Проходили дни, и трудно было сказать, как они проходят. Это рождество, маячившее вдали, как маячит в степи город, это рождество, владевшее сердцем Орельена вовсе не по христианской традиции, а из-за того, что праздник грозил ему разлукой, которую он связывал с праздником, это рождество перестало быть мучительной, но полной грез зарей, зарей, когда ночной сторож средневековья невольно становился соучастником и наперсником скрывающегося в предутренней мгле любовника. Рождество наступило, как самый обычный день недели.
Коротенькая фраза Береники: «Вы знаете, что я не одна»… ее слова, что она просит больше не звонить на улицу Рейнуар: «Не только из-за Бланшетты, но и по другим причинам», — поразили его не так своей нарочитой сухостью, как своей ужасающей осторожностью. Услышав эти несколько отрывистых фраз, он еле сдержал слезы, пожалуй, впервые в жизни ему так хотелось плакать. Береника пообещала, что до отъезда позвонит сама или пришлет письмо и непременно увидится еще раз с ним. Удивительное великодушие!
Он целые дни грыз себя. Значит, все это был лишь самообман. Или комедия, жестокая комедия? Однако она не отвергла его чувств… да еще с какой страстью, с какой жадностью добивалась от него подтверждения его любви, и неужели все ради тщеславного удовольствия быть любимой? Нет, это просто немыслимо. Должно быть, от него ускользнуло какое-то звено. Орельен не мог постичь этой двойственности, этого лицемерия. Подобно тому как среди самой бесплодной из всех пустынь возникает реально видимый мираж, так и Береника никогда не казалась ему столь «реально видимой», как сейчас, в этом ее безнадежном отсутствии. Он просыпался ночью потому, что ему чудилось, будто она вошла в спальню. И среди бела дня свет, падавший из окон, минуя все и вся, освещал лишь ее фигуру, четко вырисовывавшуюся на тусклой обивке мебели. Между ним и миром вставала жемчужная дымка, и сквозь нее он глядел на свет божий. Что было тем городом, мелькавшим вдали, — Береника или рождество? Цезарея… «И долго я бродил…»
Иногда время вдруг перестает быть канвой нашей жизни, перестает быть неосознанной формой нашей жизни. Оно проступает, просвечивает в нас, как филигранный узор, как глубокая мечта, и вскоре становится наваждением. Будучи уловленным, оно прекращает свой бег. Человек, стремящийся отвратить свое внимание от болевой точки, непрестанно натыкается на нее в неотвязных мыслях о времени, мыслях, оторвавшихся от своего первоначального объекта, и вот уже время становится болью, само время, оно отныне не течет. Уже не пытаешься занять чем-то пустые часы, всякое занятие кажется смехотворным. И при мысли об этих необъятных просторах, расстилающихся перед вами, вас охватывает безнадежность: безнадежно непредставима не только вся дальнейшая жизнь, но даже само время, ближайшее время, скажем, два ближайших часа. Страдание это больше всего похоже на доводящую до бешенства зубную боль, которой, кажется, никогда не будет конца. Она здесь, и не знаешь, как лучше повернуться, как удобнее лечь, как быть со своим собственным телом, с бредом, с неумолимыми воспоминаниями, хоть ты и клянешь себя за то, что стал их покорной добычей.
Орельен не желал принимать самые обыкновенные, самые простые объяснения, которые ему язвительно нашептывал внутренний голос: «Она тебя не любит… Ей просто льстила, доставляла удовольствие твоя любовь… У нее муж, своя жизнь… Какого черта ей бросать все это? Провинциалочка, буржуазна, разрешила себе повеселиться на каникулах, а теперь каникулы кончились… и она вышла из игры такой же, как вошла: мужа-то своего она не обманула!» Он старался заглушить этот скептический голос, не слушать его доводов, таких невыносимо горьких, что уж лучше было умереть. Он изобретал истории одна другой неправдоподобнее, подыскивал наиболее романтические объяснения, хотя сам понимал всю их лживость и упорно цеплялся за них, лишь бы убить время, безжалостное время. И вдруг, взорвавшись, он одним махом расправлялся со своими фантазиями. Как медведь в клетке, метался по двум маленьким комнаткам своей квартиры. Ибо из дома он теперь не выходил. Ждал этого маловероятного звонка по телефону. Нет, вовсе не ждал его. Но зачем выходить из дому? Куда идти? К чему обманывать себя, что-то делать? Никого не видеть. Главное, никого не видеть. Вполне хватит, мадам Дювинь. «Не приходите завтра», — как-то сказал он ей. Она испуганно взглянула на Орельена. На следующий день у него не хватило мужества повторить эту фразу… и мадам Дювинь по-прежнему появлялась каждое утро. Эту кару он сам добровольно наложил на себя, и карой было ее шнырянье по квартире, неумолкавший ни на минуту ее голос; какое же облегчение наступало после того, как за ней захлопывалась входная дверь!
