердо решил: женюсь.

— Пойдешь за меня? — спросил он, нисколько не сомневаясь в ответе. — Бросишь своего шикарного полковника ради обычного врача?

У Риты потемнели глаза и вспыхнули щеки.

— Хоть на край света. Зачем ты спрашиваешь? Я ради тебя отца с матерью бросила бы, не только его, ты же знаешь.

Ярошевич самодовольно усмехнулся и ласково потрепал Риту по щеке. Она схватила его руку и прижала к губам.

— Если хочешь, я просто не вернусь к нему, — прошептала она. — Просто не вернусь, и все.

— Почему же, — сказал Павел Петрович. — Все надо делать солидно, мы ведь не дети. Впрочем, это детали, мы еще сто раз успеем их обсудить.

В аэропорту Риту ждала Ниночка Минаева. Сказала, что Горбачев уже около месяца лежит у них в Сосновском институте, не писал, чтобы не срывать ей отпуск, попросил встретить. Ничего страшного нет, сейчас ведутся исследования, надо полагать, скоро выпишут.

Ниночка подала ей букетик подвядших полевых цветов и ободряюще улыбнулась:

— Вот, это он насобирал. Давай заедем домой, немножко отдохнешь, а потом я отвезу тебя в институт. Григорий Константинович, бедняга, уже глаза выглядел.

— Хорошо, — ответила Рита, чувствуя странную слабость в ногах, и оглянулась: где Ярошевич? — но того и след простыл. Еще в первый день знакомства, узнав, что он работает в Сосновке, Рита сказала, что там, в аспирантуре, ее школьная подруга, Минаева. Павел Петрович не только хорошо знал Ниночку, но даже пробовал, правда, без успеха, за нею поухаживать. Они поговорили о ней, потом нашли еще общих знакомых: Заикина, Сухорукова, Агеевых; Рита поняла, что Павел не хочет, чтобы Минаева раньше времени рассказала о них всему институту, потому и исчез, не попрощавшись, и не обиделась на него. Взяла Нину под руку и повела к павильону, где выдавали багаж. У выхода стояла урна. Рита выкинула букетик и вытерла руки носовым платком. Нина с недоумением посмотрела на нее, но промолчала. Ярошевич позвонил вечером, выслушал рассказ о болезни Горбачева, через полчаса приехал.

— Конечно, сейчас нельзя говорить о разводе, — согласился он. — Это было бы слишком жестоко с твоей стороны. Да и зачем?.. Обождем, пока он выпишется, нам ведь не к спеху.

Вернувшись на работу, Павел Петрович тщательно изучил историю болезни Горбачева. Он был в операционной, когда Сухоруков обронил: «Всё. Зашивайте!» — и быстрее Ниночки понял, что это означает. Теперь надо было ждать, только ждать, и ничего больше.

Павел Петрович чувствовал, что Горбачев инстинктивно недолюбливает его, и старался не заходить к нему в палату. Тщательно избегал встречаться в институте с Ритой, приезжал по вечерам. Приезжал, как к себе домой.

А в сущности, это уже и был его дом.

Загрузка...