Совещание в министерстве здравоохранения окончилось во вторник к вечеру, но Вересов прочно завяз в столице.
В Москве шли дожди. Набрякшие облака висели над городом, как сырое белье. Время от времени ветер разгонял их и выглядывало солнце, уже блеклое, октябрьское, но все еще по-летнему жаркое. Над лужами поднималось марево, нагревался асфальт, становилось душно, как в парной.
Злой, потный, Вересов колесил по Москве, с досадой ощущая, что раньше субботы-воскресенья домой, в свою Сосновку, ему не выбраться.
В большом и неуютном, словно склад подержанной мебели, гостиничном номере пахло безликостью и одиночеством. Люди жили в нем как на вокзале, готовые в любую минуту сорваться с места и укатить за тридевять земель; жили, не пуская корней, не обрастая милыми сердцу пустяками, не оставляя от себя ничего, кроме закисшего запаха табачного дыма и одеколона или случайно забытого футляра от очков. Разгадать, кто снимал этот номер до тебя: генерал, начальник далёкой сибирской стройки, актриса или скучающий интурист, — было невозможно. Перевалочный пункт, а сколько дней и ночей на таких перевалочных пунктах растолклось, — сосчитать, чуть ли не четверть жизни. Почему-то при мысли об этом Вересову становилось грустно.
Возвращаясь в гостиницу, он первым делом становился под холодный душ. Фыркая и ежась от удовольствия, докрасна растирал свое большое, мускулистое тело, ощущая, как вместе с пылью и по́том смывает накопившуюся за день усталость, надевал свежую сорочку и подсаживался с блокнотом к столу, чтобы прикинуть, чем заниматься завтра. Блокнот был испещрен записями: Академия медицинских наук, Госкомитет по атомной энергии, объединение «Изотоп», научное общество онкологов, ВАК, институт экспериментальной и клинической онкологии, управление новой техники и медпрепаратов минздрава — только успевай поворачиваться.
Позже, когда за окнами зажигались уличные фонари, приезжали друзья, бывшие сослуживцы, ученики. Вересов не любил ходить в гости, да и слишком изматывался за день, чтобы еще куда-то ходить; прослышав, что он в Москве, заявлялись к нему. Обнимали, расспрашивали о здоровье, об Ольге Михайловне, о дочерях, о новых работах. Разговоры продолжались внизу, в ресторане, за долгим поздним ужином.
Играл оркестр. На пятачке перед эстрадой, лениво шаркая ногами, топтались пары. Сигаретный дым слоистыми облаками окутывал хрустальные люстры. Николай Александрович радушно потчевал разгоряченных гостей, с кажущейся заинтересованностью прислушивался к разговору, который, как земной шар вокруг оси, вертелся вокруг проблемы борьбы со злокачественными новообразованиями, рассеянно поглядывал на хорошеньких женщин, а в душе ему хотелось послать все к чертям, вернуться в свой номер, лечь на просторную, как царское ложе, кровать и уснуть. Но он терпеливо сидел за столиком — оставаться одному было просто невмоготу.
Дурное расположение духа Николая Александровича крылось не в том, что обстоятельства вынуждали его мотаться по Москве в роли толкача и доставалы, когда дома есть более важные и неотложные дела. Суетное мельтешение, перемалывавшее на своих жерновах драгоценное время, злило его, но без «бега с барьерами», как Вересов это про себя называл, не обходилась ни одна его поездка, и он давно с этим смирился. Запасные части и узлы для бетатрона и линейного ускорителя электронов выбить надо? Надо, не простаивать же уникальным машинам из-за какой-нибудь вовремя не завезенной железки. И сроки поставок радиоактивных изотопов надо утрясти, иначе в одном месяце будет густо, в другом — пусто. И уточнить, какие институтские исследования предполагается включить в общегосударственный план борьбы с раком, чтобы выпросить под них сверхплановые приборы и оборудование. И добиться разрешения на работы по гипертермии, — сколько можно заниматься важнейшим делом в самодеятельном порядке, без ассигнований, без поддержки. И прозондировать, и прикинуть, и сообразить, и уговорить… Такая уж у директора НИИ доля: хочешь жить — умей крутиться. Особенно если ты давно и прочно усвоил, что сами собой, как Афродита из морской пены, являются одни только неприятности, все остальное приходится добывать тяжким трудом, хлопотами и беготней.
