LXXII

Больше четырех месяцев Орельен плыл по течению. Остров Сен-Луи, казалось, уносило, как корабль, потоком времени, уносило без цели, без видимой причины, выбрасывало на все песчаные отмели и снова подхватывало бешеным шквалом воспоминаний. Что было для Орельена горшей мукой — физическое отсутствие Береники или воображаемое ее присутствие, ибо они слились воедино. Он не мог бы сделать выбора, как утопающий не может сделать выбора между водоворотом и джунглями водорослей. Тот, кто никогда не был жертвой подобного наваждения, не поймет Орельена, не поймет болезни Орельена. Да и сам Орельен вряд ли ее понимал, он просто болел. Недуг этот казался ему карой, ниспосланной за непонятную вину, которая и следов-то после себя не оставила. Он терзался, стараясь извлечь мораль из того, в чем вообще не было морали. Во что бы то ни стало ему хотелось, чтобы история с Береникой разыгрывалась в чисто моральном плане, дабы иметь возможность сказать себе: так лучше. «Тогда, — думалось ему, — по крайней мере наступит успокоение». Бегство Береники обнажило весь механизм его существования. Откуда свалилась на него эта пассивность, это полное отсутствие мужества, не говоря уже о смутном ощущении того, что дары, предложенные им Беренике, недостойны ее? Любой ценой, даже ценой самообвинения, пытался Орельен залечить незажившую рану, несправедливо нанесенную ему прямо в сердце. Он делал все, лишь бы не страдать. И убеждал себя, что это очень легко. Легко думать о чем-нибудь другом, легко забыть свою муку. Столь же легко, как не любить. Так рассуждал он и в ходе рассуждений всякий раз натыкался на непереносимо острую боль.

Он безоговорочно и целиком принимал свое поражение, и это убивало его больше всего. Он твердо знал, что Береника потеряна для него навсегда. Женщина в этом смысле подобна родине: потерять ее — значит впасть в моральное оцепенение. Человек, узнавший, сколь бездонно глубока пропасть судьбы, может умереть, но, если он выживет, он становится другим, не таким, как прежде. Одни делаются жертвой самых странных заблуждений, другие подобны ниве, побитой градом, — уже никогда не подымутся ее колосья. И те и другие страстно ждут солнца, но вряд ли оно покажется на небосводе. Откуда же могло прийти к Орельену это столь необходимое тепло, солнечный свет? В бога он не верил, людей сторонился. Единственной его поддержкой был этот утлый плот — квартира, небольшая рента, праздность. Если бы ему пришлось с боя брать жизнь, возможно, он и сумел бы найти путь к Беренике или, на худой конец, забыть Беренику. Но среди этого беспечального существования он стал добычей тени, и только тени. Портрет, гипсовая маска с услужливостью зеркала отражала этот призрак. Видно, не зря иудейский бог запретил своим чадам воздвигать в храмах статуи. Воспроизведение черт живого существа сродни некоей магической операции. По крайней мере для того, кто не владеет тайнами магии. Орельен вдвойне стал жертвой злых чар.

