В день отлета Николая Александровича в Москву Ольга Михайловна от работы в институте была свободна. Она уложила его чемодан, проводила к машине, привычно коснулась губами щеки и вернулась домой.
В квартире было пусто и тихо: Наташа в школе, Таня — в университете. С вечера Ольга Михайловна собиралась заняться уборкой: вымыть кафель на кухне, протереть окна, сменить выгоревшие за лето шторы. Но анонимка, полученная с утренней почтой, перепутала все ее планы.
Она прошла в кабинет мужа и достала из кармана письмо: две странички в линейку, густо исписанные шариковой ручкой с красной пастой. Красные буковки, наклонившись влево, ползли строчка за строчкой, как клопы по белой стене, и Ольга Михайловна почувствовала, что ее мутит от отвращения. Усилием воли она заставила себя еще раз перечитать письмо. Потом легла на тахту, уткнулась лицом в подушку и тихо, беззвучно заплакала.
Все утро она сдерживалась, копила в себе злые, горькие слезы, так и не решившись показать Николаю Александровичу анонимку, а теперь сдерживаться было не перед кем и незачем. Вялым, бессильным стало тело, тугими, пульсирующими толчками по нему расходилась боль.
Она сразу поняла обостренным внутренним чутьем, что тот, кто поставил под этими листками вместо подписи неразборчивую закорючку, не лгал. То есть, может, и лгал, приукрашивая в подробностях, гадких и грязных подробностях, свидетелем которых вряд ли мог быть, но в главном не лгал: у Вересова появилась женщина. Молодая, безмужняя аспирантка Нина Минаева из отдела радиохирургии. В конверт был вложен групповой любительский фотоснимок, в центре, между Сухоруковым и Жорой Заикиным, отмеченная красным крестиком, улыбалась в аппарат красивая женщина в брюках и туго обтянутом свитере, с пышной, затейливо уложенной прической. Ольга Михайловна обратила внимание на необычный разрез глаз: как на старинных греческих рисунках.
Она вскрыла это письмо на лестничной площадке, у почтовых ящиков, и там же прочла, чувствуя, как ее охватывает непонятная слабость: вдруг качнулись перила, и дом качнулся, и она прислонилась к стене, чтобы не упасть; и снимок она там разглядела, и засунула обратно в конверт. Поднимаясь по лестнице, Ольга Михайловна решила, что сейчас зайдет в кабинет, где муж работает над статьей, и молча положит перед ним это письмо. Но, когда она открыла дверь и увидела Николая Александровича, который сидел, сгорбившись и утонув в клубах дыма над письменным столом, решимость оставила ее. Узнать, что у него могут быть растерянные, бегающие глаза? Что он может говорить слова, полные лжи и притворства? Страшно. А еще страшнее — наткнуться на взгляд глухой и враждебный и услышать слова прямые и ясные. Вересов никогда не лгал, а она вовсе не была уверена, так ли уж необходимы ей именно сейчас ясность и простота.
Была еще одна причина, заставившая ее отложить разговор об анонимке, по крайней мере до возвращения Николая Александровича: Ольга Михайловна знала, как мучительно он переживает ссору с Белозеровым, как трудно работает над этой статьей; швырнуть ему в лицо анонимку именно сейчас, когда он и без того взвинчен и издерган, — этого она просто не могла себе позволить.
Они поженились весной сорок второго, в короткую передышку между боями и потоками раненых. Ольга Михайловна была хирургической сестрой Вересова; она так и осталась сестрой, беспрекословно исполнявшей малейшее желание своего повелителя-хирурга, привыкшей мгновенно отзываться не только на каждое его слово, на взгляд, на движение бровей, пальцев; вышколенной хирургической сестрой, у которой всегда под руками все, что необходимо хирургу, — от стерильной салфетки и шарика с йодом до большого зажима, хотя давно успела окончить институт, и защитить кандидатскую, и вырастить двух дочерей. Однако и теперь Николай Александрович был для нее окутан ореолом недосягаемости, а все, что он делал, исполнено высокого значения и смысла.