Хочешь не хочешь, приходилось ее терпеть. А что, если к нему неожиданно, без предупреждения, явится Береника, воспользовавшись тем, что дверь незаперта? Все должно быть в порядке, все должно быть готово к ее приходу. К приходу той, которая не придет. Так ли уж нужна ему для этого мадам Дювинь? С каким-то поистине болезненным упорством он наводил порядок в своих двух комнатках, в кухне, в ванной. Когда берешься за такое дело, когда начинаешь всматриваться праздным взглядом в каждый квадратный сантиметр пола или стены, разглядывать мебель, занавеси, оказывается, все требует самой тщательной уборки и чистки, а этот квадратный сантиметр в свою очередь дробится и дробится до бесконечности. В эту работу Орельен вкладывал все то рвение, всю ту недоверчивую настороженность, с какой в иные дни мылся, стоя под душем. Оказалось, что можно без конца скоблить, без конца наводить блеск, начищать какой-нибудь один квадратик паркета, один завиток на мебели, словом, — превратить уборку в чисто косметическую операцию. Это уже граничило с безумием, уже терялась вера в то, что можно достичь желаемой чистоты, становилось очевидным, что любая, даже идеальная чистота, всегда относительна: поле предстоящей деятельности делилось на все более и более мелкие отрезки, и Орельена охватывало отчаяние, когда он вдруг убеждался, что в своей страсти к порядку одолевает только бесконечно малую часть взятого на подозрение предмета, что ковер после подметания ерошится, как больное животное, и что впереди еще целая вселенная грязи или, хуже того, отсутствия чистоты. И тогда куда милее становится явная грязь, чем эта относительная чистота, — ведь грязь, та по крайней мере позволяет человеку насладиться торжеством победы после того, как он пройдется по всем сомнительным местам мокрой тряпкой или вооружится щеткой…
Все же рождественским утром, именно потому, что это утро считается в семейном кругу священным и госпожа Морель, эта примерная супруга, будет наверняка сидеть с мужем, господином Морелем, не отойдет от него ни на шаг и, следовательно, не позвонит сюда, по всем этим причинам Орельен вдруг бросил приводить в порядок квартиру и распрощался со своей манией. Не дожидаясь прихода мадам Дювинь, он вышел из дома, радуясь, что так счастливо избег очередной порции ее болтовни. Он не побрился, не переменил сорочки. И все это с чувством злобного удовлетворения.
Стоял серенький денек, однако было сухо. Сердитый, резкий ветер! Орельен зябко ежился, как ежится на морозе человек, три дня не покидавший комнаты, где даже воздух пропитан иссушающим дыханием центрального отопления. Противный холодок пополз от щиколоток к коленям. Орельен плотнее запахнул пальто, поднял воротник, глубже засунул руки в карманы и побрел берегом Сены вверх по течению, искоса поглядывая на запертые ящики букинистов, почему-то напоминавшие сейчас гробы. По брусчатой мостовой как-то особенно четко выбивала копытами дробь белая лошадка, впряженная в дребезжащий фургон для развозки товаров; поперек фургона на фоне черно-голубых полос можно было прочитать слово «Весна», звучавшее как насмешка. Мимо проносились такси. Город казался пустынным, словно оттуда вихрем вымело все живое. Однако на стрелке Ситэ, на мосту и на обоих берегах чернела толпа, люди заглядывали в реку, свешивались с перил, вопили. Что там такое происходит?
