Поникшие ветви, еще по-ночному черная листва уже начали вырисовываться в бледных отсветах зари. Это было не шоссе, а обыкновенная лесная просека. Пришлось остановиться на опушке, где расступались деревья, и справа сразу стали видны светло-желтые полосы зреющего ячменя, указывавшие на близость человеческого жилища. Грузовики с трудом пошли между зеленых изгородей: огромная, расчлененная на части, неподвижно застывшая гусеница цепенела от усталости в первых проблесках дня. Офицеры похлопывали себя по плечам ладонями, стучали замерзшими ногами, обходили колонну, не столько по долгу службы, сколько подчиняясь чувству внутреннего нервного беспокойства. Из машин им навстречу высовывались сонные люди. Все было серое, серое, как в бессоннице, все таило в себе вопрос. Забившись под брезент, о чем-то вполголоса беседовали драгуны, и уже начинало поблескивать на солнце оружие, котелки — все, сделанное из металла. Чего мы здесь торчим? Неизвестно. Просто ждем, когда тронется первая машина. Ночные передвижения — это мука, особенно, когда ползешь еле-еле. Да не выходите вы из машины, черт вас побери! Грузовики сопровождал отряд мотоциклистов с колясками. Все было вперемежку — машины, люди. В коляске мотоцикла сладко спал курсант, задрав нос к небу, открыв рот, бледный, как этот первый утренний свет. Остальные, сидя на седле мотоцикла с винтовкой через плечо, клевали носом. Одни засыпали по-настоящему, согнувшись чуть ли не пополам. Другие воспользовались передышкой, подперли переднее колесо и расположились со всеми удобствами, словно в люльке: сами на седле, а ноги на руле. Всё молодежь. Каски как будто приросли к голове, так что они даже заснуть теперь не могли без каски. Люди сплошь в коже и в металле, и странно было видеть при свете зари, что у них за ночь отросла щетина.
Вот уже три четверти часа, как они торчали здесь. Бесконечные три четверти часа после целой ночи, когда обоз тянулся, как призрачная змея. Проходили через какие-то деревушки и через город, — черт его знает, какой это был город, с высокими стенами, и жители утверждали, что немцы рядом; грохот танков на перекрестках, ползешь неизвестно куда, до одури фиксируя глазами белый квадратик на заднике впереди идущей машины; мучительно напряженное внимание, нелепейшие маршруты, которыми приходилось следовать без карты, это молчаливое движение, эти бесконечные остановки — все стерлось в памяти: столько уже было таких ночей и туманивших голову рассветов! Терялось представление о самых обыкновенных вещах, и прежде всего путались географические понятия: немало им пришлось поколесить по Франции, так что теперь они уже не знали, где находятся… а сколько людей потеряно по дороге! Лишь бы только походные кухни не отстали! Одной пылью сыт не будешь. Глухо звучали голоса. Кто-то объявил, что не досчитываются походной рации. Ну и ладно, лишь бы не кухни. А тут еще, в довершение сумятицы, на пересечении дорог столкнулись обозы, и все окончательно перепуталось: какой-то эскадрон оказался рассеченным пополам, зато санитарная часть выросла по составу вдвое. Откуда эти врачи? Из дивизии, конечно! Тут надрываешься, а эти типы путают вам все расчеты. Кто это там на пятитонке? Ага — жандармы. Скажи на милость! Что здесь понадобилось жандармерии? Мало нам своих, еще и эти сюда лезут.
В легковой машине, такой же серой, как и вся армия, что-то зашевелилось, край одеяла откинулся, приподнятый чьим-то плечом. Там лежали вповалку четверо. Желтоватое лицо прижалось к окошку, и глаза оглядели небо. Два пехотинца, узнав офицера, посторонились. Желтое лицо с черной щетиной на щеках, редеющие волосы.
Согнувшись в тесной машине чуть ли не вдвое, зажатый сапогами спящих, капитан Лертилуа чувствовал себя более чем неуютно. Уж очень не ко времени заболеть малярией в таком столпотворении. Правда, сегодня утром приступа не было, но хватит и того, что ночь за ночью спишь, не раздеваясь, в сапогах, обливаешься потом, не меняешь сорочки, а тут еще во фляге ни капли воды. Если бы хоть остановились в той проклятой деревушке: там можно было помыться. Голова обоза, должно быть, уже там. Когда передвигаешься один — все как-то устраивается, но вместе с целой дивизией за спиной… Ах, ведь правда, окна не подымаются, они сами временно прикрутили ручку проволокой. Приходилось шагать прямо через спящих.
— Собираетесь выйти, господин капитан? — спросил Блезо, дремавший за баранкой.
— Хочу подышать немного, — ответил Орельен.
Он с удивлением почувствовал утреннюю свежесть. И твердую землю под ногами. Ступня во время сна затекла, он совсем ее не чувствовал. Мурашки бегали вдоль всей ноги, как тысячи искр. Когда тебе уже давно не двадцать лет… Солдаты мочились прямо в открытом поле. Какой-то низенький немолодой драгун вздохнул: «Эх, поспать бы!»
Машинально в подражание всем прочим Орельен стал притопывать ногами. Теперь его била дрожь. Разумнее было бы эвакуироваться в тыл, как советовало медицинское начальство. Но как оставить своих людей, и к тому же ему хотелось переправиться через Луару вместе со всей армией. Эвакуированных в тыл возили взад и вперед, скорее всего наудачу, и назавтра отступавшая армия обгоняла тех, кто должен был бы по всем расчетам находиться уже далеко в надежном месте. Чтобы тебя забрали в плен прямо в госпитале? Нет уж, благодарю покорно, лучше тащить свою бренную плоть вместе с остатками роты! К этой дивизии они присоединились где-то возле Анжера. Их отрезало от своих. Лертилуа реквизировал гражданский грузовичок, лично привел в порядок брошенную кем-то пятитонку, усадил туда своих пятьдесят парней, и они покатили. Теперь они тоже стали моторизованной частью, как и все эти ребята. Когда генерал Т. принял Орельена, тот изложил ему суть дела. Их придали обозу дивизии. Сам капитан и два младших лейтенанта харчились вместе с врачами. Мало-помалу огляделись и устроились. Еще бы, такая жизнь длится с самой Соммы… Драгуны после Дюнкерка возвращались через Англию. В том числе — медчасти, которые вели себя гордо, как кавалеристы. Пехотинцев они взяли под свое крылышко. Даже страшно подумать — сражаются на своих на двоих. Точно в Столетнюю войну, ей-богу!
