Глава двадцать первая

1

По пути Ярошевич завернул в магазин, купил бутылку водки, краковской колбасы, сигарет.

Дома он почувствовал, что его знобит. А хорошо бы сейчас свалиться на недельку. Вызвать барышню из поликлиники, взять бюллетень, — поцелуйте вы все меня… Лежать, глядеть в потолок, вспоминать Сочи, Ривьеру, рыбный ресторанчик… Ах, дура, дурища, что ты наделала! Тоже мне Анна Каренина!.. Вот уж правду говорят: чужая душа — потемки. Почему я не подбежал туда, может, — не насмерть? У Минаевой мог спросить. Подруги ведь, должна знать. Побоялся. Чтобы не подумала, что виноват. Что толкнул… Назвала Рита Горбачеву мое имя или нет? Впрочем, какое это теперь имеет значение. Да, приходила. Кто знает, о чем мы говорили? Кто и что может доказать? Никто и ничего. Обыкновенный несчастный случай. Не в том месте перебегала улицу.

Он пьянел. Быстро, неудержимо, зло. Озноб прошел, стало жарко. За стеной соседкин Генка крутил приемник. Сквозь металлический скрежет звуков пробивался далекий мужской голос. «Ай лав ю, ай лав ю, ай лав ю»[8],— задыхаясь, хрипел он. Ярошевич постучал в стену кулаком. Приемник на мгновение утих, а потом захрипел еще громче, еще отчаянней.

— Сволочь, — пробормотал Ярошевич. — Сволочь, ублюдок, байстрюк…

Достал тетрадь, ручку, высвободил край стола. Мысли путались. «В институте онкологии и медицинской радиологии свила гнездо шайка преступников… потому что на десять девчонок по статистике девять ребят… ведется травля честных, преданных своему делу… любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца… эксперименты, которые угрожают жизни… эй, гусар, ней вино из полных чар и песню пой…»

Ярошевич плюнул, вырвал лист и снова заелозил по бумаге ручкой. Писал, словно в наказание общественную уборную чистил, — без подъема, без сладкого чувства власти над другими людьми, над их мыслями и поступками. Он не мог спрятаться ни за закорючку, заменявшую подпись, ни за высокопарную болтовню о служении высоким идеалам народного здравоохранения, за которую спрятался Белозеров. Работа была не только грязная, но и опасная, мысль, что золотарям хорошо платят, не приносила облегчения: и на плате надует.

Что-то надломилось, сместилось в его душе, и он ощущал, что ненавидит своего благодетеля куда отчаянней, чем своих врагов. Да, Вересов и Сухоруков презирали, но не помыкали, как лакеем, а этот… Руки не подал, барин, замараться боялся. А ведь ты все равно свернешь себе шею, подумал он. Раньше или позже — свернешь. Диалектика… Ах, Рита, Рита, что ж ты наделала! Да я б ему завтра в харю плюнул, в холеную самодовольную харю, будь у меня хоть какая-то надежда выкрутиться. А теперь поди плюнь, в грузчики придется переквалифицироваться. Поздно. Да и не хочется.

Нетвердой рукой он плеснул в стакан водки, выпил, занюхал корочкой. Вспомнил, как легко, весело писалось письмо жене Вересова и совсем заскучал. Вот была работка — удовольствие. Ты меня выгнать грозишься, я тебе — тоже не торт к празднику. Покрутишься карасем на сковороде, когда Ольга Михайловна в оборот возьмет. Как говорится, за око — оба, за зуб — челюсть.

Смеркалось. Генка за стеной угомонился со своим приемником, и стало тихо, только муха зудела на липучке под люстрой, зудела, зудела… Он снял со стены гитару, смахнул рукавом пыль. Осторожно тронул струны, подтянул, отпустил. Эх ты, жизнь моя забубенная, чему радуюсь, чему печалюсь?! Все сикось-накось, будто сам к этой липучке приклеенный, зудишь, зудишь, и никому до тебя никакого дела: живи, подыхай… Никому, ни одной душе на всем белом свете.

Глупым дается радость,

Умным дается печаль.