Орельен приблизился, его сразу подхватила толпа, сжала и вынесла к самому парапету: там, внизу, бегали, суетились какие-то люди, и тут же стояли в ряд сбросившие одежду мужчины, часть из них в резиновых шапочках на голове; странно было смотреть на эти обнаженные тела, бесстрашно противостоящие холоду; кругом целая куча тренеров, болельщиков, а сверху любовались зрители: женщины, энтузиасты. Внезапно эти белые фигуры, похожие на больших бесцветных рыб или тюленей, бросились в воду, и зрители закричали, заволновались, побежали по мосту к правому берегу. Орельен смотрел, как удалялись пловцы, как, набирая скорость, преодолевали они холод, что было гораздо труднее, чем преодолеть собственную нерешительность; их было, должно быть, около сотни, и, казалось, они заранее распределили свои роли. На мосту стоял киноаппарат, и шла съемка. У обмерзшего берега их поджидали фотокорреспонденты. Река прикрывала пловцов своим ледяным зеленоватым покровом, их атлетические тела появлялись из воды по частям, как разделываемое на колоде мясо; по тяжелому дыханию отстающих можно было судить, какие нечеловеческие усилия приходилось делать передним, и дух упорного состязания уже владел рекой, прежде чем зрители догадались об этом упорстве. Пловцы разбились на группы, впереди плыл отряд сильнейших, вблизи от них держались две-три отчаянные головы в надежде догнать первых, потом, худо ли, хорошо ли, плыли все остальные и, наконец, в самом хвосте — отстающие, которые бросились в воду вслед за прочими, не рассчитав сил, и сейчас их мучил не только холод, но и стыд.
На мгновение Орельен пожалел, что он не на том берегу и не сможет присутствовать при финише. Отсюда было плохо видно вырвавшихся вперед наиболее сильных, а следовательно, и наиболее интересных пловцов, трудно было сравнивать их стиль, манеру. Вдруг Орельену вспомнился Рике, тот самый парень, которого он встретил в бассейне на улице Оберкампф. Возможно, и он тоже плывет сейчас вместе с другими, охваченный стремлением избыть свою энергию, и отнюдь не унывает, что не «выйдет», как он выражался, в чемпионы, он, Рике, вносящий свою безвестную лепту в историю водного спорта. Большинство пловцов были вроде Рике, они боролись за «Рождественский кубок», подобно тому как в деревнях по праздничным дням парни взбираются по мачте за бутылкой коньяка, хотя многие прекрасно знают, что им ни за что не добраться до верха. Когда этих пловцов будут показывать в кинохронике, зрители поежатся и заметят: «Н-да, видать храбрые парни».
Восторженные крики приветствовали победителя состязания. Люди, толпившиеся на правом берегу, передавали друг другу его имя, сопровождаемое целой кучей комментариев. Менее удачливые пловцы продолжали еще бороться с водами Сены, но толпа уже перестала ими интересоваться. Орельен постоял в нерешительности, не зная, куда идти, потом двинулся по направлению к левому берегу, где раскинулась сеть узких улочек, хранящих воспоминание о минувших веках; тут и поныне еще ютятся, как в средневековье, ремесленники и уличные девицы… Орельену казалось, что, убежав от Сены и пловцов, убежав от этой жизни, которую сечет прямо по лицу холод, от этой жадной до зрелищ публики, от восторженных зрителей, он убегает и от теперешнего времени. Он вспомнил о Рике. Пытался вызвать в памяти образ этого крепыша, его простонародные повадки, его неукротимую энергию. В силу каких-то таинственных причин он не мог не думать о Рике. Как сказала тогда Армандина с непередаваемо серьезной интонацией: «Мосье Рике совершенно прав…» Орельен пожал плечами. Все Рике до одного правы, а он, само собой разумеется, неправ. Он подумал о том, что его сила не нашла себе применения, растрачена зря. О том, что свою энергию он израсходовал, начищая квартиру, как начищают ваксой башмак. И пожал плечами. Пробираясь по жалким улочкам, идущим перпендикулярно к набережной, он бросил взгляд на дощечку, висящую на углу одного особенно убогого переулка, и прочел название «Кристина». До чего же он одинок! Он больше не думал о Беренике. Не думал больше о Беренике.
Мыслями он все время возвращался к Рике. К некоему символическому мосье Рике. К его подружке. К его работе на заводе. Вспомнил его неистовый нрав, избыток энергии. Как-то он проводит воскресные дни? Какой вид имеет его каморка? Орельена не так занимал сам Рике, как то, что отделяет его от Рике. Ведь и он мог быть одним из таких Рике. Мог бы, как и Рике, очутиться в ледяной воде, стараясь нечеловеческим напряжением мускулов, умной мускульной силы отличиться, проверить себя. Непонятно, в чем отличиться. Что движет им? Чувство долга? Потребность в самооправдании? Чувство собственного достоинства? Верно только одно: как раз этих чувств явно недоставало сейчас Орельену.