Орельен испытывал голод. Злой утренний голод. Чтобы обмануть время, он пошел побеседовать со своими людьми, их грузовик отделяли от его машины четыре мотоповозки, — все в зелено-рыжих пятнах камуфляжа они походили на простые деревенские телеги, в каких на свадьбах возят шаферов. Кто-то из унтер-офицеров дал Орельену кусок бисквита. Тот самый, который так струсил при переправе через Сену, впрочем, было от чего струсить. Странная судьба для пехоты — болтаться позади драгун и кирасиров. При случае они могли очень и очень пригодиться, благо оружие у них сохранилось, в отличие от прочих, что улепетывали по дорогам — кто на велосипеде, кто пешком, обтрепанные, вместе с женщинами, с беженцами. Просто не верится! Дивизия не отрывалась от неприятеля с самых низовьев Сены. Поначалу даже думали, что сумеем закрепиться. От реки до реки. Будет битва при Эре, битва при Луаре. Всем хотелось, чтобы битва разыгралась обязательно на водном рубеже. Как-то вечером, в заброшенной школе, где по стенам висели карты Европы, а на доске сохранились написанные мелом героические фразы, главный врач стал разбирать обстановку. Можно удержаться на Мэне, вот так… сюда отводим танки. Совсем как стратеги из парижского кафе «Коммерс». За Луарой реки текут в невыгодном для нас направлении. Надолго здесь не зацепишься, и трудно представить себе, когда остановится этот идущий вспять поток…
Правда, сейчас еще удерживали отдельные деревушки, рубежи, отмеченные на картах «Мишлен», единственных бывших в их распоряжении, то есть в распоряжении весьма немногих. Они прошли через тот район, где многие офицеры в бытность свою в Сомюрском кавалерийском училище участвовали в военных играх… «Белые обходят синих»… И совершенно естественно они вспоминали тогдашние учебные задания: «Прикрываю свой фланг, отвожу пулеметную роту за эту высоту». Неприятель не проявлял особой настойчивости. Когда немецкие мотоциклы или танки достигали населенного пункта, где еще находились французские войска, они после первых же выстрелов поворачивали обратно. Можно было ждать их хоть до самого вечера: больше они не возвращались. Они просто прощупывали дороги, избегая узлов сопротивления, просачивались в расположение наших войск. Справа, то есть напротив них, образовалась зияющая брешь между французскими частями; связь с подразделениями механизированной дивизии конного корпуса была ненадежной. Речь шла о том, чтобы задержать продвижение победителей, впрочем, тогда еще не говорили — победители. В иные дни начинали ждать перемирия. Но перемирия не было. Каждый день убивали немного немцев. Даже брали пленных. Субъект из Второго бюро допрашивал их по всей форме. Таково уж его ремесло. Полученные от пленных сведения не могли сыграть никакой роли, но все-таки…
Небо постепенно голубело. Должно быть, будет такая же непереносимая жара, как и все эти дни. Пока что было прохладно… Длинноногий и длиннорукий Орельен зябко передернул плечами. Провел рукой по портупее, по поясному ремню, желая убедиться, все ли в порядке, а также по пуговицам и петлицам на погонах — эта привычка осталась еще от тех времен, когда они кормились в столовках и прихорашивались прежде, чем сесть за стол. Сейчас вряд ли стали бы накладывать взыскание на всех, у кого не хватало пуговиц и петлиц… Ему очень хотелось прополоскать рот. Он пощупал ладонью синюю щетину, отросшую над верхней губой. Побриться тоже не мешало бы. Орельен с нежностью подумал о Жоржетте, о детях. Какая все-таки его осенила блестящая мысль: отправить их накануне пасхи на побережье; правда, как раз в эти дни зашевелились итальянцы, но все лучше, чем подвергать свою семью превратностям исхода по этим ужасным дорогам. Неизвестно, что сталось с Армандиной, с зятем! Интересно, уцелела ли фабрика? Толстый майор из штаба дивизии утверждает, что там были сильные бои… Вдруг ему представилась Мэри де Персеваль, которую война застала на севере, в Тукэ, — вот-то, должно быть, мыкается сейчас по дорогам. Бедная старушка! В ее-то годы… И сколько еще других. Орельен удивился. В сущности, он впервые думал о судьбах людей, о людях, подхваченных шквалом разгрома. Просто не было времени, да, кроме Жоржетты, он, пожалуй, никем и не дорожил.
— Добрый день, господин капитан. Ну, как вы себя сегодня чувствуете?
Помощник врача, уроженец Марселя, с каской, прицепленной к поясу, и в пилотке на голове, с замятым по английской моде верхом, улыбнулся Орельену всем своим узкоглазым, как у китайца, лицом. Он только что побывал в голове колонны. Опять стоим, пропускаем танки. Должно быть, тронемся по главному шоссе. И по-прежнему неизвестно, в каком именно направлении: сделали крюк в семьдесят пять километров, чтобы отрезать моторизованные соединения противника, а теперь разведка утверждает, что неприятеля там и не было. Опять ложные сведения, а ведь базируясь на них, побеспокоили целую дивизию… «Было бы смешно, когда бы не было так грустно…»
Фенестр участвовал еще в войне четырнадцатого года. Это сближало его с Орельеном. Врач закурил сигарету:
— Хоть бы радио послушать.
Орельен пожал плечами. Он не любил радио.
— Во всяком случае, — сказал он, — главный врач должен получить указания насчет привала… Нужно же людям где-то отдохнуть…
Фенестр беззвучно посмеивался. Как ни бодрись, а все-таки им уже не по двадцать лет.
— Ваше законное место в прифронтовой зоне, — только где она, прифронтовая зона, вот в чем вопрос!
— Оставьте меня с вашей зоной. Нет теперь никаких зон… Так что же говорит главный врач?
— По его словам, нынче утром мы остановимся в Р. и будем ждать дальнейших приказов…
Онемевшая за ночь нога отошла. Но зато в ушах раздавался мерный звон. Словно вдалеке звонили в колокола, упорно, приглушенно. Дрожь с каждой минутой становилась все сильнее. Значит, всю эту долгую ночь они кружили вокруг собственной оси.
Орельен полагал, что они находятся значительно южнее и западнее. Накануне он разглядывал «Карту лучших вин», альбом-рекламу, который раскопал где-то их кашевар Пелисье. В этом альбоме имелись карты всех округов, правда, довольно схематичные, и при каждом населенном пункте были изображены маленькие домики, виноградники или гостиницы. Карта служила им еще с Вернейля. Но что поделаешь, если даже мишленовские карты ценились в эскадроне на вес золота.
— Р.? Вы это наверняка знаете, доктор?
Конечно, наверняка. Такие вещи слушаешь внимательно.
— Особенно когда имеешь дело с нашими субъектами! Сегодня ночью из-за них мы три раза чуть не влипли… Ну да, ну да, фрицы ведь пришли в Сен-Максан раньше нас.
— Как же так, доктор? Целая дивизия?..
— А я-то почем знаю? Ничего больше вам сообщить не могу! Немцы были в Сен-Максане в шесть часов. А мы туда попали около полуночи. Вот и все, что мне известно. А как вам нравится вчерашнее идиотство: заставили нас целых три раза проходить через Партеней! Это же могло кончиться катастрофой.
— А я-то думал, что мы направляемся прямо к Сен-Жан-д’Анжели…
— Верно, до сегодняшнего дня так оно и считалось; лейтенант Грос даже обещал угостить нас коньяком из своих погребов… Воображаю, что он теперь запоет, когда увидит, как мы спешим на восток. В одном селении местные власти вышли навстречу танкам… Мэр даже свой шарф нацепил. А когда увидел, что это всего-навсего французы, совсем рассвирепел… «Надеюсь, вы не собираетесь защищать селение? — вот что он спросил. — А то нас всех перебьют…»
— Если мы должны сегодня утром попасть в Р., чего же мы здесь торчим? Сколько отсюда до Р.?
— Подождите-ка, сейчас погляжу, я записал километраж… Двадцать два… так… двадцать два и еще пять… двадцать семь и девять, итого — тридцать шесть… Тридцать шесть километров. Я сам веду машину. Мой шофер засыпает за баранкой…
Тридцать шесть километров. Р., Р. перестал быть отвлеченным географическим понятием. Как Иския или Багдад. Тридцать шесть километров. Р… И подумать, что понадобилось все это столпотворение, катастрофа, все то непостижимое, что произошло за два последних месяца, полный разгром, целая страна, уносимая водоворотом, эта чудовищная разруха, исход многомиллионного народа… Накануне, когда Орельен изучал карту, принадлежащую Пелисье, он обнаружил город Р. не особенно далеко от места их стоянки, и возле названия было изображено на холмике что-то вроде церкви, а рядом — строй маленьких бутылочек. Он даже не подумал тогда, что придется проходить неподалеку от Р., по соседству с городом, который так долго жил в его мечтах, что уже почти не верилось в реальность его существования. Нет, город Р. лежал вне их маршрута. Орельен считал, что они пройдут прямо на Сен-Жан-д’Анжели, и поэтому Р. был для него чем-то вроде богемского города, далекого края. Название Р. нанесено на карты. Это в порядке вещей; названия всех городов наносятся на карты. Но это еще не значит, что непременно туда попадешь.
Его снова зазнобило. Он дрожал. Но это напоминала о себе не лихорадка, а ушедшая молодость. Целый мир, провалившийся в тартарары. В самые страшные апокалиптические дни он войдет в этот воображаемый город. Тридцать шесть километров. Если повезет, они будут там через два, два с половиной часа. Вдруг он увидел, что люди, стоявшие на дороге, бросились к канавам, к холмикам: в воздухе загудел мотор самолета. Все задрали головы к небу. Но небо было чисто. Должно быть, самолет пролетел южнее. Так или иначе — не над ними. Люди как бы нехотя поднимались с земли. Послышались шутки, смех. Вдоль обоза прошел гул.
