Таня бежала по лесу, петляя между деревьями, и Виктор бежал следом, и ему ровно ничего не стоило догнать ее, но догонять не хотелось, потому что тогда сразу окончилась бы таинственная и дразнящая игра, в которую люди играют тысячелетия, а она все не надоедает, не приедается, как ломоть хлеба, как подгоревшая в золе костра картофелина, как глоток холодной и чистой ключевой воды. Ему нравилось следить, как в синеватой зелени елочек мелькают ее ноги, обрезанные подолом юбки, как треплются на вороте оранжевой куртки мягкие каштановые волосы, как легко наклоняется она, ныряя в кусты; Виктору начинало казаться, что он действительно любит ее, что он не придумал все это, что ему и впрямь хочется догнать ее, и он припускал изо всех сил, но через несколько шагов сами собой включались тормоза, и он снова отставал. Таня обернулась раз, другой, насмешливо и призывно блеснув глазами, и он понял, что больше отставать нельзя, в несколько прыжков догнал ее, обхватил, повалил на жухлую траву и почувствовал на своих зубах холодок ее зубов, а на груди — тугие бугорки ее грудей и скользящую линию ног с круглыми коленками, а расширенные, задыхающиеся глаза ее в упор, не мигая, смотрели в его глаза, словно спрашивая: что же дальше? — и ему стало не по себе от этого жадного, откровенного взгляда, и он разжал руки.
Они лежали, раскинувшись, на склоне бугра, облепленные сухими травинками и бурым шильником, а желтое солнце било им в глаза, не слепя, — блекловатое, истаявшее за знойное лето, и, напуганная ими, распустив пушистый хвост, как парашют, на сосну взлетела белка. Взлетела, уселась на сук и свесилась: любопытно. Она была рыжая, как отгоревшие листья осины, с острой усатой мордочкой, с черными блестящими бусинками глаз, а на ушах у нее виднелись черные кисточки. Таня помахала белке и засмеялась от счастья. Белка ничего не поняла: пробежала по ветке, растопырив лапки и вытянув хвост, спланировала на соседнюю сосну и исчезла.
Виктор повернулся на бок, взял Танину руку и провел ею по своему лицу.
— Ты с ним тоже целовалась? — охрипшим голосом спросил он.
Таня смотрела в небо. Небо было невысокое, с редкими, грязновато-белыми, как свалявшаяся кошма, облаками. Она больше любила весеннее небо, когда зимы уже вроде бы и нет, но по утрам с крыши свисают сосульки, проклевывая в синем снегу круглые луночки: кап, кап… Тогда небо высокое-высокое, глянешь — голова кружится от этой несообразной высоты, и не голубое оно, а опаловое — дневной свет дрожит, переливается из края в край огромной чаши, роняя на землю сверкающие искры. Эти искры как волшебные ключики отмыкают ручьи и реки, березовые сережки и набухшие почки каштанов, домики скворцов и человеческие надежды… Таня уже пережила такую весну, когда поверила, уговорила себя поверить, что Виктор любит ее; это была удивительная весна; стоило прожить на земле двадцать один год, чтобы узнать, как вспыхивают щеки и сухой жар разливается по всему телу, едва в университетском скверике мелькнет его куртка, как заходится сердце, когда ощущаешь на своей руке его руку, как сладкая истома подкашивает ноги, когда чувствуешь его губы на своих губах. Она пережила такую весну, а теперь была осень, и осень тоже была прекрасна: стоило им условиться в воскресенье махнуть на дачу, как прекратился постылый дождь, ливший целую неделю, и выглянуло солнце, а сегодня совсем чудный день, только земля сырая, как бы он не простыл.
— Вставай, Вить. — Таня легко вскочила на ноги и потянула его за руку. — Слышишь, вставай.