Мне ж ничего не надо,

Мне ничего не жаль…

Слипшиеся волосы упали ему на лоб, лицо разгладилось, подобрело, глаза налились пьяными слезами. Он жалел себя, и Риту жалел, и эта жалость туманила ему голову сильнее, чем водка. Я ведь не толкал тебя под машину, я ведь хотел как лучше, обоим лучше, смешно отказываться от добра, когда оно само плывет тебе в руки. Но знай я, что ты такая дурища, я и рта, может, не открыл бы, пропади они пропадом, и твоя квартира, и машина. Ты была моим последним прибежищем, соломинкой, за которую хватается утопающий, я верил, что ты поможешь мне выбраться из помойной ямы, в которую я сам себя запихнул и в которой барахтаюсь вот уже сколько лет, задыхаясь от вони, — ты даже не представляешь, как тошно жить в помойной яме! — а ты сломалась… зачем? почему?.. Наверно, мне не надо было ни о чем с тобой говорить. Может, потом, позже, к вечеру, и не разыгрывать из себя белокрылого ангела, оскорбленного в своих лучших чувствах, а выложить все, как есть, чтобы ты не почувствовала себя сволочью: два сапога — пара. Теперь пиши, что Сухоруков убил больного, а черт его знает, как там еще получилось, Мельников небось тоже на тестя работает: своя рубашка… Может, все это специально подстроено, а я просто пешка в чужой игре, но Риту я убил… я! Люди, вяжите меня, я убил!..

Жаль мне себя немножко,

Жаль мне бездомных соба-ак.

Эта прямая дорожка

Привела меня в кабак…

Из пепельницы на стол переваливалась гора окурков, в комнате совсем стемнело, а он все сидел, тихонько перебирая струны, и пил, и пел, и плакал пьяными слезами, словно поминки по самому себе справлял, — чистому, доброму, несостоявшемуся…

2

Отец пропил ворота: приехал с каким-то мужиком, когда мать была на работе, а Рита и школе, цыкнул на младших так, что они с перепугу забились под кровать, снял ворота с петель, погрузил на телегу — и остался двор нараспашку, словно человек, которого раздели посреди улицы, на виду у прохожих. Вечером тот же, а может, и не тот мужик привез его, избитого, в подранной одежде, с расколотой деревяшкой, и сбросил возле хаты, будто куль муки: пьянка, как обычно, закончилась дракой.

Ворота были крепкие, тесовые, с отделанными полосками железа углами; даже пропитые отцом подушки мать жалела меньше: то был потайной срам, а этот — прилюдный. Душилась слезами, кляла, на чем свет стоит, Гитлера, который обезножил и сделал горьким пьяницей работящего, смирного человека, и самого его, и горькую свою долю, а затем кликнула Риту, перетащила в комнату на сенник, — апрель, земля стылая, оставь до утра — не поднимется.

Утром отец встал, кое-как дочиликал до крыльца, велел младшим принести кусок жести, молоток и гвоздей и принялся починять свою деревяшку, правую ногу свою. Видно, жгло его и вязало в узел тяжкое похмелье, потому что хмур был и лют, и все грозился найти вчерашнего мужика и проломить ему голову: обманул, гад, недоплатил, это ж надо…

Он сидел на крыльце, распухший, в черных и лиловых кровоподтеках, и вяло постукивал молотком; младшие играли в тряпичные куклы; Рита с матерью разложили костер и ощипывали кур. Минаевы готовились отмечать Ниночкин день рождения и попросили по-соседски помочь. За помощь были обещаны лапки, головки, потроха и перо — на новые подушки.

Ярко светило солнце. Тополя вдоль дороги стояли розовато-сиреневые, словно весна повязала каждому дереву пушистую шерстяную косынку. На крыше орали ошалевшие от тепла воробьи. Над костром поднимался сизый дымок, с треском и шипением выгорали куриные пеньки, нещадно воняя на всю округу.

И тут во двор, в пустой проем ворот забежала собака. Рыжая, лохматая дворняжка, с острой мордочкой и короткими, торчком, ушами.

Малыши испуганно завизжали. Собака остановилась и добродушно завиляла хвостом, словно хотела сказать, что она — хорошая собака и никого не собирается обижать; просто ее заворожил запах, который тянулся от костерка, — может, и ей перепадет, ну не лапка, так горлышко или косточка, люди ничего не понимают в еде и часто выбрасывают на помойку разные вкусные вещи. Тем более — так гостеприимно распахнут двор.