Тридцать шесть километров.
Орельен почувствовал, как в нем медленно, незаметно встает некий образ. Он не гнал его прочь. Но и не торопил. Он уже не видел ничего вокруг — ни машин, ни мотоциклов, ни забитой людьми дороги, ни полей. Фенестр ушел, и Орельен остался один в колонне солдат и грузовиков, наедине со своими грезами, с дымкой своих грез. Понадобилось поражение. Теперь он здесь, а скоро будет в Р. В городе Р., даже думать о котором он избегал почти двадцать лет. Теперь он бессилен избежать этого Р., он был частью военной машины, а она держит цепко. Если бы он согласился на отправку в тыл, он не попал бы в Р., в эту обитель рока. Кажется, это и зовется роком. Двадцать лет он избегал Р. И теперь он приближается к Р. Не о Беренике он сейчас думал, а о Жоржетте. Что ж, так получилось. Не сам он туда едет, его везут. Поэтому Жоржетта не может быть на него в претензии. Береника. На самом деле его мучила не мысль о Жоржетте, не приближение к городу Р., а мысль о Беренике. Расплывавшиеся в тумане черты Береники. Выражение ее губ. Несоответствие между выражением глаз и губ. Он пытался не думать о ней и в то же время страдал, что не в силах восстановить в памяти ее живой портрет. Ее некрасиво лежавшие волосы. А какая у нее нижняя часть лица? Странно, он вдруг увидел ее у Мэри де Персеваль в тот вечер, когда Роза Мельроз читала Рембо в своем серебряном платье… нет, платье было вовсе не серебряное… Худенькие девические руки Береники… Все, что было, начиная с того вечера. Жизнь. Целая жизнь. Столько навсегда исчезнувших лиц. В частности, он подумал о Декере, о Поле Дени. О мертвых. Убивает не только война. Он упорно думал об этих призраках, чтобы отогнать призрак Береники. Он вспомнил одну из ночей начала февраля 1934 года в Париже[34]. Толпу людей под деревьями Елисейских полей, слева от входа, не желавшую расходиться. Их было так много, что бронзовая фигура Клемансо терялась в этом людском муравейнике…
Тридцать шесть километров.
Вдоль колонны послышались свистки. Драгуны с ходу прыгали в машины, раскрашенные под цвет весны и под цвет осени. Офицеры скликали солдат, пыхтели моторы; их одновременно пытались завести десятки людей. И ровные выхлопы машин, уже потихоньку двинувшихся вперед. Перекаты хаоса. Стремглав пронесся доктор Фенестр.
Колонна тронулась в путь. Сам не зная как, Орельен добрался до своей машины. Ему открыли дверцу. Он влез. Младший лейтенант де Беквиль улыбнулся ему со своим обычным щенячьим видом. Сбившиеся в кучу одеяла мешали как следует устроиться. Пассажиров швырнуло друг на друга — машина тронулась с места. Ну и колымага! Блезо, голубчик, нельзя ли поосторожнее… Капитан Лертилуа охнул, словно от боли, и Беквиль испуганно спросил:
— Вам нехорошо, господин капитан?
— Мне? Нет, почему же?
Орельен посмотрел на юношу непонимающим взглядом. Он только что увидел Беренику, Беренику, открывшую глаза.
Тридцать шесть километров. Усталость. Лихорадка. В болезненном полусне Орельен стал жертвой призраков. Мысль об Р., таком близком. Беспорядочным хороводом проходило в его мозгу прошлое. Расплывчатые, полузабытые, бессвязные образы: Эдмон Барбентан в Марокко со своей второй женой — Карлоттой, их огромные владения, яхта. Бланшетта Арно, сыну которой, должно быть, сейчас лет пятнадцать, а старшая дочь уже вышла замуж. Адриен, который был замешан во всех политических трюках последних лет, сколачивал смешанные группы с целью добиться взаимопонимания рабочих и хозяев, был причастен к Матиньонскому соглашению и т. д. … Жалкая смерть доктора Декера, и Роза Мельроз, владелица замка в Бургундии, финансирующая убежище для престарелых артистов; Роза, ставящая под деревьями своего парка трагедии Расина в средневековых костюмах. Вот они все герои былой драмы. А впрочем, разве то была драма? Теперь шла иная драма, и она по-иному распоряжается своими статистами.
Приближаясь к Р., Орельен все больше и больше отдавал себе отчет в том, что никогда Береника не покидала его сердце. Он любил, любит Жоржетту. Жоржетта ничего не знает о Беренике, и не будь войны, не будь всего этого ужаса, никогда бы он вновь не увиделся с Береникой и, возможно, никогда бы не заглянул с такой ясностью в глубины своего сердца. В течение целых девятнадцати лет, да, восемнадцати с половиной лет… он носил с собой, в себе этот чистый образ, очищенный воспоминаниями образ. Он любил Жоржетту, вся его жизнь принадлежала Жоржетте и детям. Но, когда он закрывал глаза, перед ним вставала Береника. Его тайна. Никогда он не обмолвился о ней ни словом. С того самого разговора с дядей Блезом в Инсбруке. Бог мой! Что-то сталось с дядей в этом шквале? Ему, должно быть, восемьдесят пять лет, если не больше. Ни с кем, ни разу. Гипсовый слепок и портрет Замора лежат в дальнем углу шкафа, и никогда Орельен их не вынимал, не глядел на них. Только раз взял Орельен их в руки — когда переезжал в 1936 году на новую квартиру. Ему хотелось очутиться дома, уничтожить и маску и портрет: пусть после него ничего не останется. Он любил Жоржетту. Но Береника была его тайной. Поэзией его жизни. Не совершенным деянием… Сколько раз в переломные минуты своего существования он спрашивал себя, что подумала бы Береника о том или другом его решении! Советовался с ней. Боялся показаться в ее глазах слишком возвышенным или, напротив, недостойным того идеального Орельена, которого, как он верил, придумала себе Береника, творя легенду их любви. Когда утихла боль разлуки и забылась неудача, легенда эта, незаметно для него самого преображенная, всплыла на поверхность. Ведь не сразу он познакомился с Жоржеттой. Жоржетта была его любовью зрелой поры. Они поженились в 1930 году. А Береника была стержнем его жизни, была его молодостью, тем что осталось в нем от минувшей молодости. Когда он раздумывал об этом, он вдруг начинал понимать, что и знал-то ее, видел всего два месяца или чуть больше. И, однако, два эти месяца были всей его молодостью, они затмили собой все, что осталось от молодости. Береника царила надо всем, что осталось от его жизни. Почти двадцать лет. Когда он закрывал глаза, перед ним вставала Береника, идеализированный образ Береники.
Его жизнь! И сейчас, когда он трясся в тесной машине, среди скомканных одеял, в лихорадочном полубреду, когда в окно автомобиля заглядывал ярко освещенный дневным светом, ничем не примечательный пейзаж, дороги и деревни, странно вспомнить свою жизнь, которую не сам себе выбрал, не своею волею! Никогда тот Орельен, что знал Беренику, не мог даже представить себе такого поворота своей судьбы. Ведь Береника познакомилась с Орельеном в те дни, когда он пытался выйти из кризиса, из бездействия, порожденного еще той войной. Странно было даже думать сейчас об этом. Да, здорово мы сумели изгадить свою победу! Нам казалось: лишь бы победить — и все устроится… Жизнь пойдет сама собой, получим ее готовенькую. Потребовался двойной крах — уход Береники и разорение Барбентана… И Орельену пришлось полностью изменить свою жизнь, смерить ее совсем иным взглядом. Работа на фабрике, у зятя, руководство практическими делами, в которых он разобрался сразу, ибо, когда Орельен победил свою лень, он, по отзывам окружающих, оказался весьма способным человеком, — все это перевернуло вверх дном его прежние представления. Когда человек решил посвятить себя практической деятельности, нужно, чтобы к ней приноровился весь строй его мыслей. Фабрика означала конец беспечального, ненастоящего существования. Пришлось прекратить пустое заигрывание со всякими соблазнительными концепциями, о которых любители такого существования мечтают тем охотнее, что видят в них некий риск. Тут уже стало не до шуток, да, не до шуток.