Он отправился в Люксембургский сад, где можно было прогнать мысль о Рике, незаметно убить утренние часы. Он взглянул на бледных детишек, игравших у ног нянюшек и мам, прошел мимо пруда, из которого спустили воду, поглядел на каменные развалины и медленно побрел домой по бульвару Сен-Мишель, где в это утро не толпились, как обычно, студенты, а окна кафе были покрыты изморозью, словно графины с замороженным питьем. Орельен зябко пошевелил пальцами ног в легких ботинках.
Мадам Дювинь еще не ушла домой.
— Мосье вернулся? Как жаль! Вот только-только, минут пять, не больше, приходила дама… И так огорчилась. Она оставила пакет… И сказала, что позвонит…
Береника, Береника приходила к нему!
Подчас жест опережает мысль. От удивления Орельен поспешно поднес ладонь к лицу и потрогал небритый подбородок. И первой его мыслью было: «Я не должен был выходить из дома в таком виде», а не «Я не должен был вообще выходить из дома». Эта мысль назойливо примешивалась к его неясным еще догадкам, к его сожалениям, к ожившим вновь надеждам. Не все ли равно, брит он или не брит, раз Береника его не застала. Так-то оно так, но гадко с его стороны не бриться, то есть не ждать Береники, разувериться в ней, несправедливо обижать ее своими глупейшими страхами. Никогда он не пропустит больше ни одного дня, будет бриться ежедневно из-за нее, из уважения к ней. Она приходила. Он бросился в ванную, нацепил на стену ремень и стал направлять бритву.
— Разве мосье не поглядит, что в пакете? — крикнула из кухни мадам Дювинь.
Верно, верно, пакет! А он-то и забыл о пакете, взволнованный мыслью о Беренике… о пакете Береники! Он отпустил ремень, положил открытую бритву на стеклянный подносик и кинулся в комнату, где мадам Дювинь, уже одетая для выхода, но терзаемая любопытством, положила пакет на самое видное место, пакет кубической формы, величиной с ящик для бисквита или чуть-чуть побольше. Коробка из волнистого картона, перевязанная черной тесемочкой. Ни адреса, ни надписи, — ничего… только в углу одно слово: «Орельену», наспех нацарапанное в последнюю минуту вечной ручкой, синей, с золотыми колечками — он заметил ее как-то в сумочке Береники. Ее крупным, неуверенным, немного детским почерком со смешными завитками у прописных букв. Этот почерк врежется ему в память, когда он получит ее злое письмо, с которым не расстанется ни на минуту.
Орельен подметил взгляд мадам Дювинь и остановился. Правда, я и забыл… Он взял пакет и отнес его в спальню. Явно разочарованная, мадам Дювинь прокричала ему вслед:
— Я больше, мосье, не нужна? На завтра какие-нибудь особые распоряжения будут?
— Нет, нет, не нужна, никаких особых распоряжений не будет… До свиданья, мадам Дювинь.
Пакет жег ему руки. Он удержался и не тронул его, пока в кухне не хлопнула входная дверь. Вот-то мадам Дювинь, должно быть, обозлилась! Ну и черт с ней! Он развязал тесемочку, вынул слой старых газет, засунутых по бокам, осторожности ради, среди которых стоял ящик с надписью «Не кантовать», — и вытащил что-то твердое, завернутое в шелковую бумагу… Ага, ясно, что это. Его пальцы нащупали знакомые очертания: в день рождества Береника прислала ему «Незнакомку Сены». Вот что это было, только это… Он снял с маски последний слой бумаги с чувством довольно заурядного умиления и разочарования. Чего он ждал? Ведь Береника сказала… Правда, Береника ревновала к этой, никому не известной, незнакомке. Она сама в этом призналась.
В первое мгновение он ничего не понял. Он держал в руках маску, как давно знакомый предмет, держал небрежно, кое-как. Вдруг его охватило странное чувство, будто незнакомка шевельнулась, я хочу сказать, что незнакомка показалась ему движущейся моментальной фотографией, что перед ним был и не был тот самый, давно знакомый муляж. Он начинал смутно догадываться, что именно произошло. Держа маску обеими руками, он повернул ее. Внимательно посмотрел на нее.