— Ты с ним целовалась? — повторил он, и Таня рассмеялась легко и весело: ревнует…
— Ты о ком? О Заикине? Что ты, по-моему, он даже не знает, как это делается. Тоска зеленая… Бывало, придет, сядет, глядит… Я в квартире убираю — глядит, конспектирую — глядит, в книги закопаюсь — глядит. А глаза такие — хоть ты ему копеечку подай. Или про свои опыты рассказывает. А я терпеть не могу, когда животных мучают, это у нас Наташка — форменный живодер, она его обожает, Заикина. Конечно, мы дружили, ты ведь знаешь, друзей у меня маловато, а с ним и в кино можно сходить, и на концерт. Только это было давно, до нашей эры, я его теперь и видеть не хочу. — Она отпустила его руку и села на траву. — Ты… Ты ревнуешь?..
— Конечно, — сказал Виктор. — Я ведь тебя люблю.
Таня прижала к вискам руки.
— Скажи еще раз. Ну, пожалуйста…
— Хоть сто, — он засмеялся, вскочил и подхватил ее на руки. — Я люблю тебя. Люблю, люблю, люблю… Сейчас пошли назад и скажем им всем, что на Октябрьские мы поженимся. Мы ведь договорились, правда?
Таня обняла его, и весь мир, с городами и деревнями, с лесами и реками, морями и горами закружился вокруг нее. Мир был голубым и зеленым, и желтым, и оранжевым, и багряным, и серебристым, как разукрашенная к празднику елка.
— Договорились… — уткнувшись пылающим лицом в его куртку, проговорила она. — Все будет так, как ты хочешь, только бы дожить, только бы не сойти с ума от счастья. Я сойду с ума от счастья, а мне этого ужасно не хочется.
Таня поцеловала его и побежала вверх по бугру, и Виктор медленно побрел за нею. «Вот и все, — лениво подумал он, щелчком сбив с куртки крупного рыжего муравья, — комедия окончена».
Сколько Виктор себя помнил, ему постоянно чего-нибудь не хватало: сначала игрушек, затем еды, затем одежды, карманных денег, — и эти вечные нехватки, необходимость постоянно подсчитывать гроши, ловчить, изворачиваться, сделали его злым и завистливым, — слишком многие, кто жил с ним рядом, имели в избытке все.
Он не знал своего отца. Мать в войну окончила курсы связистов и, попав на фронт совсем девчушкой, без памяти влюбилась в комбата майора Астахова, белокурого красавца саженного роста, увешанного орденами и медалями. Семь месяцев спустя беременность скрывать стало невозможно, и Астахов отправил Катеньку в Бугуруслан, где она в апреле сорок пятого благополучно разрешилась от родов мальчиком, названным в честь отца Виктором.
Катенька еще лежала в больнице, когда друзья майора и ее бывшие фронтовые друзья написали ей, что Астахов Виктор Демьянович геройски погиб в бою под черным логовом фашизма Берлином. Поскольку у майора где-то в Оренбуржье была законная семья, кроме этого письма, Катенька получила еще любительскую фотокарточку да несколько тысяч рублей денег, — офицеры скинулись между собой, чтоб поддержать ее на первых порах, С сыном на руках, закутанным в выстиранные и простроченные бумазеевые портянки, исхудавшая, бледная, Катя кое-как добралась в переполненном поезде до Бобруйска, где у нее жила мать.
Мать уцелела в войну, уцелел и маленький, на две комнатки домик на Пушкинской улице, возле кинотеатра «Пролетарий», и у Катеньки словно гора с плеч свалилась. Она устроилась на телефонную станцию, мать присматривала за сыном.
Жили трудно и голодно; чтобы как-то сводить концы с концами, большую комнату сдавали квартирантам. Но денег все равно не хватало.
Рос Виктор как горох при дороге, лазил с такими же сорванцами, как сам, в чужие сады и огороды, собирал в парке и сдавал пустые бутылки, стрелял чинарики. После того как умерла бабка, дома он старался бывать как можно реже: мать все надеялась устроить свою судьбу и водила мужчин. Что-то у нее не клеилось, мужчины сменяли друг друга, как солдаты на посту, пили, доламывали скрипучий бабкин матрас и никелированную кровать с шишечками, случалось, месили мать кулаками, срывая какую-то свою, затаенную злобу, а когда Витька пробовал вступаться, она первой набрасывалась на него, и он уползал за свою реденькую ситцевую занавеску, плача от боли и бессильной ярости.