Ольга Михайловна терпеливо сносила как непомерную занятость мужа, совсем не оставлявшую времени для дома и семьи, так и беспричинные вспышки ярости и тоски, порой овладевавшие им. Беспричинными они казались только стороннему взгляду, она же глядела на него не со стороны, а как бы изнутри, остро переживая каждую его неудачу, вдвойне обидную оттого, что причины ее крылись не в нем самом, а в загадочности и коварности болезни, борьбе с которой он отдавал все свои силы.
С годами она все чаще начала уставать от пустых одиноких вечеров, от необходимости в одиночку тащить громоздкий семейный воз, от жесткости и неуютности его характера. Пока дети были маленькие, это ощущалось не так сильно: возня с ними, работа над диссертацией, очереди в магазинах и в сапожных мастерских, преподавание в институте, кухня — иногда у нее слипались глаза за поздним ужином, и она была рада, что можно ни о чем не говорить, а составить грязные тарелки в раковину и пойти спать. Но потом девчонки подросли, взяли на себя бо́льшую часть хлопот по дому, времени стало больше, и Ольга Михайловна все отчетливее понимала, что что-то у них неладно, не так, как у людей.
Она гордилась мужем, его энергией, работоспособностью, одержимостью, с какой он от темна до темна пропадал в институте, вникая в самые малые мелочи, — от ремонта столовой для персонала до завозки крыс и мышей в виварий. Ей было приятно, что незнакомые люди приходят к ним в дом, звонят по телефону, останавливают на улице, умоляя, чтобы их близких посмотрел или прооперировал «сам профессор»; отблеск славы Вересова — первоклассного онколога, ложился и на нее, обыкновенного педиатра с кандидатской степенью, каких можно встретить в любой крупной клинической больнице, и на ее дочерей. И вместе с тем иногда она до слез завидовала своей двоюродной сестре Вике, у которой муж был обыкновенным слесарем на приборостроительном заводе Ленина. Он работал в своем цеху восемь часов в день, ходил с женой в кино и театр, мастерил с сыновьями змеев и проверял дневники, относил в прачечную белье и выносил мусор. Когда Вика готовила обед, он топтался на кухне у нее за спиной, а если она покупала новую кофточку, обязательно подмечал, что синий цвет очень подходит к ее глазам. И хотя квартира у них была поменьше профессорских хором, и дачи не было, и собственной «Волги», и хотя зарабатывал Викин Борис меньше, чем Николай Александрович, Ольга Михайловна видела, что живут они легко и просто, и по-бабьи тосковала о такой жизни.
Работа, работа, работа… И ты, и дети всегда были сбоку припека, прежде всего — работа. Ты примирилась с этим, считала, что иначе и быть не может. И вот расплата: красные буковки, как клопы на белой стене.
В коридоре гулко залаял Пират — из школы вернулась Наташа. Потопталась в прихожей, заглянула в кабинет.
— Мамочка, что с тобой? Нездорова?
— Голова болит, — глухо, в подушку, чтобы Наташа не увидела, что плакала, ответила Ольга Михайловна.
— Может, что-нибудь подать?
— Ничего не нужно. Ступай.
Наташа тихонько вышла.