Не сказать, чтобы Николай Александрович не доверял своим заместителям, а именно заместителям по клинике и науке, по физико-техническим вопросам надлежало все это выбивать, утрясать и согласовывать. Но он знал, что и Нифагиной, и Жаркову, и Концевому куда труднее, чем ему, пробиться сквозь строй надменных секретарш и непроницаемых референтов, способных утопить в бесплодной переписке даже самое неотложное дело, и поэтому предпочитал сам проникать к нужным людям, надеясь на свое обаяние, связи и недюжинную пробивную силу.
Вересову шел сорок восьмой год. Высокий и жилистый, с удлиненным сухощавым лицом и блекло-синими глазами, цепкими, как репейник, он выглядел моложе своих лет. Острые скулы, туго обтянутые сероватой кожей, прямой нос с тонкими крыльями, от которых к уголкам губ прорезались глубокие морщины, тяжелый подбородок придавали его лицу жесткое, замкнутое выражение. Скрашивалось оно усмешкой, открытой и доверчивой, но усмехался Николай Александрович редко. Стригся он коротко, как спортивные тренеры; мысок густых черных волос, чуть тронутых сединой, ежиком наползал на выпуклый шишковатый лоб, открывая у висков неглубокие залысины. По левой щеке вился тоненький хрупкий шрам с рваными краями — зарубка на память о войне с белофиннами, о синем холодном льде озера Вуоксен-Вирта; время от времени Вересов механически потирал его длинными крепкими пальцами. Шрам этот для близких и друзей Николая Александровича служил своеобразным барометром. Все знали: если у профессора подергивается щека, лучше оставить его в покое и не досаждать никакими просьбами.
Строгий черный пиджак Вересов носил как военный китель — застегнутым на все пуговицы. Со стороны казалось, что у него этих пуговиц как-то слишком уж много, куда больше, чем надо. Строевая выправка, резкие движения, отрывистый суховатый голос — все выказывало в нем человека, не один год прослужившего в армии.
Он любил математику и в юности мечтал о физмате Белорусского университета. Математиками, школьными учителями, были его родители; наверно, от них Николай Александрович унаследовал любовь к строгой и точной науке. Четкий мир математических формул и уравнений и теперь еще не потерял для него своей привлекательности и тонкой, сдержанной красоты. Часто после сложных многочасовых операций, вконец измотанный нервным и физическим напряжением, возвращаясь к себе в кабинет, Вересов сбрасывал халат и шапочку, доставал из стола потрепанный сборник задач по высшей математике и погружался в него с головой, как знойным полуднем в чистую и прохладную реку. И чем труднее, чем хитроумнее и каверзней попадалась задача, тем легче, спокойней становилось у него на душе. Он знал, он наверняка знал, что кто-то ее уже решил, кто-то уже прошел эту дорогу и расставил на ее обочинах ориентиры формул, графиков, закономерностей; нужно только не лениться, поискать, как следует пошевелить мозгами, и ты найдешь их. Задачи же, которые ему приходилось решать в палатах институтской клиники, за операционным столом, за толстыми, как у старинных крепостей, стенами корпуса высоких энергий, зачастую не имели ни решения, ни ориентиров, указывающих к нему путь, ни готового, выверенного ответа. Этот путь обрывался где-то на подступах, на первых шагах, терялся в дремучих потемках белковых частиц клеток и клеточных структур, в изменениях и превращениях, загадочных, как инопланетные цивилизации и неуправляемых, как термоядерная реакция. Это была слепая и враждебная неизвестность, о которую веками разбивались талант, усилия и надежды тысяч и тысяч ученых всего мира; после нее цифры и символы вузовского учебника, подчиненные строгим законам логики, казались обжитыми и упорядоченными, как картотека прилежного аспиранта или инструментарий у толковой хирургической сестры.
Обычно даже в суете командировок сосредоточенный, углубленный в свои мысли, Вересов в этот раз чувствовал себя выбитым из привычной колеи. Причин тому было много: разрыв с Белозеровым, случившийся перед самым его отъездом в Москву, гнетущая встреча с Горбачевым, запутанные, неопределенные отношения с аспиранткой Ниной Минаевой.