Иногда мужчины исчезали. Неделю-две мать приходила со службы вовремя, мыла пол, варила какой-никакой обед, штопала сыну одежонку. На нее находили приступы доброты и слезливости. Она давала Витьке на мороженое, на кино, покупала конфеты, ласкала его, рассказывала об отце. Он мог слушать эти рассказы часами, дотошно выпытывая у нее подробности. Отец казался Витьке похожим на былинного богатыря Илью Муромца из «Родной речи» — сильным, добрым и мужественным. Уж он не дал бы мать в обиду, он расшвырял бы всех этих гадов, которые разукрашивают ее синяками, и бабы на улице не смеялись бы над ней и не обзывали всякими нехорошими словами, и вообще с отцом жилось бы совсем не так, как теперь.
— Мам, — спрашивал он, — а почему это так… Вот у Минаевых — меня один попросил их Нинке записочку передать… у них дом — ну, прямо как музей. Чего там только нету! И сама Минаиха толстая, важная, наверно, одни заварные пирожные и краковскую колбасу жрет, и не лупит ее никто. А у нас все капуста вонючая, а колбаса — если кто из этих принесет, и ты худущая такая, и платье на тебе латаное… Почему, а?
Она гладила его по голове, шмыгала носом:
— А это, сынок, как кому повезет. Одни люди рождаются со шпорами на ногах, а другие — с седлом на спине. Чтоб, значит, тем, которые со шпорами, ездить сподручно было. Вот и я родилась… с седлом, так и заездят, пока не скопычусь.
— А я? — испуганно спрашивал он. — Я тоже?..
— А уж это от тебя самого зависеть будет. Урвешь свое — шпоры подцепишь, не урвешь — других будешь возить. Оно, конечно, каждый норовит — не лошадью, а наездником, да не у каждого получается.
— Ну, у меня получится, — сжав кулаки, говорил он. — Обязательно получится, вот увидишь!
Война разорвала связь времен. Железной метлой она вымела из домов семейные реликвии, передававшиеся из поколения в поколение, и семейные предания. Быт стал подвижным и меняющимся: вместе со старинным креслом или резным шкафчиком улетучилось ощущение устойчивости и постоянства. Виктор знал, что его дед по матери был каменщиком и маляром, бабка стирала людям белье, — на том куцее генеалогическое древо его семьи обрывалось. Где-то на свете жили братья и сестры по отцу, но он ничего не знал о них и не стремился узнать: чужие люди; где-то были дядья и тетка, два маминых брата и сестра — и они ему были чужее чужих, и их дети тоже: слишком рано понял, что это такое — быть бедным родственником. Мир начинался с него и им заканчивался — каждый сам кузнец своего счастья, что потопаешь, то и полопаешь.
От отца Виктор унаследовал не офицерскую пенсию, которой им так не хватало, а нечто большее: завидный рост, белокурые, чуть вьющиеся волосы и голубые глаза с каким-то дразнящим, обволакивающим взглядом; такие вот глаза и завлекли когда-то Катеньку Кедич под плащ- палатку майора Астахова.
Чем дальше отступала война, тем легче становилось жить, но, разочаровавшись в людях и в самой себе, мать стала все чаще приходить домой навеселе, и Виктор этого облегчения не чувствовал. Он мечтал о суконной куртке с замочком-«молния», о шевиотовых штанах и хромовых ботинках, пока сам на них не заработал: единственный в классе обходился всякой рванью. Как-то летом, в каникулы, пошел на товарную станцию. Паспорта никто не требовал, парнишка был рослый и, несмотря на худобу, крепкий, грузчиков не хватало, и его приняли — давай, шуруй, вкалывай…
Каждое утро он вставал в шесть и тащился через весь город, ощущая на своей спине свинцовую тяжесть седла, большинство его одноклассников в это время еще сладко дрыхло в постелях, им не нужно было думать, как заработать на хромовые ботинки, за них думали мамы и папы. За него подумать было некому. Он тащился на товарную и мечтал, как вырастет, выучится, станет знаменитым, будет получать кучу денег, купит себе пять… нет, десять костюмов, самых лучших, какие только есть, и часы «Победа» с браслеткой, а завтракать будет только заварными пирожными и краковской колбасой. У него слюнки текли при виде этих пирожных и одуряющем запахе краковской! С первой получки Виктор съел восемь пирожных и целое кольцо колбасы, и его потом долго рвало на потеху гогочущим грузчикам.