Нет, это не незнакомка. Кто-то старался, явно старался воспроизвести ее прическу, скульптуру ее лица, но черты были совсем не те, особенно губы… Береника, да это же Береника! Он уже не сомневался в том, что хотя это надгробное изваяние, это гипсовое изваяние являло ему Беренику, прошедшую через таинства некоей метаморфозы. Такая похожая, такая непохожая. Теперь он ясно видел, как сильно она отличается от незнакомки, и потому-то он не сразу заметил тогда их сходство, потому-то и понадобилось, чтобы на это сходство указали посторонние. Тогда он чересчур хорошо знал незнакомку и недостаточно хорошо знал Беренику. А посторонние глядели на эти два лица рассеянным взглядом, и этого достаточно было, чтобы ошибиться, глядели слишком поверхностно, чтобы подметить различие, глубокое, как бездна чувств. Но Орельена нельзя было обмануть.
Сердце его забилось. Он вспомнил в мельчайших подробностях всю сцену, когда маска незнакомки упала на пол, как она разбилась. Ему показалось даже, что он видит на ковре гипсовую пыль. И вдруг почувствовал ладонями, как хрупок дар Береники. Испугался, что от волнения, дрожью проходившего по телу, может уронить маску. Он положил на свою постель лицо Береники. Странное его охватило ощущение. Он положил маску на постель без умысла, просто чтобы куда-нибудь положить. Потом взял ее в руки и тихонько, словно преступник, отнес к подушке, к тому месту, где она подымается горбиком под темным шелком. И молча, неподвижно он стоял и глядел, глядел на Беренику.
На Беренику с закрытыми глазами.
Она пошла ради него на эту трагическую игру. Она была у скульптора, она легла, закрыла глаза… Гипс положили ей на веки, на губы, ноздри, на лоб, там, где начинаются волосы, гипс лежал на ушных раковинах… на всем ее лице лежал гипс, подобно смертельной бледности. Под влажным гипсом, послушно принимавшим очертания ее лица, она продолжала дышать, она удерживала дыхание, она думала о нем, ради него согласилась она перенести этот кладбищенский обряд, который неминуемо должен был оставить тяжелое чувство… Она доверила этому полому и холодному зеркалу свой тленный облик. Она доверила эту весть о себе, этот дар, доверила гипсу, медленно засыхавшему на ее губах, свои губы, которые застыли под гипсом в невыговоренном признании, поцелуе, не дарованном Орельену живыми губами, и прислала ему слепок этого поцелуя. С чувством тревоги смотрел Орельен на скорбную гримаску этих губ, прорезанных сотней тоненьких черточек, на этот слепок с цветочного лепестка, на это безнадежно горькое выражение. Этот рот кричал о поруганном желании, о неутоленной жажде. О, насколько она прекраснее незнакомки, она, Береника, живая и мертвая, которой здесь нет и которая здесь есть, подлинная Береника.
С каким-то суеверным страхом Орельен протянул руку, отдернул ее, потом коснулся маски легко, самыми кончиками пальцев… Он бормотал какие-то слова, нежные слова, которые с трудом пробивались сквозь стиснутые губы, срывались с его языка, неповиновавшегося как во сне, слова, которые звучали в нем прежде, чем стать мыслью, стать шепотом. Должно быть, так говорят в обители мертвых. Только там так и говорят. Слова, подобные той пыльце, что срывает с готового к любви дерева буйный ветер и несет этот легчайший пух на тысячи километров к другим, еще не опыленным деревьям. Орельен утратил ощущение себя. Казалось, вот-вот разорвется сердце. Он был во власти головокружения, какого еще ни разу не испытывал. Теперь уже всей ладонью он ласкал бесчувственную маску. Вдруг испугавшись чего-то, отдернул руку и поглядел на свои пальцы, запачканные гипсовой пылью. Его раздирали самые противоречивые чувства. Он боялся думать о чем-то определенном. Вывести какое-либо заключение и об этом подарке, и об этом застывшем в гипсе лице. Однако в нем с неизбежностью прилива нарастала уверенность. Зародившись где-то внутри, она постепенно затопляла его всего — подымалась к груди, расправила плечи, проникла во все поры, подступила к горлу, чуть было не вырвалась криком; он задыхался, он весь залился краской, и вдруг все сомнения ушли, осталась одна уверенность; ноги его сами собой подогнулись, и он уперся коленями в край кровати. Склонившись над Береникой, он прочел в мертвых глазах Береники, что она его любит.