Дневные хлопоты задвигали грязную, как груда больничного белья, ссору с Федором Белозеровым куда-то в подсознание, как задвигают в антресоли ненужную, мешающую рухлядь. Не оставляли они времени и для Минаевой. Но по ночам мыслям было вольготно. Они выползали из своих закоулков, проявляясь в памяти, словно фотоснимки в ванночке с химикалиями, и тогда смутно, безрадостно становилось у Николая Александровича на душе. Он вставал со смятой постели, набрасывал на плечи халат, жадно пил теплую, отдававшую хлоркой воду и, не зажигая света, подолгу мерил свой номер быстрыми широкими шагами. Останавливался у окна, отдергивал штору, глядел вниз, на узкую, словно каменное ущелье, улицу, курил папиросу за папиросой, и у него мелко подергивалась левая щека.
Над улицей колыхался рыхлый розоватый туман; темные громады домов выступали из него, как корабли; тяжело груженные людскими радостями и печалями, эти корабли медленно плыли в серый, по-осеннему волглый рассвет. И Вересову тоже хотелось уплыть куда-нибудь далеко-далеко, на остров Шикотан, например, или еще дальше, где нет ни Федора Белозерова с его окаянным тщеславием и честолюбием, ни Минаевой с дразнящей усмешкой на подпухших, капризно изломанных губах, ни онкологии с ее нерешенными проблемами, от которых у тебя и у тысяч других врачей днем и ночью пухнут головы, — ничего, кроме неба, солнца и моря.
В мутное, расчерченное косыми линиями окно мягкими пальцами скребся дождь. Мелкий и теплый дождь-грибосей. И Николай Александрович думал, что уж в субботу-то непременно выберется домой. Шут с ними, с делами, доделаются в следующий раз. В субботу вечером — домой, и прямо из аэропорта — на дачу. Как следует выспаться, а утром подняться в самую раннюю рань, растормошить Таню и Наташку, свистнуть Пирату и — в грибы. Поздно уже мечтать о дальних островах, поздно. Никуда от себя не убежишь, нигде не спрячешься, даже на Шикотане, уж это ты точно знаешь. А раз так — лучше в лес, и под черными косматыми елями еще будет темно и сыро, и грибы придется брать на ощупь, осторожно погружая пальцы в жестковатый мох или в колючую иглицу, а потом… Потом небо в просвете меж деревьями станет цвета испитого чая, каким оно бывает в короткую и тревожную пору бабьего лета, и над головой испуганно заверещит спросонья пестрая сорока, и осинник в лощине над криничкой вспыхнет под первыми лучами солнца, словно подожженный со всех сторон, и радостно, на весь лес, зааукают дочери, и тоскливая муть сплывет с души, как изморозь с железной крыши, и станет тебе легко и спокойно. Встряхнувшийся, помолодевший, ты нарежешь полное лукошко, девчонкам на зависть, опят, зеленок, сыроежек, вернешься домой и отдашь Ольге жарить, а сам скинешь у крыльца намокшую от росы плащ-палатку, верой и правдой служившую тебе еще в войну, тяжелые резиновые сапоги, облепленные жухлыми травинками, и поднимешься наверх, в мансарду, в свой рабочий кабинет. Растопишь железную печку-буржуйку, сядешь у приоткрытой дверцы и будешь долго смотреть в огонь и слушать, как он гудит в трубе, постреливая шрапнелью раскаленных угольков, и таким мелким, таким никчемным покажется тебе все, что сегодня сдавливает сердце, — только головой покачаешь. Вскипит старый эмалированный чайник, требовательно забарабанит крышкой, душисто запахнет чабрецом — сладким запахом детства, и все станет на свои места.
Или — не станет?
Снова и снова перебирая в памяти все обстоятельства, которые привели его к разрыву с Белозеровым, Николай Александрович все больше убеждался, что не было в том его вины. Не было в нем вины перед Белозеровым, и перед Ольгой не было: разве это вина — нежданная, негаданная радость? Уж если и виноват, то не перед ними — перед полковником Горбачевым, перед теми, кого обязан был спасти по высокому долгу врача, по человеческому долгу, но так и не сумел. Не из-за лени, нерадивости или равнодушия к чужому несчастью, а из-за ограниченности человеческих познаний, из-за того, что проникнуть в тайны живой материи, разгадать механизм превращения нормальной, здоровой клетки в больную, злокачественную, и научиться этим процессом управлять, оказалось куда сложнее, чем проникнуть в ядро атома.