«Круглое катай, плоское таскай», «Набирай побольше, кидай подальше и отдыхай, пока летит», — он хорошо усвоил несложные заповеди горластого, пухнущего от пьянства «кодла» и каждое лето подрабатывал на товарной, накачивая мускулатуру и накапливая злобу на жизнь, так несправедливо обделившую его всеми радостями детства.
Виктор учился в девятом классе, когда мать тяжело заболела и умерла. Он остался один. Вернее, не совсем один, с квартиранткой Зиной, маминой приятельницей, разбитной девицей неопределенного возраста.
Навязчивые видения детства не прошли для Виктора даром. В нем рано пробудился интерес к женщинам. Однажды, словно в шутку, он опрокинул свою квартирантку на кровать. Зина пришла с работы под хмельком и особо не упиралась: ей давно уже нравился рослый, плечистый парнишка.
Зина работала буфетчицей. Она убирала дом, варила, стирала, давала Виктору деньги на мелкие расходы, а по ночам старательно обучала радостям и тонкостям любви. Где-то через год-полтора она вышла замуж и переехала в Минск.
Виктор с облегчением вздохнул: дряблая, неопрятная, Зина уже надоела ему хуже пареной репы.
Ранняя эта связь и тяжелая работа на товарной станции наложили на Виктора отпечаток преждевременной взрослости. Одноклассники рядом с ним выглядели мальчишками. Больше его не тревожили мысли об одежде: за три летних месяца заработал и на приличный костюм, и на ботинки, и на «Победу» с браслеткой, — хватало денег и на еду, и на кино.
Девчонки так и липли к нему, но Виктор презирал их. Зина досконально объяснила ему, насколько взрослая, независимая и опытная женщина лучше тонконогих и плаксивых цыплят, которые умудряются забеременеть, едва ты к ним притронешься, а потом их родители поднимают тарарам на весь город. Он презирал их, в них не было для него ни тайны, ни очарования, а всем остальным он был сыт по горло.
Грузчикам на товарной хорошо платили, но он не хотел ни их денег, ни их труда: таскай, кидай, катай, до немоты в пояснице, до кровавых кругов в глазах, до тупой тяжести в каждой клеточке тела, когда, кажется, уже нет сил сделать даже шаг — шагнешь и грохнешься на крутые сходни под пятидесятикилограммовым мешком цемента, и он придавит, припечатает тебя, и уже не встанешь. Ему не хотелось этого, и водку пить не хотелось — а пили грузчики частенько, и его пробовали приучить, и он знал, что приучат, если застрянет, завязнет среди них. И на завод ему не хотелось, и на фабрику — тоже вкалывать надо до седьмого пота, и грязная промасленная роба, и грохот станков, а платят меньше, чем на станции. Оставался лишь один путь — учиться, поступить в институт, получить «чистую» специальность и постараться устроиться, скажем, как соседи, врачи Минаевы: вот у кого не дом — полная чаша. И Нину, дочку свою, на врачиху учат, не дураки небось. Учиться…
Он набросился на учебу, как набрасывался на пульман с цементом, — яростно, без оглядки: хоть кровь из носу, а все мешки перетаскать надо, никто за тебя не сделает.
Мальчишки-одноклассники часами томились в чахлом городском саду или у кинотеатров, поджидая на свидания девчонок, а он эти часы тратил на учебники. Томление духа было ему незнакомо, а томление плоти удовлетворялось, едва успев возникнуть. Он добился своего: окончил школу с золотой медалью и поступил в мединститут. Как сирота, получил место в общежитии, продал дом, деньги положил на книжку. Вместе со стипендией они должны были помочь ему продержаться, пока не уладит свою жизнь так, как мечтал.
В институте красивый и бойкий парень быстро обзавелся друзьями. Коля Белозеров, сын Федора Владимировича, однокурсник Виктора, познакомил его со своими приятелями, он стал желанным гостем в самых разных домах.