Но человеку требуется известная порция химер. Нужна мечта, чтобы переносить реальность. И этой мечтой была Береника. Береника, отождествляемая со всеми самыми благородными идеями, со всем, что есть в мире гордого и возвышенного. Орельен примешивал ее ко всем своим грезам. У нее он просил совета, и это она привела его к Жоржетте. Ах, теперь, когда есть Жоржетта, есть дочка и сын, так трудно узнать в директоре фабрики, значительно расширившейся благодаря финансовой поддержке четы Арно, трудно узнать в этом педантически аккуратном, с головой ушедшем в работу человеке прежнего Орельена, которого наверняка можно было застать у Люлли в два часа утра… Никто не проследил этого пути от одного Орельена к другому, кроме Береники, которая видела все, не поднимая век… Той Береники, с которой он беседовал про себя… В индустриальном районе, в городе Лилле, ему пришлось совершенно неожиданно столкнуться с некоторыми сложными проблемами. Конечно, легко решить, что некоторые вещи тебя, мол, не касаются. Но, хотите вы или нет, реальность хватает вас за горло. Такова, например, политика. Если бы кто-нибудь посмел сказать Лертилуа, что в один прекрасный вечер февраля 1934 года он вместе с сотнями других людей будет торчать до поздней ночи под деревьями Елисейских полей, он бы только посмеялся… Ну что ж! Это Шестое февраля было всего-навсего плодом некоей иллюзии. Долго не сдававшейся иллюзии. Иллюзии того, чья молодость растоптана войной. Или, вернее, того, у кого война отняла молодость. Он, естественно, поверил тем, кто говорил о себе: «Мы — бывшие фронтовики», — поверил в то, что можно избавиться от всей этой гнили, объединившись с другими, с теми, кто тоже был в окопах… Беда в том, что их сумели разъединить… Каждый верил только в свое… Во всех жило недовольство, но одних натравливали на других… И, однако, в этот вечер Орельен отправился вместе с другими из Лилля в Париж… Все рухнуло, как в бездну, все кончилось беспорядками, стрельбой, подожженными автобусами. Непонятно, как и почему. И еще назавтра, на похоронах, с удивлением всматриваясь в лица убитых, Орельен верил, что удалось поднять страну, что события разовьются, и дело на этом не остановится, произойдет что-то… Но ничего не произошло, совсем ничего. Наступило удушье. А потом… Он перестал верить в этих благонадежных нарушителей порядка, в их группки, в их официозную пропаганду, ничем, в сущности, не отличавшуюся от пропаганды войны. Требовались другие методы. Орельен поверил в другие методы. В любые методы верил. Он во всем разочаровался. Политическая, предвыборная борьба в стране, в которой он жил, не давала никаких надежд. Он принадлежал к тем, кто верил, что мир можно переделать только насильственно. Он слушал то одних, то других. Он не любил вспоминать те годы. И все это лишь для того, чтобы зайти в нынешний тупик… Быть может, из великого зла родится великое благо… Тут глаза его закрылись сами собой, и он снова увидел Беренику…
Что там твердит Беквиль?
— До чего же это дойдет, господин капитан? Если уж они решили заключить перемирие, пусть заключают быстрее…
Они въехали в какой-то расползшийся во все стороны городок, пересеченный длинной улицей, которая шла вверх краем ложбины. Видимо, это был центр городка, но дальше она вилась, как гусеница, и выпускала в бок, наподобие лапок, узенькие улочки, в лабиринте которых их колонна сразу же сбилась.
— Посмотрите, господин капитан, — сказал Блезо, — должно быть, старинное местечко… везде резьба, а народу сколько!
Что верно, то верно. На перекрестках образовались пробки, обоз распадался на отдельные группы; вдруг их вынесло на широкую площадь с развороченной мостовой, с железными столбами; площадь окружали покосившиеся дома. Грузовики, наезжая задними колесами на тротуар, выстроились в ряд на протяжении ста пятидесяти метров; солдаты уже разбрелись, офицеры стояли кучками, прошел генерал в сопровождении штабных. На пороги домов высыпали местные жители и стояли, чуть отступив назад, с подчеркнуто нейтральным видом наблюдателей. В набитых битком машинах отнюдь не военного вида проехали сенегальцы. Оглушительно раздавались слова команды, обоз остановился, за грузовиками показались конные драгуны. На улицу выполз танк и повернулся вокруг своей оси. Люди отхлынули.
— Где мы? — спросил капитан Лертилуа. — Если верить Блезо, это Р.
— Это и есть Р., господин капитан, — подтвердил Беквиль.
Пора было подумать о постое.
— Ах, господин Лертилуа… то есть, господин капитан… Я вас сразу узнал!
Аптекарь стал просто страшным, он окончательно оплешивел, и только на маковке торчал пучок волос. Однако лицо было довольно моложавое. С годами пустой рукав стал казаться знаком геройства, тем более что Люсьен Морель носил теперь в петлице пиджака неизвестно что означавшую ленточку. Было чертовски жарко, и все казалось каким-то необычным. И дом Береники, и все эти люди, и старая дама в плетеном соломенном кресле, и рыжая собачонка, которая лаяла не переставая, и пышные зеленые растения. Аптека выходила на главную улицу, где на перекрестке стояла статуя мадонны; само строение было высокое, старинное, и крыша не походила на здешние; молоденькая девушка с черными, туго завитыми волосами, в белом халате, под-которым так четко вырисовывались ее формы, что казалось, она только что вышла из ванны, провела капитана в узенький переулок, где за углом был вход в жилище Морелей; через высокую калитку попадали во двор, вернее, в садик, заключенный между глухой стеной и домом. Дворик треугольной формы, с мощеными дорожками и небольшой площадкой, посыпанной гравием в самом центре; высокие зеленые растения в зеленых же горшках, непропорционально большая маркиза над входной дверью, цветы в синих и белых вазах и сбоку несколько шезлонгов. Офицеры, женщины в легких платьях, какие-то мужчины без пиджаков толпились в этом дворике.
— Что там такое, Жизель? — спросил аптекарь, отделяясь от группы. По этому тону собственника сразу можно было заметить, что между ним и Жизель существует интимная близость. И так же было ясно, что костлявый и желтолицый юноша в клетчатой рубашке, поднявшийся навстречу вошедшим, страдает из-за этой близости; в руках он держал длинные ветви с очень зелеными, зубчатыми листьями. Старая дама должно быть была слепая. Кто-то обернулся: доктор Фенестр и с ним два сержанта из разведывательного отряда дивизии. Они радостно приветствовали Лертилуа. Два господина, которые, очевидно, зашли сюда случайно, поднялись и вежливо поклонились.
— Вот так встреча!
Дом был старинной постройки, должно быть XVI века, не раз ремонтировавшийся; в укромном дворике пели в клетках птички. Самые обыкновенные канарейки. Но они почему-то показались Орельену разноцветными, как колибри. Кошка играла клубком у ног старой дамы, не расстававшейся с вязаньем. Она была одета в небесно-синее платье, широкая черная лента закрывала ее морщинистую тощую шею. Церемония представления сопровождалась громкими криками. Жизель отступила на шаг назад, но аптекарь крикнул:
— Жизель, угадай, кто это такой?
Жизель не угадала.
— Да это же мосье Лертилуа, знаешь, Орельен Лертилуа.
Как будто возвещал по крайней мере о прибытии Виктора Гюго. Орельен чувствовал себя не в своей тарелке. Не так от этой нелепой славы, как от лихорадки. Жизель направилась к дому, очевидно ее присутствие требовалось в аптеке. Она то и дело оборачивалась, чтобы получше разглядеть знаменитого мосье Лертилуа. Костлявый малый бросился вперед и придержал стеклянную дверь, которую чуть не захлопнуло внезапным порывом ветра.
— Как, вы, оказывается, знаете капитана? — обалдело спросил Фенестр.