Чувство вины за несовершенство своей науки сидело в Вересове зазубренным осколком, время от времени напоминая о себе глухой ноющей болью, и он знал, что избавится от этого чувства лишь тогда, когда от рака начнут лечить в районных больницах так же надежно, как теперь лечат от пневмонии, кори или желтухи. А до этого еще шагать и шагать, работать и работать врачам и ученым земли… Чувство вины помогало ему искать, экспериментировать, бороться за самых безнадежных больных, верить, что придет день, когда само слово «безнадежно» навсегда исчезнет из обихода онкологов. В жертву ему было принесено все: молодость, увлечения, развлечения, — все, что мешало работе. Теперь ей мешал Белозеров. Федор Владимирович Белозеров, самый близкий и самый главный в твоей жизни человек. Что ж, остановиться? Пойти напролом? Легко сказать…
Находившись по номеру до звона в ногах, Николай Александрович валился на постель и забывался коротким беспокойным сном. И снилось ему низкое серое небо в клочьях торопливых облаков и кочковатое, насмерть раскисшее от проливных дождей минное поле под Вязьмой, на которое он забрел осенью сорок первого года, выводя из окружения остатки своего медсанбата. Гремели взрывы, трещали опрокинутые повозки, пронзительно ржали обезумевшие от страха кони, и как же обидно было погибать у самой линии фронта, на минах, которые поставили свои, чтобы не прошел враг… И Федор снился ему: грязный, обросший колючей щетиной, он осторожно пошел вперед, глядя себе под ноги, а они стояли, оцепенев от напряжения, и ждали, когда под ним взметнется столб земли…
Ровно в шесть, по многолетней привычке, Вересов вставал, чтобы два-три часа поработать над неоконченной статьей: до отъезда ее непременно нужно было сдать в журнал «Онкология». Он уже давно приучил себя работать в гостиницах и в самолетах, в санаториях и на бесконечных заседаниях — везде, где можно было пристроить на колене блокнот и уйти в себя; ему постоянно не хватало времени, как студенту трех рублей до стипендии, и Николай Александрович выкраивал часы и минуты для работы где и как только мог. Но теперь и работа не клеилась, а это было хуже всего.
Из-за статьи весь сыр-бор разгорелся, и, похоже, как ни старайся, погасить его уже не удастся.
Вересов писал о новом варианте операции на надпочечниках у больных далеко зашедшим раком молочной железы. Изучению же изначальной операции, связанной с выключением органов, продуцирующих эстрогены, была посвящена докторская диссертация Белозерова. Николай Александрович с группой своих сотрудников доказал, что работа Белозерова ничего не вносит в науку, что она бесперспективна, потому что вызывает кортикостероидную недостаточность, требует пожизненной заместительной терапии кортизоном.
Если бы Белозеров уже защитился, Вересов, что называется, и горя не знал бы: мало ли пустопорожних диссертаций пылится в архивах и на полках фундаментальных библиотек. Но беда была в том, что Федор Владимирович только готовился к защите, а статья Николая Александровича резала его под корень основательнее любого, самого придирчивого официального оппонента.
Вересов знал, что совесть его чиста, — Федор сам виноват, что все так получилось. И все-таки терять друга было обидно и несправедливо, и это вносило в его душу сумятицу и разлад, которые лишь усиливали мысли об аспирантке Ниночке Минаевой.