Мир, открывшийся ему, заставил Виктора о многом задуматься. Его мягкий, обволакивающий, но цепкий взгляд подмечал все: просторные квартиры с солнечными бликами на блестящем, как лед, паркете, — в этих квартирах пахло не кислой капустой, подгоревшим подсолнечным маслом и грязным бельем, а духами, хорошим табаком и сытым уютом; глыбы полированных сервантов, в которые можно было смотреться, как в зеркало; огромные ковры, на которые боязно ступить ногой, такие они красивые и пушистые; витые разноцветные свечи в старинных бронзовых подсвечниках и картины в богатых багетовых рамах; звонкий, певучий хрусталь вместо пятикопеечных граненых стаканов и алюминиевых кружек, из которых пили у него дома; стеллажи во всю стену с погонными метрами книг… Он все лето вкалывал, чтобы купить себе костюм, несколько сорочек и плащ-болонью, он считал себя богачом — целый чемодан шмоток! — но теперь обнаружил, что костюмы его сшиты отвратительно, они коробятся, оттопыриваются, а широкие штанины с манжетами вызывают у его новых друзей насмешливые ухмылки. Коли Белозеров каждый день менял сорочки, галстуки, запонки, это были мелочи, о которых Виктор раньше и не думал, но именно эти мелочи создавали особый шик, отличавший Колиных приятелей от него самого или демобилизованного матроса Сергея Щербы, который ходил на лекции в бушлате и клешах. В курилке он жадно прислушивался к разговорам об автомобилях, ресторанах и женщинах; группка пижонов, беззаботно транжиривших родительские деньги, заставляла его умирать от зависти. Вместо бодрого, веселого звона шпор Виктор вновь ощутил унылую тяжесть седла: он по-прежнему был только лошадью, скакали другие.
Конечно, троячка — мелочь, когда она у тебя лишняя, но когда последняя, а до стипендии еще неделя, и деньги со сберкнижки тают, как весенний ледок на лужицах… Когда приходит зима, а у тебя — ни толстого японского свитера, ни стеганой итальянской куртки на «молниях», ни югославских ботинок на меху и каучуковой подошве… Когда ты куришь «Приму», а не «ВТ» и уверяешь всех, что терпеть не можешь сигарет с фильтром; когда не решишься пригласить девчонку в кафе, послушать музыку, потанцевать, выпить рюмку вина, потому что два билета в театр поставили тебя на грань финансового краха; когда в летние каникулы ты не поедешь ни в Крым, ни на Кавказ, хотя еще никогда не видел моря, не то что Колька Белозеров, а снова отправишься на товарную, чтобы подзаработать деньжат, — какие же это к черту шпоры. Конечно, можно наплевать и растереть, как тот же Щерба: есть книги, есть анатомичка, есть глубокая тишина библиотечных залов, — работай, все остальное когда-нибудь приложится. Но его не интересовал Щерба, он не хотел ждать, Кольке Белозерову ждать не надо, молодость проходит, когда-нибудь, возможно, мясо и появится — зубы выкрошатся. У него были крепкие зубы, железный желудок и волчий аппетит, и он до дрожи боялся, что прозевает, не урвет свою долю пирога, так и останется на черствых горбушках. А пирог был, пышный, сдобный, дразнящий, как в детстве запах краковской колбасы, и Виктор видел, как впиваются в этот пирог чужие зубы, и лихорадочно выглядывал щелочку, чтобы запустить свои.