Как и большинство мужчин, Вересов мечтал о сыне, о наследнике и продолжателе дела, которому посвятил свою жизнь. Он передал бы сыну твердую руку и зоркий глаз хирурга, который знает каждую жилку в человеческом организме, как конструктор — каждый винтик своей машины; и редкостную библиотеку свою передал бы, которую начал собирать еще в академии: тысячи книг, брошюр, оттисков статей, аннотированных карточек, журналов — все, что имело хоть малейшее отношение к онкологии. И пусть среди книг и бумаг, заполонивших квартиру и дачу, полно хлама, отвергнутого жизнью и развитием науки, каждая работа, даже ошибочная, была ступенькой в бесконечной спиральной лестнице человеческого познания, потому что история заблуждений иногда дает больший толчок мысли, чем история открытий. Ни одной из этого бесчисленного множества книг не прочла Таня, только пыль с обложек по субботам смахивала, предпочитая пухлые романы. Крепкая, здоровая, она испытывала какое-то инстинктивное отвращение к боли и болезням; капля крови из царапины заставляла Таню бледнеть и торопливо искать пузырек с йодом, а рассказы Ольги Михайловны о врачах — героях и мучениках науки, пожертвовавших жизнью, чтобы разгадать тайны чумы и холеры, лихорадки и тифа, вызывали лишь праздный, быстро проходивший интерес. Может, я плохая рассказчица? Может, отцу следовало больше бывать с нею, осторожно вводя в гуманный и благородный мир нашей профессии?.. Скорее всего, он просто не верил в нее, а я хотела, чтобы Таня сама выбирала себе путь. Выбрала — будет историком. Может, Наташа? Поговаривает о биохимии, но ей еще два года учиться в школе, сто раз может перерешить. Она ведь уже и пожарным мечтала стать, и милиционером, и капитаном дальнего плавания; поди знай, что ей взбредет в голову к выпускному вечеру!
До восьмого класса Наташка не считала девчонок людьми, дружила только с мальчишками, дралась с ними, лазила в сады и огороды и лихо свистела в два пальца, гоняя голубей. Пятерки чередовались у нее с двойками и единицами, приводя в отчаяние и Ольгу Михайловну, и учителей; любимым Наташкиным нарядом был толстый вязаный свитер и старые вытертые джинсы — в них было удобно валяться на траве, лазить на деревья и прыгать через костер. Вечно исцарапанная, пятнистая от зеленки, она была на улице признанным коноводом.
В восьмом классе, к великому облегчению Ольги Михайловны, Наташа немного угомонилась. Она вытянулась в долговязого неуклюжего подростка с острыми, как у отца, скулами, остригла косилки, напустила на лоб челку и начала ровнее заниматься.
Однажды Наташа увидела у отца на столе фотоснимки линейного ускорителя электронов и бетатрона. Вид огромных машин поразил девочку, она села на автобус и отправилась в институт. Николай Александрович, посмеиваясь, вечером рассказал жене, как Наташа заявилась к нему в кабинет перед самым обходом. Он побоялся оставлять ее одну и взял с собой, поручив заботам Таисы Сергеевны, старшей сестры радиохирургии. Наташе обход показался скучным. Целая толпа в белых халатах ходила за отцом из палаты в палату, как стадо гусей за гусаком, разговаривали они на каком-то тарабарском языке, и девочка, обряженная в халат и шапочку, сбежала. Она знала, что в институте есть виварий, настоящий маленький зверинец, и отправилась его искать, переходя с этажа на этаж и отважно открывая все двери, которые ей встречались на пути.
Часа через два, перевернув вверх дном весь институт и его окрестности, зареванная Таиса Сергеевна обнаружила профессорскую дочку в виварии лаборатории экспериментальной химиотерапии. Вооружившись скребком, тряпкой и тазом, с водой, Наташа старательно чистила и мыла клетки, а бородатый, всклокоченный, насмерть пропахший псиной аспирант Глеб Хлебников вдохновенно рассказывал ей о влиянии фактора молока на развитие раковых опухолей у мышей инбредных линий: Глеб принял рослую девчонку за новую санитарку и спешил внушить ей, какую огромную роль для науки имеет ее не очень-то приятная работа.
Глеб пропадал без санитарки и готов был костьми лечь, только бы ее удержать.