Перепало…

— Ах ты, стер-рва! — прорычал отец и метнул молоток.

Собака закричала страшным, пронзительным криком и метнулась со двора, но у нее отнялись задние лапы, и она поползла, царапая передними землю и рывками подтягивая отяжелевшее туловище: видимо, молоток перебил ей хребет. Она ползла и кричала от нестерпимой боли, и малыши кричали, и Рита кричала, закрыв лицо руками, а отец вдруг грохнулся на крыльцо и задергался, забился в падучей, и у него на губах выступила пена.

Рита вспомнила об этой собаке двадцать лет спустя, когда Ярошевич переломил ей хребет, и поползла по улице, рывками подтягивая немеющее тело, и ничего ей больше не хотелось — только умереть.

Она свернула за угол, заходясь от боли, но скрежет тормозов заставил ее остановиться и поднять голову. Оцепенев от страха, она увидела, как с противоположной стороны тротуара через мостовую бежит девушка в светлом пальто-джерси, с розовой косынкой на шее, бежит прямо под наползающий на нее огромный грузовик.

Может, она успела бы перебежать, не случись что-то такое, что заставило ее споткнуться, но девушка споткнулась и упала, и Рита закрыла глаза и закричала от ужаса перед тем, что через мгновение произойдет. Раздался оглушительный грохот, словно где-то рядышком взорвалась бомба, — это машина врезалась в фонарный столб, и, когда Рита открыла глаза, она увидела прямо перед собой накренившийся столб, гору смятого, исходившего паром железа и белую лакированную туфельку с отломанным каблучком возле заднего колеса длинного кузова-холодильника. Со всех сторон бежали люди. Рита забыла, что еле тащит по тротуару свое немеющее тело: убежать, убежать, ничего не видеть! — но из кабины вывалился шофер и схватил ее за руку.

— Стой! — сказал он и размазал ладонью кровь на лице — выбитым стеклом ему порезало лицо, и кровь заливала глаза. — Стой, не уходи, иначе мне каюк. Ты все видела, ты свидетельница, у меня трое детей, я ни в чем не виноват. Будь человеком, не уходи.

Он зашатался и сел на асфальт, не отпуская ее руки, и Рита наклонилась над ним, чтобы не упасть.

— Да, — сказала она, — я все видела. Не бойтесь, я не уйду. Я все видела, господи, я все видела…

Все остальное было похоже на страшный сон, и очнулась Рита от этого сна уже в милиции, в большой темноватой комнате, и молоденький лейтенант отпаивал ее валерьянкой, но у нее стучали зубы, и валерьянка расплескивалась на пальто. Она рассказала обо всем, что видела, и лейтенант старательно записывал, наморщив лоб, а шофер, облепленный пластырем, сидел в стороне от них, положив голову на стол и обхватив руками.

— Что она наделала… — монотонно бормотал он, — что она наделала, сволочь! Она ж теперь всю жизнь передо мной стоять будет, что она, сволочь, со мной наделала…

— Не надо, — сказал лейтенант, — возьми себя в руки, будь мужчиной. Ясно же, что ты не виноват, там подземный переход рядышком и ограждение, она через ограждение перелезла, о чем говорить. Ты и так сделал все, что мог, машину вон расквасил, как сам жив остался… Тем более — трезвый, если бы пьяный, тогда другое дело. Тебя любой суд оправдает.

— Что — суд, — не поднимая головы, сказал шофер. — Что — суд, разве я о суде… Лучше б мне пять лет дали, только б она…

— Ладно, хватит, — попросил лейтенант. — Не надсаживай душу.

Он предложил подвезти ее домой на дежурной машине, но у Риты в ушах еще стоял протяжный скрип тормозов, и она отказалась.