Он потерял Белозерова и нашел Минаеву; так уж устроено в жизни: что-то теряешь, что-то находишь… Закон сохранения — чего? То-то и беда, что ничего не сохраняется, и тот, кто уходит, уходит навсегда, и его место в сердце остается пустым. Потерял старого друга, нашел молодую женщину. Очень молодую и очень красивую: не зря все в институте, даже больные, называют ее не Ниной Тимофеевной, как и положено называть серьезного врача, а Ниночкой. Как девчонку. Что общего у этой девчонки с Федором Белозеровым, с которым вместе не фунт — пуд соли съедено, зубы повыкрошились, как можно говорить о них: потерял — нашел… Федор — это детство с пионерскими кострами и комсомольскими субботниками, это зубрежка и муштра в Военно-медицинской академии, первые раненые на финской войне и горькая дорога от Минска до Москвы под немецкими бомбами… Это вся твоя жизнь с ее радостями и тревогами, ошибками и надеждами. А Ниночка?.. Большие, чуть раскосые, подтянутые к вискам глаза, зеленые, как первая трава на согретых солнцем лесных пригорках. Длинные, как у жеребенка, ноги с тонкими лодыжками. Хрипловатый, словно надтреснутый голос. Розовая кофточка, кокетливо просвечивающая сквозь накрахмаленный халат. Обыкновенная девчонка. Почему же тогда при одном воспоминании о ней, об этом мягком розовом свете обмирает сердце?.. Нет, конечно, никто и никогда не заменит тебе Белозерова, но если бы Ниночка была здесь… Если бы она была здесь, живая, теплая, с грудным глуховатым голосом, с неуловимым запахом свежести и чистоты, наверно, не было бы так пусто и тоскливо, и не разъедала бы душу ржа тягостных размышлений о Федоре, об Ольге, и все обрело бы утраченный смысл: музыка, коньяк, россыпь ночных огней, шумная бестолочь разговоров…
Он знал: достаточно снять трубку, только снять телефонную трубку, и она прилетит первым же самолетом — сложно ли аспирантке придумать повод несколько дней не появляться в институте!.. Библиотека, обработка материалов… Найти гостиницу где-нибудь на окраине, где никто не будет надоедать визитами вежливости, вновь почувствовать себя, хоть ненадолго, молодым и счастливым, как там, в Гомеле, когда ты понял, что любишь, и испугался этого. И он протягивал руку к телефону и отдергивал, словно аппарат был под напряжением, и дело тут было не в жене, и не в дочерях, и не в боязни огласки, а в чем-то ином, что он сам себе еще не мог объяснить.
Вересов был равнодушен к женщинам, даже для собственной жены у него не хватало времени и для дочерей, которых он, случалось, не видел неделями. Девчонки еще спали, когда он уезжал на работу, и уже спали, когда возвращался, и только по воскресеньям Николай Александрович мог побродить с ними по лесу или сходить на озеро, да и то не всегда, потому что на воскресенья откладывались гранки статей, диссертации, присланные на отзыв, свежие номера журналов, учебник английского языка… А иногда звонил телефон, и приходилось все бросать и спешить в институт, потому что рак не знает ни выходных, ни восьмичасового рабочего дня. Лишь Ольга не спала, когда бы он не уезжал и когда бы не возвращался, хотя доставалось ей за день и с девчонками, и с хозяйством, и у себя в институте, — она ждала его, и они вместе ужинали или завтракали на кухне, стараясь не греметь посудой, и уже от жены Николай Александрович узнавал, что Наташка опять напроказничала в школе, а Таня сдала сессию на одни пятерки и, похоже, собирается замуж.
Семейная жизнь сложилась у Вересова счастливо. Правда, и у них с Ольгой случались размолвки, но оба не придавали им значения. Характер у жены был ровный и спокойный, врач-педиатр, она лучше, чем кто-либо другой, видела, как круто ему порой приходится, сама мучилась и переживала вместе с ним, и Николай Александрович дорожил этим пониманием, постоянной готовностью жить его радостями и бедами, ничего не требуя взамен.
Он любил свою жену. Может быть, в его любви было больше привязанности, привычки, чем чувства, но ему и теперь еще нравились широкие черные Ольгины брови, крутыми полукружьями сходившиеся к тонкой переносице, и карие глаза с синеватыми белками, и влажные зубы, ровные и белые, как чеснок, и густые короткие волосы, мягкие и теплые, словно шерстка песца. Когда-то они были цвета спелого каштана, ее волосы, потом поседели, и Ольга Михайловна подкрашивала их, пока однажды дочери не уговорили ее не краситься: очень уж шла ей пепельная седина, придавая лицу и чуть располневшей, но не утратившей гибкости фигуре, выражение сдержанного достоинства и благородства. Руки у нее были маленькие, морщинистые от бесконечного мытья, от спирта и эфира — старые руки и неожиданно молодой, звонкий, заливистый, прямо-таки девчоночий смех. Она смеялась губами, глазами, ямочками на круглых щеках, лучиками тонких морщинок у рта, — при всей своей замкнутости и хмурости, глядя на нее, смеющуюся, Николай Александрович обычно не мог удержаться от улыбки.