С тех пор, вот уже скоро год, Наташа два раза в неделю ездила в институт, помогала Глебу ухаживать за животными, ставить опыты, вести дневник наблюдений. Мать сшила ей халат по росту и круглую шапочку, а Таня тут же прозвала «живодеркой». Хорошо, если детская забава перерастет в серьезное увлечение, может, хоть один медик вырастет в семье врачей, думала иногда Ольга Михайловна, выпроваживая дочку в институт.
…Наташа загремела на кухне сковородкой, в приоткрытую дверь потянуло подгоревшими котлетами. Нина Тимофеевна Минаева… Красивая и молодая. Откуда это? Кажется, из Блока? «Она лежит во рву некошенном, красивая и молодая». Чего же ей надо от не очень красивого и не очень молодого профессора? Любви? Но разве уже перевелись чемпионы по боксу, они ведь больше подходят для этого дела. Ей диссертация нужна, молодой и красивой, она в науку рвется, а самый короткий путь в науку лежит через диван в задней комнатке директорского кабинета. Любовница… Слово-то какое гадкое. Вроде любовь, а пахнет помойкой. Ах, Коля, Коля, Николай, куда это тебя занесло? Да она же разжует тебя и выплюнет, эта стерва, обтянутая свитером так, что груди на нос лезут. А может, и не выплюнет, кусок хоть и тощий, а наваристый, чего ж плеваться-то… А я? У меня голова седая, может, это и красиво — седина и моложавое лицо, а все равно грустно. Служил мужику конь, землю пахал, всякую тяжелую работу делал, а как старость пришла, прогнал его хозяин со двора… Что это меня сегодня то на стихи, то на сказки тянет? Как же я теперь?! Молчать и делить тебя с нею? Когда она тебе надоест, — через месяц, через два? Да я ведь с ума сойду, я через неделю сойду с ума, кому она нужна, такая жизнь!.. А если это не просто увлечение? Николай никогда не был бабником, чего-чего, а этого я за ним не замечала, — если это не просто увлечение? Развестись? Господи, какой срам! А девчонки?.. Что я им скажу, как объясню? А ты им что скажешь? Ничего? Повернешься и уйдешь?..
Дожевывая котлету, в кабинет снова заглянула Наташа — черная челка до бровей, настороженные, как у зверька, глаза.
— Мам, тебе лучше? Я в институт. Мы с Глебом сегодня…
— Нет, — сказала Ольга Михайловна и вытерла краем клетчатого пледа лицо. — В институт ты больше не поедешь.
— Почему? — удивилась Наташа.
— Там тебе нечего делать. Исправь лучше свои двойки, это поважнее, чем возиться с мышами и собаками.
— Опять тебе Змея Горынычна наябедничала! Вот гадина!
— Не смей так говорить о своей классной руководительнице, слышишь! Иначе я…
— А вот и посмею, — упрямо перебила ее Наташа. — Какие у меня двойки? Одна какая-то дохлая двоечка по географии, подумаешь! Да я ее завтра же, если хочешь, исправлю на пятерку с плюсом. Думаешь, трудно? А Глеб начинает новую серию. Ты же знаешь, у него даже санитарки нет, кто ему поможет?
— Меня опыты Глеба не интересуют, — резко ответила Ольга Михайловна. — Ступай делать уроки.
Она не могла отпустить Наташу в институт. Там, наверно, о Николае и его любовнице уже шепчутся за каждым углом, не хватало, чтобы и девчонку окунули в эту грязь. И потом, Минаева тоже аспирантка, конечно же, она бывает в виварии, а Наташка привязчивая… Не успеешь оглянуться, не только мужа, и дочку потеряешь, долго ли…
— Мама, это несправедливо, — тряхнула челкой Наташа. — Я же пообещала. И папа мне разрешил…
— А я запрещаю.