Потеря родины… В вечер поражения побежденный спрашивает себя, к чему отныне все его усилия. Для чего, для кого будет он теперь трудиться, какой смысл отдавать все свои силы… Он боится стать игрушкой в руках победителя, боится, что вместе с родной землей у него отнимут и его энергию, он чувствует себя сведенным к уровню вьючной скотины. Но Орельен… он никогда не работал, никто не требовал с него расплаты за неудачи, он как был, так и остался в своей бесплодной пустыне. Станет ли он искать легкой усталости или крепкого сна, даруемого спортом? Как в нору, забился он в мысль о своей трусости. С каждой минутой пустота жизни казалась ему все чудовищнее и чудовищнее. Как, неужели эта пустота — единственное, что отличает его от людей, единственная и сомнительная его привилегия? И с ней — мириться? После исчезновения Береники он вновь обнаружил свою тайную язву, невидимую в ее присутствии. Любовь за несколько недель, всего за несколько недель, прикрыла собою тот позор, что он носил в себе. Раньше ему хотелось видеть в этом позоре знак грядущей благодати, расценивать его как готовность встретить свою любовь, что должна прийти, что уже пришла. Но сейчас, в припадке отчаяния, он обвинял себя, как в святотатстве, в том, что профанировал любовь, пытаясь оправдать ею все, что не может быть оправдано. А что, если его недостойная жизнь сделала его недостойным любви? И неважно, почувствовала это Береника или нет. Вовсе не из-за Симоны она ушла от него, она потеряла в него веру. Важны не те или иные факты, не произнесенные слова, его ждал более суровый приговор. Орельен предстал перед невидимым судилищем. Он был осужден, был побежден. Как не понять того, что, если даже случилось бы самое невозможное и ему удалось бы найти Беренику, успокоить ее, вернуть, возродить к жизни их любовь, все равно отныне любовь была бы подобна новой штукатурке, которая непрочно держится на старой трещине. Ведь сказала же ему Береника, что она не выносит разбитых, треснувших, надколотых вещей, что они для нее как вечный укор. Ах, разве склеишь любовь! Их любовь, которую они оба вознесли на слишком высокий пьедестал, слишком гордились оба этой любовью и не могли поэтому допустить, чтобы она существовала из милости, силою забвения, уступок, скидок… Это как рисунок одним штрихом: не дай бог дрогнет рука, и уже нарушена чистота линии — теперь только и остается, что порвать его; после подправки он будет уже не тем, ничем не будет. Думая так, Орельен прислушивался к внутреннему голосу, который невнятно шептал ему, что все-таки можно примениться к этим обломкам: они ведь живые; и возможно, он применился бы… но она, Береника… Не раз он читал в ее глазах эту головокружительную, жившую в ней тягу к абсолюту. Если предположить даже, что сам он проявит слабость, снисходительность в отношении этих осколков, ни за что на свете она, Береника, не согласится купить по дешевке их постыдное счастье; ей чужды всяческие уступки. Временами Орельен бунтовал, хотел наперекор всему быть счастливым, хотел Беренику, не желал признавать, что она отказалась от него, забывал, что он побежденный, и строил планы один другого нелепее, смелее. Но потом им вновь овладевало сознание своего поражения. Тогда ему начинало казаться, что весь смысл в том, чтобы убедить себя, проникнуться этой мыслью, попытаться сжиться с поражением, приспособиться. Втиснуть свою жизнь и свои мысли в рамки этой реальности. И помнить о ней ежечасно. Соразмерить свои притязания, свою деятельность с этим унижением. Перестроить свою жизнь применительно к этому унижению. Как знать? Определив свои границы, он, быть может, восстановит в собственных глазах уважение к себе и создаст себе более или менее терпимое существование. Но сначала нужно прогнать образ Береники…

Это было легче сказать, чем сделать, и маска с портретом после двухдневного отсутствия снова появились на стене, на своем законном месте. Орельен действовал подобно народу, который решил изгнать своих героев, а они возрождаются повсюду, и статуи превращаются в грозные призраки.