А Премон встал с соломенного стула и пододвинул его вновь прибывшему. Так приятно было посидеть. Слишком многое ему хотелось тут рассмотреть, услышать. Он чувствовал себя усталым, как на затянувшемся прологе пьесы. Все, как положено; ничего не говорящие, но необходимые в таких случаях слова. Двойной подбородок аптекаря, старая дама, которая по слепоте никак не могла разобраться в происходящем и все время твердила: «Мосье Лертилуа? Не помню… какой мосье Лертилуа?.. Кузен Брезанжей?» — на что Люсьен возопил: «Да как же так, мама, мосье Лертилуа… Орельен!» Наконец все объяснилось, теперь все говорили разом. «Какое совпадение!» — удивлялся Фенестр. Премон приставал ко всем с вопросами, а костлявый юноша громогласно объявил: «Надо предупредить Беренику». Пили из голубых стаканов оршад. Все, казалось, были в курсе дела, даже два случайно забредших господина, которые удивленно ахали и поочередно разглядывали Орельена. У одного из них на лбу сидела большая шишка. Слышно было, как в соседнем доме играет радио. Площадка была какого-то странного, почти оранжевого цвета, должно быть к гравию подмешивали толченый кирпич. Дом с опущенными на окнах жалюзи казался темным и прохладным; в открытую дверь виднелись ярко начищенные медные кастрюли.
Старая дама все время охала и старалась через свои черные очки получше разглядеть гостя.
— Вы уж простите меня, — сказала она, — совсем глаза отказываются служить. Значит, вы Орельен нашей Береники?
Лертилуа окончательно почувствовал себя неловко. Что все это значило? Худощавый малый перегнулся вдвое и шепнул на ухо Орельену:
— Не удивляйтесь… Вы для нас существо отчасти легендарное…
Нервный смех Люсьена Мореля. Кликнули служанку, девочку лет шестнадцати, но довольно-таки дородную для своего возраста, и велели ей принести еще оршаду. Оршад оказался слишком сладким, но все-таки освежал. Фенестр принялся рассказывать о своей военной жизни.
— Случилось это неподалеку от Аблен-Сен-Назера…
Слушали ли его рассказ? Да, слушали. Слушала девушка, сидевшая немного поодаль, — Орельен сначала ее не заметил, — жгучая брюнетка, с грустным лицом. На ней было платье в серо-коричневую полоску, обнаженные руки почти не загорели, и выше локтя виднелась полоска посветлее, очевидно она носила обычно более длинные рукава. Таков был теперешний мир Береники… и в него-то с грохотом скатилась упавшая с головы Фенестра каска, а рядом стоял зеленый чемоданчик, на котором лежала небрежно свернутая карта Мишлена.
— Все происходит одновременно, — восторженно кудахтал Люсьен. — Война, поражение, люди, проезжающие через этот заброшенный край, и, наконец, мосье Лертилуа после стольких лет разлуки! Знаете, мосье Лертилуа, не больше чем три, нет, не три, а два дня назад (я уже счет времени потерял) здесь проезжал Эдмон, да… да… Эдмон с Карлоттой…. Барбентаны… Надо было видеть их машину: на крыше привязаны тюфяки, розовое одеяло, а чемоданов, чемоданов целая гора! Просто невероятно! Карлотта захватила все свои туалеты. Люди совсем с ума посходили, у всех мозги набекрень. Я лично, если немцы придут в Р….
— Да не придут они! — крикнул костлявый юноша.
— Боюсь, что вы ошибаетесь! — вздохнул Фенестр, и Морель подхватил:
— Я лично отсюда никуда не тронусь, будь что будет… Но где же Береника? Она прямо с ума сойдет, когда узнает…
Два безмолвно сидевших господина заволновались. Один был в куртке из синей легкой ткани, видимо, десятки раз стиранной-перестиранной, а другой, тот, у кого на лбу красовалась шишка с пучком волосиков, казался его респектабельным двойником, одетым по последней местной моде.
— Даже не смейте думать, — надрывался Люсьен, — никуда вы не пойдете! Не пущу! Да бросьте, бросьте. Пускай денщик сходит за вашими вещами…
— К тому же капитан не совсем здоров, — добавил Фенестр.
И тут началось… Старая дама тоже вмешалась в разговор и потребовала, чтобы немедленно приготовили теплую ванну… Все вокруг покрылось какой-то желтоватой испариной. Аптекарь заметил, что бисквиты съедены.
— Боже мой! И мы вас так принимаем! У меня есть мараскин… да! да! но, может быть, в вашем состоянии лучше арманьяк? А, доктор? Что вы на этот счет скажете? Арманьяку? Чудесно, но сами-то вы, надеюсь, здоровы? Сейчас пойду за арманьяком, ты, Гастон, проведи мосье Лертилуа в желтую комнату, кто-нибудь из этих господ предупредит вашего денщика.
Сержанты вскочили. «Я!» — «Нет я!» — и снова опустились на стул. Спорить было явно бесполезно. В конце концов Орельену мучительно хотелось лечь в постель, вытянуться как следует. Он пошел за Гастоном, раз уж, кроме Гастона, его некому было проводить. Тяжелые темные занавески смягчали яркий дневной свет, квартира была обставлена в так называемом «сельском» стиле, многочисленные горки забиты фарфором, и на всех стенах — тарелки. Ах, да. Ведь аптекарь коллекционирует тарелки. По дороге Гастон пытался тоном гида давать объяснения, обратил внимание гостя на два-три наиболее ценных экземпляра. Впрочем, довольно бегло. Просто лишь для того, чтобы опередить хозяина дома, испортить его будущий рассказ. Орельен почти не слушал. Он шел по квартире Береники с чувством странной, почти непонятной растерянности. Все было одно к одному: слишком новые обои, во всем — влияние магазина «Труа картье», мебель в стиле «псевдомодерн», на каждом шагу бросалась в глаза та простота, которая хуже воровства, впрочем, попадались некоторые безделушки сами по себе очень и очень недурные, но как ансамбль все было ужасно. Орельен почему-то чувствовал себя великаном в этих комнатах, а ведь они были не ниже и не меньше, чем в обычных квартирах. Возможно, виной тому были его огромные грязные ботинки. Сделай он одно неловкое движение, — думалось ему, — и все разлетится вдребезги. Удивительное чувство: находиться здесь в разгар войны, когда еще сегодня утром они ползли с обозом, а разведка доносила о продвижении неприятеля. Немцы в P.! Страшно, как в кошмаре. Пока они еще не в Р., но кто поручится… Гастон открыл дверь, и они вошли в желтую комнату.
— Располагайтесь, господин капитан, как дома. Если вам что-нибудь понадобится… Не стесняйтесь… Мадам Морель нам не простит…
Отведенная Орельену желтая комната выходила на угол — одно окно на главную улицу, другое в переулок — и помещалась непосредственно над аптекой. На стенах — книжные полки, энциклопедия Кийе… Тахта, превращенная в постель… Глубокие кресла, обитые желтым бархатом, с наброшенными на спинку вязаными салфеточками. Гастон открыл еще одну дверь, за ней помещалось что-то вроде туалетной комнаты, в стенном шкафу стоял таз для умывания; Гастон повернул сначала один, потом другой кран, чтобы показать, как нужно орудовать ими, затем завернул оба крана. Вода из водопровода — какое блаженство! Лертилуа снял портупею. И сунул голову под эту струю свежести. Гастон следил за его манипуляциями.
— Господин капитан!
Чего от него хочет этот желтолицый заморыш? Усиленно растирая себе шею, Орельен вопросительно оглянулся. Гастон запинался на каждом слове, как заигранная граммофонная пластинка:
— Господин капитан… Простите, что я вмешиваюсь не в свои дела, но… Вы так неожиданно попали к нам и не знаете… Я хотел бы вас предупредить ради Берени… ради мадам Морель, то есть.
— Слушаю вас, — буркнул Орельен, втягивая ноздрями воду. Только сейчас он заметил, что у Гастона довольно красивые глаза, глаза преданного пса, и на левом белке — красное пятнышко.