Она шла по улице, прижимаясь к домам, подолгу простаивая перед светофорами, не позволяя себе ни на мгновение отвлечься посторонними мыслями. Я иду по улице. Машина — источник повышенной опасности. Мгновенно идущую машину остановить нельзя. Я все это знаю, у меня в сумочке любительские права. Граждане, соблюдайте правила уличного движения. И тогда никто не будет бормотать: «Что ж она, сволочь, со мной наделала…» Я не хочу! И ничего у меня не перебито, откуда я это взяла? Воспоминания, воспоминания… вспомнить нужно дома, в постели, или в кино, когда неинтересный фильм, а на улице нужно глядеть по сторонам и на светофоры. Я не хочу так, я не имею права. Во мне — новая жизнь, жизнь моего ребенка… не хочу!

На бульваре Рита остановилась: тут не было машин. Безошибочно — по куче окурков под кустом — нашла лавочку, на которой утром сидел Горбачев, и опустилась на нее.

Ну, вот, сказала она сама себе, теперь можно подумать, что делать дальше. И снова почувствовала, как тяжелый железный молоток с хрустом дробит позвоночник. Все правильно: ты предала Горбачева, а Ярошевич предал тебя. Закон возмездия… Кто это говорил мне о законе возмездия?.. Зло всегда карается, даже через тысячу лет. Зло не должно оставаться безнаказанным, иначе люди превратятся в бешеных собак. Есть долг, есть честь, есть порядочность. Кодекс, который человечество выстрадало всей своей историей. А ты решила, что тебе все дозволено, — лгать, предавать, перешагивать через чужие судьбы, — почему ты так решила? Потому что ты думала только о себе, о своей любви, о своей боли, о своих надеждах. Ты поставила себя и центр мира и все, что в нем происходило, оценивала лишь по тому, как оно сказывалось на тебе. Ты полюбила Ярошевича, и Горбачев стал для тебя не человеком, а помехой, чем-то вроде лужи на пути, — обогни, постаравшись не замочить туфель, и ступай дальше. Даже его болезнь была не болезнью, а все той же помехой, и его негаданная обреченность — не трагедией человека, который четыре года нянчился с тобой, баюкал тебя в своей доброте и уже поэтому имел право на сострадание, на милосердие, а досадным поводом поломать голову над тем, как откреститься от него, от его беды, сохранив хоть видимость пристойности. Ах, как тебе нужна была эта видимость пристойности, как тому шоферу — пластырь, целительный пластырь на черную дырку души.

Людям свойственно приукрашивать свое прошлое. Все, что когда-то жгло стыдом, вызывало бессильную ярость или отвращение, со временем сглаживается, подмазывается, подтушевывается; избирательность человеческой памяти, настоянная на инстинкте самосохранения, не любит лишнего груза. Пусть подсознательно, но именно на это ты и рассчитывала: на избирательность памяти, на сложность обстоятельств, но теперь ты понимаешь, что в эту лазейку тебе нет хода. Земля — не необитаемый остров, а ты — не пирамида Хеопса; твоя жизнь связана невидимыми нитями с жизнями других людей: Горбачева, Минаевой, Агеевой, — с жизнью, которая сейчас зарождается в тебе и которой нет никакого дела до твоих терзаний. Каждый твой шаг, каждое слово причиняют кому-то боль или радость, кому-то, а не только тебе. Все считали тебя умной, обаятельной, интеллигентной, и ты сама себя считала умной, обаятельной, интеллигентной, и гордилась этим, а ты — обыкновенная дрянь, жестокая и бессердечная, как твой озверевший от беспробудных пьянок отец. У него тоже были обстоятельства, куда какие трудные обстоятельства, и потом его тоже мучила жалость, когда он валялся на крыльце и колотил головой о доски, но минутой раньше он швырнул молоток, как сегодня швырнула ты. Ты не думала и не гадала, что этот молоток рикошетом угодит в тебя; не случись этого, не почувствуй ты, с какой непереносимой болью хрустнул твой собственный позвоночник, ты и не попыталась бы взглянуть на себя, на свою жизнь со стороны.