Орельен метался от одного решения к другому, падал в бездну и выбирался на поверхность лишь за тем, чтобы тут же рухнуть в следующую. Он решил сделать из себя человека, неважно в какой области, заняться каким-нибудь делом. В мечтах он склонялся к наиболее поэтическим, если так можно выразиться, занятиям — работать на свежем воздухе, например, дробить камни на шоссе, водить грузовик, подумывал даже посвятить себя сельскому хозяйству. Все это в конце концов было чистой фантазией. Он жил на ренту, ходил по ресторанам, по кинотеатрам. Сам не отдавая себе в этом отчета, он ждал, когда уснет его боль. Впереди не было перспектив, не ожидалось никаких особых потрясений в его личной судьбе. Все вновь приводило к Беренике. Даже книги, казалось бы, никакого отношения к ней не имеющие. Так, например, он на несколько дней увлекся Бальзаком: прочтя «Авантюристку», он чуть ли не начал бредить образом отставного офицера, вышедшего в отставку на половинной пенсии, и решил стать таким офицером в любви. Это воистину страшное, постепенное падение наполеоновского солдата казалось ему прообразом его собственной судьбы. Все годилось, лишь бы вновь обрести себя и вновь впасть в уныние. И не было для этого более верного и сильного средства, чем Береника. Эта ничем не примечательная женщина, с некрасиво лежащими белокурыми волосами, со скуластым лицом, с черными глазами затравленной лани. Чаще всего она представлялась ему на дороге в Живерни, такой, как в последнюю их встречу. В бежевой юбочке, где на застежке сбоку не хватало кнопки, в белой блузке с короткими рукавами, оканчивающимися у локтей двумя мысиками… И то, как она пошла тогда прочь от него, едва удерживаясь, чтобы не побежать, как сорвала травинку, нагнула голову, подняла плечи. Эта минута стала подлинным его поражением, принятием поражения. Значит, для того чтобы испытать все это, он прошел через опасности войны, был под Вокуа, Верденом, в Салониках… Смерть тогда не пожелала взять его, видно, ему суждено было нечто более страшное, чем гибель от вражеского снаряда.

Ему суждено было презирать себя.

Все отвлекающие средства, за которые он хватался с жадностью, не меняли ровно ничего. Ни чтение, ни алкоголь, ни одиночество. Когда Диана попросила сопровождать ее на бал к Вальмондуа, он только насмешливо расхохотался в ответ. Это уже было совсем нелепо. Потом рассудил, что все-таки можно будет убить вечер. Забыться в смехотворно ничтожном мирке, именуемом светским обществом. Кого встретит он в Лувесьенне? Да еще костюмироваться… В сущности, он и согласился сопровождать Диану потому, что нужно было костюмироваться. Идиотская выдумка: люди, которые уже давно вышли из детского возраста и даже, слава тебе господи, достигли зрелости, вдруг в одну прекрасную ночь одеваются бог знает во что, да еще непременно с золотой каймой, это уж, извините, слишком! Туда стоило пойти хотя бы ради того, чтобы испытать горечь. Когда человек окончательно себя презирает, он может обрести прежнее величие, лишь увидев воочию людей, лишенных всякого достоинства. Бал у Вальмондуа давал Орельену прекрасный повод почувствовать себя выше других в силу того, что он давал себе отчет в полной безотчетности их поступков. Какой человек откажет себе в этом удовольствии, особенно если он рухнул под бременем стыда и сомнения? С тем же чувством Орельен мог бы пойти и в публичный дом. Впрочем, и об этом он думал. По совету Дианы, которая хранила еще довоенное представление о маскарадах и не отличалась особым вкусом в выборе костюмов, он заказал себе парик из стружек медного цвета.

Орельену не дано было уйти от Береники. Это ее встретил он в лице Бланшетты, и с этой минуты ему стало безразлично все окружающее — шум, танцы, эти люди. Ведь уже очень давно он не питал никакой надежды. Что же надеялся он найти, расспрашивая госпожу Барбентан? Он и сам бы не сумел этого объяснить, но уж конечно не то, что нашел. Ибо со времен Живерни ему удавалось загнать куда-то в самый дальний угол сознания тень незнакомца, тень тени, в чье существование он почти перестал верить. Кто знает, может быть, Береника нарочно сослалась на этот выдуманный персонаж, чтобы проложить между ними пропасть непоправимого. Просто солгала. Он убеждал себя, что она солгала. Но во всяком случае это безликое существо, этот абстрактный любовник не мог сделать более оскорбительным уход Береники. Хватит, что у нее есть муж, этот однорукий Люсьен. А тот, выдуманный, не имел ни возраста, ни лица. Поэтому-то Орельен преднамеренно отрицал его существование.