Гастон непринужденно опустился в желтое кресло и скрестил свои длинные ноги. Заметив, что одна брючина всползла кверху, приоткрыв перекрученный носок, он оттянул ее книзу и заодно погладил свою волосатую икру. Чтобы удобнее было говорить, он нагнулся. На правом плече рубашки в зелено-лиловую клетку по белому фону Орельен заметил метку прачечной.
— Прежде всего вам надо знать, — доверительно начал Гастон, — что Морель и его жена уже много лет чужие друг другу… Вы ведь видели Жизель, она стажерка в аптеке, понимаете?
Он кашлянул.
— Это меня не касается, — сухо заметил Орельен.
Гастон махнул рукой.
— Конечно, конечно. Но вам необходимо быть в курсе дела. Вы сейчас увидитесь с мадам Морель, она только на минутку вышла… и если вы не будете в курсе дела, одно неосторожное слово с вашей стороны может все загубить…
Гастон сделал вид, что не замечает протестующего жеста Орельена, и повысил голос, чтобы не дать тому возможности возразить:
— Целых двадцать лет Береника живет воспоминаниями… Понимаете? Нет? Вы — ее жизнь, вы были всей ее жизнью…
— Как глупо! Зачем вы мне это говорите?
— Однако это так. Поэтому-то вам и необходимо все знать, прежде чем вы с ней встретитесь. Когда вся жизнь женщины…
Все это трудно было понять сразу. Орельен присел на край кровати и, сам не зная почему, с любопытством поглядел на рельефный узор желтого покрывала. Ноги болели, и он с трудом расшнуровал ботинки. Ботинки упали на пол один на другой, странно живые, похожие на две скрещенные руки. Лертилуа с наслаждением расправил ноги, затекшие в тяжелой обуви, потом погрел в ладонях сначала одну, потом другую ступню и с сокрушением взглянул на свои пыльные, грязные носки. Ему хотелось лечь. Но Гастон продолжал говорить:
— Сначала Люсьен все время пытался вернуть себе Беренику, он даже мысли не желал допустить… А потом, что вы хотите? Жизнь — она сильнее… у него завелись подружки… А Береника осталась одна. Первые годы она считала это чуть ли не благословением божьим… ну, а сейчас… Да вы сами поймете, с первого взгляда поймете. Жизель… Она изучала в Тулузе фармакологию и приехала сюда в Р. в прошлом году… Странная девушка, я бы сказал, прекрасная девушка…
Слова Гастона долетали до Орельена, будто в кошмаре, когда все одновременно покрыто туманом и предельно четко, как в беспорядочном сне и в точном соответствии с логикой сна. И ко всему этому примешивалась горечь последних дней, ни на минуту не оставлявшее его чувство, что он летит в бездонный колодец, это унижение разгрома, все то непостижимое, что совершалось на его глазах… Что там Люсьен говорил об Эдмоне и Карлотте? А заморыш нервно вертелся в кресле. В глазах его горела юношеская страсть, он некрасиво растягивал и кривил свой рот, свой злополучный рот, к которому не захочет прикоснуться поцелуем ни одна женщина. Что он такое говорит? Что любит… Кого? Жизель… Да неужели?.. Он просто влюблен в Беренику… Ах, вот оно в чем дело… Что он рассказывает о ее матери? Орельен смутно припомнил историю матери Береники, уехавшей в Африку… И сказал что-то по этому поводу…
— Вы же видели ее там, внизу, старую даму в синем!
Так, так. Значит, эта старая дама — мать Береники. Она вернулась. По словам Гастона, ее роман закончился полным крахом. Когда она постарела, друг ее бросил. Она чувствовала себя одинокой и решила доживать свой век у дочери.
Гастон, видимо, мог говорить только о себе, и приходилось почти насильно вырывать у него все, что выходило за пределы этой темы. Его тянуло рассказывать еще и еще о себе, о своем детстве, об отце, который был выдающимся математиком.
Издали донесся шум взрыва. Гастон с тревогой посмотрел в сторону окна.
— Что это?
— Авиабомба, — пробормотал Орельен и повернулся на кровати, не отнимая руки от глаз. Ему хотелось поскорее уснуть.
— …в его тени… с шестилетнего возраста я жил в тени отца… рядом с этим неотвязным призраком… я был бессилен против призрака, и вот теперь вы, вы здесь, в желтой комнате, на этой постели… Я ведь вас возненавидел, но она вас любит…
Какая всё нелепость. Жоржетта. Орельен искал опоры в мыслях о Жоржетте. Но даже с закрытыми глазами не мог слепить себе образ Жоржетты. Как будто Жоржетта и дети вместе с ней отступили в самые дальние уголки сознания. Теперь уже отовсюду доносились тревожные голоса. Настойчивое нашептывание Гастона… Какой еще Гастон? Ах, да!
— У меня есть своя машина, маленькая, уже отслужившая, марки «виснер». Когда бывает невмоготу, я сажусь за руль и кружу по дорогам. Вам знакомы здешние окрестности?
Орельен погружался во тьму, волнами вздымавшуюся тьму. Он мучился укорами совести, как бывает, когда знаешь, что спать нельзя, и все-таки не можешь проснуться. Нельзя спать ночью, когда твоя часть на марше. И тогда ты сидишь рядом с водителем и впиваешься бессонными глазами в белый квадратик на заднике впереди идущей машины, белый квадратик, который то удаляется, то становится угрожающе близок; мельканье белого квадратика перед расширенными усилием воли глазами, квадрата, давно умчавшегося и продолжающего белеть уже только во сне; и это белое пятно подчеркивает всю нелепость твоей покорности, невозможность продлить бесконечное бдение…
Где он? На дороге к северу от Арраса, где кишели толпы людей, двигавшиеся врассыпную в зловещем и грозном соседстве с терриконами; где-то у обочины догорал подожженный грузовик. Какой-то пьяный человек вскочил на подножку машины Орельена, предлагая показать дорогу. Орельен отбросил его пинком ноги в грудь…
Перед ним стояла Береника.
Они были одни в желтой комнате, — Гастон куда-то исчез. Только Орельен и Береника. Но все мешало ему вглядеться в Беренику, все отвлекало, даже гравюра на стене, изображавшая бурю, грозу, рыбаков, римские развалины и терпящую бедствие рыбачью ладью… И еще мешал какой-то предмет на этажерке, неразличимый в наплывавшем тумане. И снова Береника… а на экране перед камином какой-то причудливый узор по оранжевому парчовому полю: из рога изобилия низвергался целый каскад фруктов и цветов; рогов изобилия было несколько — вперемежку с морскими раковинами. И с Береникой…
— Вам следует лечь в постель, Орельен, — сказала она, — доктор говорит, что вам нехорошо.
Он вздрогнул: так знакомо прозвучал этот голос. Кровать кружило, как челн под ветром. Он с трудом уселся, бросил вокруг блуждающий взгляд и взял ее руки в свои. Она не сопротивлялась, только отняла одну руку и стала взбивать подушки, чтобы Орельен мог к ним прислониться.
— Береника!
Он сказал все, произнеся слово, в котором сосредоточилось то, чего нельзя было выразить словами. Она поняла и улыбнулась, еле пошевелив губами:
— Что ж, Орельен… видно, так оно и должно было быть.
Теперь он уже ясно видел ее. Лицо было прежнее, только линии стали тверже, резче обрисовались скулы. И то же выражение глаз, губ. Но веки отяжелели, потемнели немного. Кроме того, Береника сильно загорела. Причесывалась теперь она по-другому: волосы были уложены короной вокруг головы, впереди — кудряшки, видно было, что она недавно побывала в руках парикмахера. Быть может, волосы у нее выцвели? И все-таки главное, что меняло ее наружность, было не в фигуре, не в слегка пополневшей талии, а в лице — оно утратило прежнюю необъяснимую прелесть, стало чуть бесцветным. Береника красила губы гораздо ярче, чем когда-то. И сейчас, перед тем как войти сюда, провела по ним помадой. Орельен опустил глаза.
— Так должно было быть, — повторил он, и только тут заметил, что он без ботинок, и рванулся, пытаясь встать с постели.
— Вам надо лежать спокойно, мой друг, надеюсь, меня вы не стесняетесь.