Единственным его богатством, которое не купишь ни за какие деньги, была все та же, унаследованная от отца, красота: в любой компании он был заметен. Студентки писали ему нежные записочки, теребили, строили глазки, звали на вечеринки и в загородные прогулки, но он был осторожен и терпелив — боялся продешевить. Ему нужно было что-то солидное и надежное, как облигации трехпроцентного займа, что сразу же, одним махом, решило бы все проблемы. К третьему курсу он уже совершенно точно знал что: дочь крупного ученого, профессора, академика, желательно, медика, поскольку медиком должен был стать он сам. Все остальное было ненадежно. На его глазах стремительно обрывались самые, казалось бы, блистательные карьеры, утопающие в роскоши завмаги и заведующие базами садились на скамью подсудимых, директора заводов и управляющие трестами снимались с работы за невыполнение планов и прочие неурядицы, которые порой от них совершенно не зависели, а вчерашние блистательные пижоны и пижонки, их дети, вдруг становились серыми и заурядными, как гуси. Лишь крупные ученые с холодным равнодушием взирали с Олимпа на эту мышиную возню: бури, в свое время изрядно потрепавшие биологов, языковедов, врачей, кибернетиков, давно улеглись, и новых не предвиделось; наука занимала в жизни общества все большее место; не увидеть это мог только слепой; у Виктора же зрение было отличное.
Однажды на именинах Коли Белозерова Виктор познакомился с Таней Вересовой. Наведя кое-какие справки, он понял, что это — как раз то, что ему нужно, и приготовился к длительной осаде.
Тане Виктор решительно не понравился — слишком красив, хоть ты его в витрине парикмахерской выставляй. Сама она, как говорится, удалась не в мать, не в отца, а в заезжего молодца: нос сапожком, на широкой, вдавленной переносице красная дужка от очков, слишком крупный, как ни прикрывай челкой, лоб, болезненная застенчивость, угловатость… В школе мальчишки дразнили ее «головастиком», и сколько же слез из-за этой дразнилки выплакала Таня в свою подушку. Классе в восьмом ребята перестали дразниться, но и перестали замечать: она их не интересовала. Она никого не интересовала, кроме учителей; школьные вечера, веселые, праздничные, превратились для нее в пытку: стой, подпирай стену, смотри, как танцуют раскрасневшиеся девчонки… Нет, уж лучше закрыться в своей комнате, взять с полки томик Гейне, Блока, Пушкина, раствориться, исчезнуть в чужой печали.
Ольга Михайловна замечала, что Таня все больше и больше замыкается в себе, жалела, по-матерински догадываясь, что заставляет ее вечера напролет глотать книги, носить подчеркнуто скромные однотонные платья, сторониться шумных компаний, и с тревогой думала о ее будущем.
И в школе, и в университете Таня была круглой отличницей. Ей нравился сам процесс узнавания нового, свободный полет мысли по цепочкам фактов; каждое маленькое открытие доставляло ей ни с чем не сравнимую радость. Но главное заключалось в другом: широкие знания, обстоятельные, вызывавшие удивление преподавателей и студентов, ответы на семинарах и экзаменах, были для нее средством самоутверждения, они как бы компенсировали ее физическую невзрачность, поднимали ее над другими, красивыми, но пустыми, как маковые коробочки поздней осенью.
Она мечтала стать учительницей, уехать в глухую деревню и преподавать ребятишкам историю. У нее будет куча детей, черненьких, рыжих, белобрысых, тихих, непоседливых, целая куча детей; она поведет их по крутым спиралям человеческого прошлого — из мрачных пещер неандертальцев, через великолепие и распад Древней Греции и Рима, через костры инквизиции и сумерки крепостничества к тому времени, когда на одной шестой части земного шара народ впервые стал хозяином своей судьбы. Она введет их в мир высоких стремлений и подлинного благородства, и они, черненькие, рыжие, белобрысые, заплатят ей за это любовью, целым океаном любви и признательности, которого ей хватит на всю жизнь. Ее кумиром был Сухомлинский. Таня писала в Павлышскую школу пылкие, восторженные письма о своей готовности тоже отдать сердце детям, и Александр Васильевич, сельский учитель, академик, Герой Труда, ни одно ее письмо не оставлял без ответа: ему нравилась умная, широко мыслящая, темпераментная девушка, и он благословлял ее на тяжкий, но прекрасный труд.
После Колиных именин Таня заметила, что Виктор все чаще и чаще попадается ей на пути. Встречи были невинные, неожиданные: в университетском скверике, у входа в Ленинку, возле кинотеатра. Ее приятно удивило, что этот рослый и красивый парень, который, наверно, не знал отбоя от девчонок, был скромным и застенчивым, говорил тихим голосом и вообще нисколько не походил на пижонистого Кольку Белозерова и его развязных дружков. Он вежливо здоровался, расспрашивал о лекциях, а больше молчал, обволакивая ее взглядом своих пристальных голубых глаз, и от этого взгляда у Тани само собой начинало учащенно биться сердце.