Вдруг среди ритмического грохота регтайма призрак обрел плоть и кровь. Его видели другие, он перестал быть, как раньше, лишь трепетным движением губ Береники. У него было имя, вполне определенный внешний облик. Орельен узнал его, память подсказала его образ. Поль Дени. Худенький, бледный мальчик… Орельен вспомнил их встречу у Мэри, в тот вечер, когда Роза читала Рембо; вспомнил тонкие юношеские пальцы, сжимавшие стакан, искаженное ненавистью лицо… Увидел Беренику возле Поля, сидевшего за роялем… Вспомнил, как ревновал он, когда Поль Дени повел Беренику к Пикассо… Значит, это давнишняя история, разоблачающая двуличность Береники… Он жестоко страдал от того, что именно этот паршивый мальчишка появился перед ним, озаренный ореолом Береники, шагал по ее следу. Он отдал бы все на свете, лишь бы это был кто-нибудь другой, а не Поль Дени. Любой казался ему предпочтительнее. Пусть это был бы Замора, Декер, старик Блез; вызывая в воображении один мужской образ за другим, Орельен чувствовал, что каждого из них он стерпел бы легче, чем этого мальчишку, как-нибудь уж перенес бы присутствие того, другого. На худой конец он мог еще представить себе Беренику в объятиях какого-нибудь грубияна, барышника, какого-нибудь здоровяка-сангвиника, соседа по дому в их богоспасаемом городке, мог допустить встречу в поезде, простил бы случайного любовника. Но Поль Дени…

Впервые в жизни гордость Орельена проходила через такое горькое испытание, и виной тому был Поль Дени. Вселенная вдруг стала иной. Теперь танцующие пары, Бланшетта, Эдмон, вся эта праздничная толпа казались тенями; позади этих теней вставало видение куда более ощутимое, чем их мнимая реальность: Береника, навеки связанная с этим мальчишкой, державшим ее в своих объятиях, с этим мальчишкой, у которого такой подвижный, странного рисунка рот. Береника возникала в воображении Орельена с той неумолимой четкостью, с какой всплывают в памяти картины в тот момент, когда мы уже перестали осознавать их реальность. Бланшетта куда-то скрылась. С ним заговаривали, он отвечал, но отвечал так невпопад, что собеседники глядели на него с удивлением. Эта ночь закончилась выпивкой в обществе Хью Уолтера Тревильена, который долго рассказывал Орельену о Кении и сообщил несколько анекдотов из последних лет жизни Оскара Уайльда. Зачем он до самой зари таскался с этим англосаксонским укротителем львов, у которого к тому же при первых лучах рассвета оказались на безволосой груди какие-то пятнышки, похожие на укус насекомых или на царапины от маникюрных ножниц? Он все еще ждал Диану, которая давным-давно уехала с Жаком Шельцером. Ну и пусть уезжает. Ведь ждал он ее просто из вежливости. В розовой гостиной гости укладывались спать прямо на обюссоновский ковер; догорев до стеклянных розеток, чадили восковые свечи. Лакеи расставляли по местам стулья, уносили стаканы и тарелки. С улицы долетали паровозные гудки, крики петуха, сигналили автомобили, увозившие последних гостей. Вальмондуа в качестве идеального хозяина дома, которого ничто не способно удивить, подошел к Тревильену и с непостижимой фамильярностью схватил его за подбородок.

— Еще шампанского, дорогой Хью?

Орельен слышал о молодых годах герцога множество рассказов, но они вылетели у него из головы; кажется, он где-то охотился на слонов. Теперь, особенно в свете зари, Тревильену вполне можно было дать сорок восемь лет, а в неуверенных движениях его обнаженных рук было что-то особенно омерзительное.

Орельен потихоньку скрылся. Свою машину он обнаружил в глубине парка. Уже по-настоящему вставал день. Золотые бумажки на деревьях отливали неприятным блеском. Орельен уходил отсюда с таким чувством, будто побывал в кондитерской. По шоссе в Париж мчались грузовики. Пронзительно завыла заводская сирена, и невдалеке послышался мерный шаг людей в спецовках. Все становилось на свои места — спешка и тоска очередного дня. Орельен, еле живой от усталости, сидел за рулем машины, и воспоминания, превращавшиеся в набор сувениров, становились неотличимыми от этой дорожной пыли. Он чуть было не задавил какую-то женщину. Только силой воли он не заснул за баранкой…

Загрузка...