Два старых друга. В последний раз он видел ее в Живерни весной 1922-го, — с тех пор прошло, значит, восемнадцать лет. Он сказал:
— У нас мог бы быть семнадцатилетний сын.
Она отвернула голову, и, воспользовавшись этим, Орельен спросил:
— Береника… Почему вы ни разу мне не написали… Не отвечали на мои письма?
— Ваши письма шли ужасно долго. Приходили как-то случайно. Если бы я даже ответила, — что бы изменилось? Кстати, я и отвечала вам… я вам писала, Орельен, каждый день, все это время.
— Но я ничего не получал!
— И не могли. Я ведь ничего не отсылала… Никогда.
Ей было, должно быть, года сорок два. Песочного цвета, совсем гладкое платье не красило ее; линия плеч казалась слишком округлой из-за пелеринки без рукавов, оставлявшей обнаженными руки.
Ослабевшими пальцами Орельен осторожно скользнул по этим свежим, прохладным, похудевшим рукам. Странно! Он не мог заставить себя думать о Жоржетте. Не мог даже представить себе, как выглядит Жоржетта.
— Хорошо бы ваш полк остался здесь подольше, — сказала Береника. — Вам необходимо отдохнуть.
Эта фраза возвращала их ко всему тому, что стало отныне их реальным существованием: к войне, к отступлению, к тому, что немцы уже подходят и город Р. может пасть с минуты на минуту, если только немедленно не будет подписано перемирие… Вернулось и ощущение болезненной слабости, неприятного тепла в каждой жилке… Обстоятельства встречи были таковы, что сама встреча исчезла в их наплыве, как берег моря в бурю равноденствия. Обстоятельства приобретали чрезмерное значение. Обстоятельства. Странное слово. Орельен спросил:
— Эдмон здесь проезжал?
Хотя собирался спросить совсем о другом. Она ответила утвердительно движением век, потемневших век, на которых, как блестки, отсвечивали крошечные пятнышки. Это была уже не прежняя молодая женщина. Мысль Орельена, должно быть, невольно отразилась в его взгляде, потому что Береника вдруг чуть повела плечом и рукой, как будто хотела защитить свою грудь от нескромного мужского взгляда.
— Вы меня не забывали? — спросил он. И так как молчание становилось тягостным, он добавил: — Мы с вами загубили свою жизнь.
Тогда она сказала так по-старому, с прежним непритворно горьким выражением лица, таким прежним, что он сразу увидел маленькое кафе на бульварах и парижское зимнее солнце:
— У вас жена красавица… я видела ее фотографии. И детей тоже.
Как же все-таки выглядит Жоржетта? Он вспомнил только ее платья. Дети… Один жест зачеркнул всю его жизнь. Виски ломило от жара. Что-то заставляло Орельена говорить. Но говорил как будто не он, а кто-то другой:
— Не знаю, поверите ли вы мне, но я только вас и любил, Береника… Вы никогда меня не покидали… Из всего, что было в моей молодости, вы — ее единственный свет, о котором я жалею. Мне многое нужно вам сказать… Все эти годы я готовился к тому дню, когда смогу объяснить вам… даже слова, фразы были подготовлены… но день получился такой непохожий на то, что я представлял себе, на наше будущее… Вы не сердитесь на меня за этот вид? Прощаете?
— Вот это и есть подготовленные вами слова? — сказала она с детским, скрывающим смущение, смехом. — Вы не представляете себе, как я за вас боялась. Я знала, что вы мобилизованы. И ни единой весточки за все это время. Ведь вы мне пятнадцать лет уже не пишете. Недавно здесь проезжали Эдмон и Карлотта. Они ничего о вас не знали. Был слух, что вы, должно быть, попали в бой на Сомме… Боже, ведь это кошмар!
Он продолжал держать в своих руках ее обнаженную до плеча руку. Сжимал эту руку. Беренике стоило огромного труда не расплакаться. Обстоятельства и на сей раз оказались сильнее их.
— Какой нелепый мир! — сказал он тихо. — Мы загубили свою жизнь. Не мы одни загубили. Другие — тоже, все, в сущности, все вело к этому. Наша победа. Надо было по-другому…
Вновь сами собой пришли слова, которые вот уже больше недели твердили сотни потерпевших поражение людей, людей побежденных — офицеры, оставшиеся почти без оружия, среди бунтующей и хмурой солдатской массы.
Позади отзвучали десятки готовых фраз, поспешных объяснений, извинений, общих мест и необщих новых слов, они рождались на ходу и сразу оказёнивались, переходя из уст в уста, от одной воинской части к другой, по всей армии, перед глазами которой, как наваждение, маячили неумолимо приближавшиеся Пиренеи. Люди спрашивали себя: «А дальше что?..» — и удовлетворялись зажигательными, усыпляющими речами, в которых вся ответственность за нынешний ужас перекладывалась на плечи ничтожных марионеток, призраков… так легче было продолжать прежнюю жизнь, умыть руки, выйти из игры… Береника, быть может, впервые слушала Орельена, говорившего с ней не о любви. Быть может, она смутно чувствовала, что в его сознании все катастрофы сливались в одну: их любовная драма и драма всеобщая, и все его жизненные неудачи. Слова, которыми он воссоздавал катастрофу, еще не выцвели, не превратились в банальность, завтра, возможно, они будут звучать безлично, как в фонографе, но сегодня еще хотелось, еще стоило спорить с Орельеном… Раз или два она чуть было не вспылила, но сдержала себя: ведь Орельен минутами говорил как в бреду, он был болен, не следовало забывать этого…
— Вам надо лежать спокойно, друг мой…
Но он далеко не исчерпал тему слишком легкой жизни и говорил теперь с неожиданной суровостью, как нелицеприятный судья. Никто еще не говорил так с Береникой. Несмотря на все старания, она забывала, что это говорит Орельен, что он в жару!
— Не понимаю вас, — сказала она, — разве всем легко было жить той легкой жизнью, о которой вы говорите?
Она посмотрела на него неожиданно чужим взглядом, как на чужого — нет, это был не он, не Орельен прежних молодых лет, Орельен ее мечты. Перед ней сидел высокого роста офицер, загорелый, тощий — одни мускулы, — волосы у него поредели, на висках побелели даже; его немилосердно била лихорадка, и он не мог подняться с постели, покрытой желтым покрывалом, не мог оторваться от подоткнутой под спину подушки; мундир с капитанскими нашивками висел на спинке стула, высокие авиаторские ботинки стояли рядом, на нем оставалась только рубаха цвета хаки и стянутые у колен резинкой брюки военного образца. Береника слушала его речи, но не принимала их, вглядывалась в знакомые черты, которые стали неузнаваемы из-за нервического тика, передергивавшего все лицо. И это ее Орельен? Перед тем как идти к ней, он побрился, побрился нечисто, и на подбородке синела щетина. Теперь он ругал политиков.
— Послушайте, Орельен, а мы-то, мы с вами разве говорим не о политике?
К вечеру лихорадка утихла. Презрев запрет доктора, Орельен, оставленный у Морелей на правах больного, встал и отправился в канцелярию штаба дивизии узнать, нет ли чего новенького. Пришлось идти по длинной улице, уступами уходившей вверх; домики, лепившиеся один к другому, выглядели убого, за ними возникло вытянувшееся в длину готическое строение и дальше, совсем неожиданно, уютного вида гостиница; она чуть отступала вглубь, укрывшись за серыми решетками, которые густо заросли розами, уже начинавшими увядать. Ближе к штабу суматошно шныряли взад и вперед представители всех родов оружия, причем солдаты при встрече с офицерами чести не отдавали. На перекрестках — сенегальцы. Кучка пехотинцев переругивалась с толстухой, устроившейся в амбразуре окна нижнего этажа; из воплей толстухи можно было понять, что она ненавидит военных и ждет не дождется, когда все это кончится, когда придут немцы и наведут порядок. Вообще гражданское население было настроено не слишком дружелюбно. Канцелярия разместилась в трех мрачных комнатах большого жилого дома, где стоял затхлый запах, в темной передней возвышались две статуи, — обе в натуральную величину: солдат времен франко-прусской войны 1870 года и столь же давних времен щеголь, который подавал носовой платочек невидимой даме.