Сначала она относилась к нему настороженно, при всякой встрече, как ежик, сворачивалась в клубок и выставляла иголки: что тебе от меня надо? Пошутить? Поиздеваться? Может, вы с Колькой и его подонками пари заключили: через сколько дней я повешусь тебе на шею? От вас и этого можно ждать, очень даже просто. Но Виктору от нее ничего не было нужно. Кроме одного — быть рядом.
Если бы он хоть раз обидел ее грубой шуткой, полез целоваться, вздумал потискать в темном подъезде… иногда Тане даже хотелось, чтобы он сделал что-нибудь такое… и, ах, с каким наслаждением она влепила бы пощечину в его красивую, словно отчеканенную на римской монете, физиономию! Но он не делал ничего «такого» и месяц, и два, и три после их знакомства, может, лишь чуть-чуть дольше, чем следовало, задерживал ее руку в своей руке, прощаясь у подъезда, но смешно за это бить человека по физиономии.
Он пригласил ее в свой институт на вечер. Таня нарочно надела самое старенькое платье, но Виктор не обратил на это внимания. И на шепоток в зале, которым их встретили, и на иронические взгляды — Таня ловила их, как локатор, и держалась изо всех сил. Они танцевали немножко старомодно, не выламываясь, не прижимаясь друг к другу, и Виктор до слез смешил Таню рассказами о том, как ребята в общаге запихнули подвыпившему Вальке Мелешеву в постель скелет, а тот все ворчал спросонья: «Подвинься, гад, развалился, как барон, на чужой кровати».
Они возвращались по пустынному ночному городу, и Виктор бережно поддерживал Таню под руку и молчал, и она подумала, холодея: а ведь он любит меня. Он любит меня, иначе зачем все это — затем, что я дочка Вересова? Глупости, у Иры Фесенко отец — академик, и она красивее меня в сто раз, а он даже не глянул в ее сторону. Он любит меня; в конце концов, любят не за смазливое личико и стройные ножки, а за что-то большее — за красоту нравственную… интересно, хоть нравственная-то красота у меня есть?.. Наверно есть, если он идет со мной и молчит, и смотрит так, что у меня сердце застревает в глотке. Боже мой, неужели это и есть счастье, неужели оно пришло ко мне, теперь я понимаю, что это такое: кажется, взмахнешь руками и полетишь, и хочется петь, смеяться хочется во весь голос, чтобы из окон выглядывали люди и говорили друг другу: «Счастливая… Смотрите, вон идет счастливая девушка. Она любит этого красивого парня, и он любит ее, видите, как нежно он поддерживает ее под руку, они оба счастливые, черт побери, как завидно…»
Предчувствие, ожидание праздника пускало все более глубокие корни в ее восторженную душу, молоточками стучало в висках, томило смутными, темными желаниями. Но Таня все еще резко откидывала голову, когда он приближал свое лицо, она еще боялась его, и Виктор, поцеловав ей на прощание руку, отправлялся к своей давнишней квартирантке Зине. Муж давно бросил ее, забрав ребенка, и теперь Зина жила ни шатко ни валко в однокомнатной квартирке возле Юбилейного рынка. Виктор встретил ее в студенческой столовой, где Зина, как и раньше, работала буфетчицей, она обрадовалась, пригласила в гости. После этого время от времени он захаживал к ней, как заходят в забегаловку промочить горло; если Зине и случалось делать аборты, то разговорами о них она ему не докучала.
Лежа с Зиной в мягкой просторной постели, Виктор рассказывал о Тане, о ее холодности и чопорности, и Зина возмущенно ахала, что эта очкастая стерва еще ломается, набивает себе цену; Зина хорошо знала, что Виктор — не для нее, и относилась к его рассказам с участием и пониманием.