Горбачев придумал эту женщину, ты и без Ярошевича прекрасно знала, что он ее придумал. Ты знала это, едва он открыл рот, но тебе слишком уж хотелось поверить. Это превращало видимость пристойности, за которую ты цеплялась, в осязаемую пристойность, в такую же реальность, как молоток, раздробивший хребет собаке. Вспомни письма и телеграммы, которые ты охапками получала от него из Сибири. В них был весь Горбачев — простодушный, тоскующий, нежный; тебе становилось неловко при мысли, что эти телеграммы читали чьи-то чужие глаза. Поверить, что он мог, придя с телеграфа, развлекаться с кем-нибудь «попроще», — для этого надо совершенно не знать Горбачева, а ведь ты его знаешь, знаешь… Ты нужна ему даже такая — оплеванная, униженная, грязная, нужна до самого конца, — и какое может иметь значение, что потом произойдет с тобой. Стоит ли загадывать? Наверно, стоит, Горбачев тоже загадывает куда дальше, чем ему отпущено, когда провожает взглядом самолеты, и девушка в светлом пальто с розовой косынкой ведь не думала, что все кончится, едва она перелезет через барьер, отделяющий тротуар от дороги. Наверно, стоит загадывать, но я не буду.

Да, подумала она, я дрянь, я ничтожество, но, господи, спасибо тебе, что Павел не такой. Спасибо тебе за него, хотя при мысли о нем у меня отнимаются ноги, словно он и впрямь переломил мне хребет.

3

Сигареты давно кончились, а Горбачев все сидел на лавочке, радуясь, что отпустила боль и можно расстегнуть верхнюю пуговицу кителя и дышать полной грудью, не ощущая, как воздух застревает в горле. Ну, что ж, по крайней мере все ясно. Считай, что тебе снова не повезло, видно, под такой уж несчастливой звездой ты родился, а хочешь, считай, что повезло. Она оказалась порядочной бабой, не лгала, не притворялась, а разве ты не почитаешь честность за высшую человеческую добродетель. Полюбила — ушла, сердцу не прикажешь. Слава богу, что она ничего не знает, было бы куда горше, если б она осталась со мной из жалости и продолжала за моей спиной путаться с другим. Горше, противнее…

Ну, ну, порассуждай, сказал он, в твоем положении сейчас нет ничего лучше, чем рассуждать, оценивать, взвешивать. Придет вечер, и ты подумаешь, что Ярошевич обнимает ее, и вся твоя старческая мудрость полетит к свиньям. Как это иногда говорят: к свиньям собачьим. Вот, вот именно.

На бульваре гуляли дети, целый детский сад копошился в кустарнике, шуршал листвой, пел, свистел, прыгал через скакалки, катал автомобили и бронетранспортеры, ссорился, мирился — жил. Веснушчатый карапуз лет пяти, в комбинезоне на молниях и в шерстяной вязаной шапочке, уже давно прицеливался к нему, но не решался подойти — видно, слишком уж хмурый был у него вид, и Горбачев дружелюбно усмехнулся: смелее, парень! Бочком, бочком, карапуз подошел, вскарабкался на лавочку, независимо уставился в пространство. Горбачев полез в карманы, но там, как на грех, ничего не было: ни конфетки, ни какой-нибудь ерунды, которая могла бы сойти за игрушку, только связка ключей на брелоке-компасе, и он ссыпал ключи, а брелок подбросил на ладони.

— Нравится?

— Угу, — сказал малыш, глянув на него исподлобья.

— Тогда бери. Тебя как зовут?

— Гриша. А это мне насовсем или поиграть?

— Насовсем, насовсем. Знаешь, а меня тоже зовут Гриша. Значит, мы с тобой тезки, — обрадовался Горбачев.

Гриша-маленький пропустил это известие мимо ушей. Его заинтересовал компас.

— А что там шевелится? Оно живое?

— Это компас. Видишь синюю стрелочку, она всегда показывает на север. Если будешь это знать, не собьешься с дороги.

— Я не собьюсь, я сам домой хожу, мне дорогу переходить не надо. А ты, дядя, летчик, да? Или космонавт?

— Летчик.

— А я, когда вырасту, буду космонавтом. Как Гагарин. У Гагарина тоже есть такой компас?

— Есть. Ну, может, по форме немножко не такой, но обязательно есть.

— Ух ты! — У малыша засветились глаза. — А что ты мне еще подаришь?

Горбачев наклонился.

— Небо. Видишь, какое оно большое и синее? Это самый лучший подарок для всех, кто мечтает стать летчиками или космонавтами. Поверь мне, я еще никогда и никому не делал более щедрого подарка.