Он с иронией относился к тем своим друзьям и знакомым, которые, прожив с женами долгие годы, вырастив детей, успев поседеть или облысеть, вдруг влюблялись, как восемнадцатилетние мальчишки, ломали семьи, а иногда и собственное будущее из-за смазливого личика или кокетливой улыбки. Разговоры о любви, которой все возрасты покорны, вызывали у него брезгливую гримасу: в какие только цветастые лохмотья не обряжают люди собственную распущенность! Ольга была хорошей женой, хорошей матерью, хорошим, понимающим другом, а что еще нужно человеку, по самую макушку погруженному в работу?! Страсти? Трагедии? У меня в клинике столько страстей и столько трагедий — на тысячу романов хватило бы, стоит ли еще искать что-то на стороне. Разве покой, привычный автоматизм отношений, отлаженных, как импульсный счетчик на бетатроне, не важнее и дороже всей этой дребедени?.. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Покой и воля — вот что главное. Занятия наукой делают мышление рациональным, приучают к трезвой оценке не только явлений, но и чувств, создавая надежную ограду от ненужных случайностей, а он был ученым и гордился тем, что умеет держать себя в узде, не растрачиваясь на пустяки, все подчиняя интересам дела.
Вересов возвел вокруг себя ограду из несложных правил и запретов еще в самом начале жизненного пути и был убежден в ее нерушимой, железобетонной прочности, пока однажды Нина Минаева не приблизила свое лицо к его лицу и не посмотрела ему в глаза зелеными, подтянутыми к вискам глазами, и от пристального взгляда этого у него похолодели кончики пальцев. Она перешагнула через ограду, даже не заметив ее, и Николай Александрович понял, что возводил ее не из железобетона и колючей проволоки наивных общежитейских премудростей, а из сыпучего песка, и от сознания собственной беззащитности перед тем, что вдруг, незванным, вошло в его жизнь, у него тоскливо сжималось сердце.
Еще ничего между ними, в сущности, не было, кроме нескольких более или менее случайных разговоров, но Вересов ощущал, что ограда рухнула, а вместе с нею рухнул и привычный, налаженный мир, в котором, хорошо ли, худо ли, он прожил чуть не пять десятков лет. И он то протягивал руку к телефону, то отдергивал как ошпаренный, — всегда решительный и даже несколько прямолинейный, теперь Николай Александрович чувствовал себя робким, растерянным и малодушным.
Обхватив голову руками, он сидел за письменным столом. Настольная лампа высвечивала разбросанные страницы рукописи. Они были испещрены поправками, словно Николай Александрович надеялся стилистическими ухищрениями отвести от Федора Белозерова удар. Он понимал, что это нелепо, статья требовала ясности и четкости, а слова ложились на бумагу вялые, случайные, как если бы профессор писал о туманности Андромеды или о конверторном производстве стали — о чем-то далеком и неизвестном, а не о том, что было выношено и выстрадано, как мать вынашивает младенца, что стоило трех лет поисков, экспериментов, операций. Он ловил себя на мысли, что эта статья не нужна не только Федору, его самого она уже нисколько не интересовала, как не интересовало все сделанное, доказанное. Мне она не нужна, она нужна больным, которых избавит от болезни, и практическим врачам, а меня теперь занимает совсем иное: гипертермия. Вот над чем стоит поломать голову, а не растрачивать серое вещество на отработанный пар. Зря я не поручил написать статью Сухорукову и Басову, а взялся сам — из-за Федора взялся, а что это может изменить…
Таял, размывался круг света на столе, синели окна, словно кто-то невидимый протирал их мягкой влажной тряпкой, оживало угомонившееся на ночь каменное ущелье улицы, заполняясь ревом моторов, и Вересов с облегчением откладывал ручку, чтобы снова окунуться в суету дня, где ни для размышлений, ни для переживаний попросту не оставалось места.