— Ничего, — посмеивалась она, прижимаясь щекой к его груди, — не тревожься. Это ты правильно делаешь, помурыжь ее, поводи на веревочке, она сама тебе на шею повесится. Только пока ты из этой девки бабу сделаешь, ты еще ко мне походишь, правда, миленький? Куда против меня любой девке, они стыдаются, счастья своего не понимают, а мне стыдаться нечего, я уже давно свое отстыдалась. Хоть ножом режь, хоть с маслом ешь, абы сладко…
Именно Зина и помогла ему не сделать в отношениях с Таней ни одного неверного шага. Яблоко созревало на ветке, Виктор знал, что недалеко время, когда оно само упадет в руки.
Шла весна. Лужи на тротуарах по утрам еще звенели прозрачным ледком, а на голые тополя уже опустились розовато-сиреневые облачка; окна в домах плавились под яркими солнечными лучами, а в сумятицу трамвайных звонков вплетались охрипшие с зимы голоса скворцов. Долгое воскресное утро, взявшись за руки, они бродили по парку Горького, затем вышли на мост через Свислочь, остановились, перегнувшись через перила, и Виктор сказал, что хорошо бы после учебы вместе уехать куда-нибудь в деревню, где Таня учила бы детей, а он лечил, и они жили бы в маленьком доме, в саду, над рекой, и каждое утро бегали смотреть, как восходит солнце. Таня слушала его, опершись на теплый чугун узорчатой решетки, и в ее глазах стояли слезы. Дегтярно-черная вода плыла далеко-далеко, в море; от бугра, поросшего высокими рыжими соснами, среди которых белела башенка планетария с круглым куполом, тянуло полынной горечью, протяжно визжали заржавевшие карусели, слышались звонкие голоса ребятни. Таня приподнялась на цыпочки, обхватила Виктора за шею и поцеловала. И он долго и жадно целовал ее, пока какая-то старушка не остановилась возле них и не сказала укоризненно; «Ах, молодежь, молодежь, и как только не стыдно…» — и тогда она расцепила руки и увидела, что мимо них течет многолюдный и шумный Ленинский проспект, но ей уже было все равно.
Таня прожужжала отцу и матери о Викторе уши.
— Познакомила бы ты нас, что ли, — как-то сказала Ольга Михайловна, радуясь перемене, произошедшей со всегда замкнутой и углубленной в себя дочерью. — Знаешь что, пригласи его на День Победы.
Поломавшись для приличия, Виктор пришел — и произвел на всех прекрасное впечатление. Он был в меру сдержан и независим, скромно, но хорошо одет, умел слушать, почти не пил и не ел с ножа. Профессора он покорил глубоким знанием биологических методов борьбы с яблоневой плодожоркой и зеленой тлей, Ольгу Михайловну — открытой, белозубой улыбкой и неподдельным интересом к педиатрии, а Наташу — обещанием научить свистеть в четыре пальца и делать гимнастику по системе йогов. Таня сидела за столом пунцовая, как пион, и только диву давалась; не было более прямой и короткой дорожки к сердцам ее родных, и радовалась, что Виктор безошибочно нащупал эту дорожку; он так осторожно расспрашивал ее о привычках и интересах отца, матери, сестры, что она даже не замечала этого.
Пообедав, отправились всей семьей на дачу, и здесь Виктор показал себя во всем блеске. Вместо того чтобы бродить по лесу, он взял лопату, поплевал на руки и за несколько часов вскопал весь участок, а затем еще помог Николаю Александровичу обработать приствольные круги и подкормить яблони компостом. Жарко светило солнце; сбросив рубашку, работал Виктор весело и споро, не зная усталости, — чугунные шары мышц так и перекатывались под белой, еще не тронутой загаром кожей; наблюдая за ним, Вересов довольно хмыкал.
— А парень-то, вроде, ничего, — сказал он вечером Ольге Михайловне. — Главное — работать умеет, не то что эти мальчики. Глядишь, через пару лет тоже онкологом станет, а, мать?..
— Может, и онкологом, — усмехнулась Ольга Михайловна. — Мне он тоже по душе, а уж о Танечке и говорить нечего. Она просто похорошела, честное слово.