Наташа исподлобья глянула на мать, и на переносице у нее появилась острая морщинка. «Совсем как у меня, когда я сержусь, — подумала она. — Что же это такое? Все разваливается. Вчера еще все казалось прочным, постоянным, надежным, а сегодня разваливается…»
Ольга Михайловна подтянула плед, ее знобило. Ей вдруг нестерпимо захотелось увидеть Минаеву, не на мутноватой любительской фотокарточке — лицо в лицо, глазами в глаза. Не шуметь, не скандалить, ничего не говорить — просто увидеть.
На радиоприемнике, пуская в потолок веселые солнечные зайчики, лежало зеркальце: утром Николай брился, а убрать, видимо, забыл. Ольга Михайловна встала, погляделась в него. Хороша… Под опухшими глазами набрякли синие мешки, нос покраснел, волосы сбились в колтун, расческу не вгонишь… Чучело гороховое, разве можно так себя распускать! Нет, никуда ты сегодня не поедешь, ты ведь не хочешь, чтобы она рассмеялась тебе в лицо. Выспишься, сделаешь прическу, тогда и поедешь, если надумаешь.
А может, и не поедешь, утро вечера мудренее.
В окно она увидела Таню и Виктора Кедича. Взявшись за руки, они медленно шли по улице. Таня смеялась, запрокинув голову, лицо у нее было счастливое, как у Николая после удачной операции. Рядом с поджарым, стройным Виктором она казалась маленькой и толстой, как матрешка. Толстая матрешка в оранжевой нейлоновой куртке…
Ольга Михайловна отступила от окна, чтобы Таня не увидела ее и не подумала, что подглядывает. Острая жалость кольнула сердце. Бедная Таня, лишний кусок боится съесть, а все равно поперек себя шире. Вон Наташка — кожа да кости, а Таня… До третьего курса в доме ни одного мальчишки не было, все одна да одна, и как ей удалось такого красивого завлечь? Хоть бы он серьезным оказался, Виктор. Тоже на третьем, только она в университете, а он в медицинском, жаль, что мне еще не довелось у него экзамены принимать, узнала бы лучше. А вообще, кажется, ничего паренек. Конечно, лично мне Жора Заикин больше по душе, да ведь это мне, не ей. Поженить бы, Вересов из него человека сделал бы. Уж если из всяких потаскушек берется делать, из Виктора сделал бы. Чем не сын…
Она умылась, привела себя в порядок, — не хотелось, чтобы Таня и Виктор заметили, что расстроена, поставила подогревать обед. Таня открыла дверь своим ключом. Виктор пожал Ольге Михайловне руку, рука у него была сухая и крепкая; застенчиво улыбнувшись, протянул разлапистый кленовый лист. От багряной желтизны этого листа в темноватой прихожей стало светлее, словно включили лампочку.
— Ступайте мыть руки и обедать.
— Спасибо, Ольга Михайловна, я уже обедал, — смутился Виктор.
— Идем, идем, — потащила его Таня. — Ничего ты не обедал, два пирожка в буфете съел, я знаю. А у мамы сегодня колдуны со сметаной, ты только понюхай, как пахнут!
Они ели на кухне и болтали, а потом ушли в Танину комнату. Наташа уже подготовила уроки, она бродила по квартире и дулась, как мышь на крупу, и Ольга Михайловна отправила ее с Пиратом во двор, а сама взялась за уборку: хоть какое, да занятие.
Часа через два Виктор ушел к себе в общежитие, и Таня пошла его провожать. Губы у нее были красные, она старательно прятала смущенные глаза, и Ольга Михайловна тихонько вздохнула: целовались. Дверь захлопнулась за ними, и она снова осталась одна.
Первый за всю минувшую промозглую неделю солнечный день медленно плыл за окном, крася деревья в желтое, золотистое, багряное, подсушивая на тротуарах лужи. Никак бабье лето подоспело, подумала Ольга Михайловна. Нет, не похоже. Вон облака над парком Челюскинцев сбиваются, к ночи, наверно, опять задождит. Хоть бы Москва самолет приняла…