Гриша поковырял в носу и недоверчиво усмехнулся.

— А ты, дядя, хитрый… Разве небо можно подарить? Небо всехное.

— Нет, — сказал Горбачев, — небо не всехное. Есть люди, которые видят только то, что у них под ногами. Они ходят по земле и боятся поднять вверх голову, чтобы небо не перевернуло им души своей огромностью и чистотой. Небо доступно только тем, у кого есть крылья. У тебя когда-нибудь вот тут чесалось? — положил он руку мальчику на худенькие лопатки.

— Чесалось, — ответил он. — У меня и сейчас чешется. Жарко.

— Это не жара. Это крылья растут, понимаешь?

Гриша кубарем скатился с лавочки и заорал на весь бульвар:

— А у меня крылья растут! А у меня крылья растут! Я скоро буду летать, как воробей. Фррр… Фррр…

— Не говори глупостей, — строго оборвала его воспитательница, отделившись от группы женщин, что-то оживленно обсуждавших на соседней лавочке. — У людей не растут крылья.

— А вот и растут, — упрямо ответил он. — Мне дядя летчик сказал.

— Какой дядя? — Воспитательница посмотрела на Горбачева, и он поспешно застегнул верхнюю пуговицу кителя: обыкновенная милая девушка, — соломенные кудряшки, вздернутый носик, короткая, выше колен, юбчонка. — Ах, этот… Ты неправильно понял, Гриша. Дядя имел в виду, что крылья человеку дают знания, трудолюбие, старательность. А ты опять весь перемазался. Извините, товарищ полковник, у детей совершенно отсутствует абстрактное мышление.

— И очень хорошо, что отсутствует, — сердито сказал Горбачев, вставая с лавочки. — Будь здоров, тезка. Счастливых тебе полетов.

Он побродил по городу, потом сел в троллейбус и поехал в аэропорт. Долго изучал расписание, словно собирался уже сегодня куда-то улететь, только еще не решил куда, и ему показалась странной мысль, что больше ничто не привязывает его к службе, к дому, что он и впрямь может махнуть на Камчатку или на Курильские острова, и за то немногое время, которое ему отпущено, прожить несколько жизней, мотаясь из конца в конец необъятной страны. Закружиться в калейдоскопе новых пейзажей, городов, людей, стереть границы времени… отличный вариант, жаль только, мыслей нельзя в камеру хранения сдать, так и будешь с собой возить, и это испортит тебе все удовольствие… уже испортило. Поднялся на второй этаж, в ресторан, сел за столик у огромного, во всю стену, окна, за которым уходила к горизонту взлетная полоса, и затих, глядя на самолеты, прекрасные в своих пропорциях, в стремительных очертаниях, в пластичной лепке плоскости. Подошел пожилой официант в черном, вытертом до зеркального блеска, но чистом и наглаженном костюме, с белой салфеткой через руку, достал книжечку, склонил к плечу голову.

— Чего желаете, товарищ полковник?

— Счастья, — ответил Горбачев. — Одну порцию обыкновенного человеческого счастья. Можно даже без гарнира, я не обижусь.

Официант собрал морщинки вокруг умных, всепонимающих глаз и грустновато усмехнулся.

— Дефицитный продукт, товарищ полковник. Скоропортящийся продукт. Я и сам от порции не отказался бы — не держим. Лучше я вам красной икорки расстараюсь, умные люди говорят, ежели под хороший коньяк — иногда заменяет.

— Врут поди, — вяло сказал Горбачев. — Ну да ладно, давайте свой эрзац.

Улетали самолеты, и прилетали самолеты, сотрясая ревом реактивных двигателей здание аэропорта, и сладкой музыкой звучал для него этот рев. В нем было все: нежный шелест скрипок и мощные раскаты органа, малиновый перезвон колоколов и щебетание птиц, торжество человеческого духа над косной материей, над случайностями и превратностями судьбы. Ровный, плотный, закладывающий уши, гул говорил ему, что все в порядке, что те, кто взлетел, — прилетят: к родным, к друзьям, к любимым, и он желал всем им счастливого полета и счастливой посадки, и настоящего счастья, которое не заменишь никакими эрзацами.

Домой он вернулся около полуночи, и не пьяный, и не трезвый, — усталый. Медленно поднялся на второй этаж, медленно вставил в замок ключ. Темнота, пустота, осенняя зябкость, жаль, что я не махнул куда-нибудь в Ашхабад, и рейс подходящий объявляли… Но прихожая была освещена, и из комнат в открытые двери рвался свет, и Рита бросила на рычаг телефонную трубку.

Прислонившись к стене, Григорий Константинович глядел на нее широко распахнутыми глазами, и Рита видела, как они светлеют, светлеют, наливаясь радостью, а когда он подхватил ее на руки, прижалась щекой к его плечу и облегченно заплакала.

Ярошевич приехал в субботу в институт задолго до девяти. В комнате научных сотрудников стояла пишущая машинка, и он перепечатал в трех экземплярах и бросил в почтовый ящик одобренное Белозеровым письмо, спрятал в портфель черновик с его собственноручными поправками, а затем отправился в библиотеку. Читальный зал был открыт; санитарка поливала цветы; увидев врача, она засуетилась, подхватила свое ведро и тряпки и вышла, а он сел за стол, на котором были свалены подшивки газет. Сейчас я все узнаю, думал он, сейчас я все узнаю. Дурак, лапоть, деревенщина, не догадаться заглянуть в газету… Ну, ладно, я боялся подойти к Минаевой, но ведь «Вечорка» продается на любом углу, а она — преподавательница техникума, и он — немалая шишка, я давно мог все знать. Может, она выжила, может, ее только ударило, ушибло, ну, покалечило, и она лежит в больнице, а я шестые сутки схожу с ума, даже Мельников заметил, и Белозеров, вчера он снова спросил, не болен ли я.

Подшивка «Вечорки» лежала сверху, но он не решался дотронуться до нее, словно санитарка мгновение назад вылила на газетные листы склянку препарата коллоидного золота, и теперь прикосновение к ним грозило смертью. Он потирал потные руки, подергивал плечами, он чувствовал, что зря теряет время, но ничего не мог с собой поделать.

— Павел Петрович, что с вами, на вас лица нет, — услышал он голос Минаевой. — Нездоровится?

— Нет, нет, ничего, — пробормотал он, вытирая скомканной шапочкой лоб. — Автобусы переполнены, духотища… Вот газеты полистаю, пройдет.

Минаева достала из сумки журнал и углубилась в него, делая какие-то выписки, а он перелистал несколько номеров. Это случилось в понедельник, во второй половине дня, значит, надо смотреть за вторник или среду. Максимум, за четверг. Вот вторник. Черные рамочки, мелкие буковки. Подумать только, как много каждый день умирает в большом городе людей… Ничего не вижу, буковки сливаются, не могу разобрать ни одного слова. «Партком, завком, администрация завода…» Нет, не то…

— Кошмар, — оторвавшись от журнала, сказала Минаева. — Вчера я встретила Риту Горбачеву, у нее на глазах машина убила женщину. Где-то на Якуба Коласа, в вашем районе. А я такая растяпа, никогда не смотрю на светофоры. Утром чуть под трамвай не угодила. Как вспомню, все из рук валится.

Ярошевич хотел что-то ответить ей, что-то банальное, о правилах уличного движения, но не смог, перехватило горло. Преувеличенно твердо, словно вдрызг пьяный, он вышел из читального зала и направился к Мельникову: у него можно было разжиться спиртом. Мензурку спирта, как удар в лицо, иначе я не выдержу и спячу. Я ведь уже отправил эти письма, их не вернуть, хоть ты катайся по земле и рви на себе волосы. Конференция через сорок минут, Мельников выступит со своим заключением, а я должен устроить скандал, — ну что ж, пусть только эта скотина попробует не дать мне спирта. Всю жизнь в дерьме, лишний раз ничего не изменит. Им — кранты, а Федор Владимирович обещал мне место в санатории. Уйду — ноги моей здесь не будет. Главное — Рита жива. Жива!.. Черт побери, я наверно похож на человека, которого приговорили к смерти и помиловали под виселицей, когда он уже ни на что не надеялся.

Загрузка...