— Отец мадам Гризери был художник, — шепнул Орельену юный сержант перед тем, как ввести его к майору Буйе.
Майор весь был погружен в стратегические расчеты, этот добродушный, седовласый майор, он что-то расчерчивал размашистыми движениями, хватая то красный, то синий карандаш; можно было подумать, что время пошло вспять и французская армия вновь вступает в Бельгию.
— А, это вы, Лертилуа? Вы уж извините, здесь не совсем… — Он отложил в сторону карандаши и вздохнул. — Как здоровье?
Орельен ответил, что он в полном порядке. Майор потер себе крыло носа. У него была умилительная наружность, особенно трогательны были отвислые, как у дога, щеки.
— Все то же… да… мы пришли на смену дивизии, которая вчера сменяла нас. Сначала нас погнали на юг, якобы из-за того, что с запада прорвалась моторизованная часть — так по крайней мере утверждали хорошо осведомленные лица… А на поверку вышло, что мотоколонны и следа нет… чем только они думают… — Он тихо рассмеялся, но вид имел крайне усталый… Принесли на подпись бумаги. Майор простонал: — Что ж, так и будем бумажками тешиться до самой испанской границы. — И, повернувшись к Орельену, продолжал: — Итак, назад пятимся… вечером выступаем, семьдесят пять километров в северном направлении. Прах их возьми! Когда же кончится эта крутня. Попробуйте объясните солдатам, что надо голову сложить, но держаться, когда ни один город не держится, любой штатский нам в лицо смеется и вообще все понимают, что нам каюк! Оставляю вас здесь, Лертилуа, с вашими людьми. Как-нибудь без вас обойдемся на этих веселеньких маневрах. На довольствие зачислим вас к сенегальцам. Если обратно пойдем этим направлением, подключитесь к нашему обозу… Вероятно, завтра вечером. Бидассо, знаете такую реку? — Смеялся майор совсем невесело. Потом стянул лицо складками к удивленно вздернутому носу. — Вы, кажется, воевали в тысяча девятьсот четырнадцатом? Да? Так вот, не советую вам распространяться на сей счет…
Часы шли, но жара не спадала. Жара, пыль и запах бензина. Только небо там, на западе, меняло в просветах между домов оттенки на более мягкие и, не жалея красок, отсвечивало в стеклах окон всеми переливами бархатно-розового и золотистого. Если верить этому освещению, можно было подумать, что деревья за соседней стеной только что проснулись. Орельен прошел в помещение роты. Ребята устроились не так уж плохо. Правда, пришлось долго ждать, пока их впустили, потом разместились кое-как и часок поспали. Но, в общем, ничего. Беквиль позаботился обо всем, — что делать, раз капитан заболел: зуб на зуб не попадает. «Не беспокойтесь, господин капитан, я их полностью обеспечил. Что ж, уходим, значит?» Нет, они остаются. «Пообедаете с нами, господин капитан? Столуемся в школе. Учительница очень миленькая…» Он не может, его ждут к обеду Морели. Но сам он предпочел бы разделить трапезу со своими, разделить их судьбу. А может быть, по-другому сделаем: Беквиль пойдет вместе с ним, там и похарчится? Беквиль отказался из-за учительницы. Настоящий нормандец, здоровяк, любит хорошо поесть, поохотиться, особенно за женщинами, о поражении он и слышать не хотел. А еще говорят, что французы вырождаются!
Медленно, как бы желая выиграть время, шел Орельен к Морелям… Обедать — это значит встретиться за столом с матерью Береники, слепой старухой, с молоденькой аптекарской ученицей, с поклонником Береники, с ее мужем — и поддерживать беседу. Провинциальный кругозор… Аптекарь читал Дюамеля и Жироду. Восхищался Сезанном. Он знал, что надо и что не надо хвалить. И была еще коллекция тарелок. Новое приобретение. Итальянской работы. Орельен вспомнил авеню Ваграм в Париже. Почему именно авеню Ваграм? Возможно потому, что как раз напротив «Ампира» помещался «Керамик-отель».
Самым странным было то, что Лертилуа никак не мог представить себе будущее, даже самое близкое, даже завтрашний день, даже сегодняшний вечер. Добро бы ему еще было двадцать лет… но в пятьдесят?.. Его воображение не рисовало ему ничего — ни продолжения этой бродячей жизни, ни перехода к оседлой. Жоржетта, дети… И все, что стоит сейчас между ним и Жоржеттой с детьми. Ему казалось, что никогда больше он не станет жить той жизнью, что жил до войны. Он не жалел о том, что фабрика разрушена, — просто это была перевернутая страница его существования. Жоржетта. Это ведь вся его жизнь. Береника, сорокалетняя Береника — и несравненная свежесть этой молодой матери, такой белотелой, такой плотской, такой милой сердцу… Он вдруг отдал себе отчет в том, что все время поступал так, словно собирался увести с собой Беренику, жить с Береникой, забыть обо всем прочем ради Береники. Он испытывал на себе всю притягательность этого женского облика, всю чудовищную силу ее любви. Не пора ли опомниться! Вряд ли Орельен был главным предметом размышлений Береники все эти годы. Вспомним Поля Дени. Орельен говорил себе это, но это, казалось, не имело силы в применении к нему. Он сам был потрясен прочностью этой двадцатилетней, почти двадцатилетней, привязанности. У него было чувство вины перед Береникой. Он хотел бы загладить эту вину. И сколько ни укрощал себя напоминаниями о Поле Дени, ничего не помогало. Береника… Если бы можно было иначе завершить ее историю, создать апофеоз любви. Наконец-то он мог стать чем-то возмещающим страдание, подобно христианскому раю. Во всех этих мечтаниях было и величие любовной трагедии, и эгоизм пятидесятилетнего мужчины, которого страшит молодость его жены. Впрочем, сейчас он не вспоминал о жене. Мысль об увядании, когда Орельен прилагал ее к Беренике, только усиливала вихрь его чувств в самом романтическом смысле этого слова. Он думал, «как она переменилась», и испытывал умиление перед самим собой.
Из окна донеслись призывы радио. Голос, проникнутый зверской ненавистью, выкрикивал: «Командирам частей произвести перекличку своих людей! Следуйте инструкции, которую вручат вам порученцы, имеющие карточку желтого цвета». Что это значило? Орельен пожал плечами.
Обедали во дворе за круглым столом с голубой скатертью и с такими же салфетками; перед каждым стояло три стакана из толстого граненого стекла. Закат окрасил землю ярко-оранжевым светом, к которому уже примешивались густые тени, темно-синей, как море, полосой рассекавшие на две половины стол со всеми за ним сидящими; и только фигуру старой слепой дамы коварно выхватил из этой группы ярко-розовый солнечный блик. Обе прислуги — шестнадцатилетняя крепкая девочка-подросток, которую Орельен уже видел, и полная женщина с изможденным, землистым лицом — хлопотали вокруг стола, расставляя блюда, серебряную утварь, распространяя запах супа. Жизель была в черной юбке и прозрачной белой блузке, под которой разбегались во всех направлениях розовые ленточки; только у очень молодых и смуглых женщин лица дышат такой свежестью, свежестью горного родника. Но в улыбке была вульгарность. Морель, должно быть, просто обожал ее. Как ни старался он уделять внимание остальным — завел разговор с высокой, грустного вида девушкой, кажется кузиной, брюнеткой в полосатом платье, которая отвечала ему односложно, отрывисто; несколько раз поворачивался всем телом к капитану, с каким-то беспокойством в глазах; передавал блюда Беренике; что-то говорил мужчинам — и все же было очевидно, что все мысли его о Жизели, о том, что ест Жизель, что пьет Жизель, об одиночестве Жизели в этом кругу, где ею, быть может, пренебрегали. Был он круглый, налитый жиром, непрестанно двигался, отчего пустой рукав неуклюже взлетал и болтался в воздухе. Напротив него сидел Гастон — худой, с костистым болезненного цвета лицом, которое так блестело, что не заметны были даже воспаленные пятна на скулах. Все, в том числе слепая дама, говорили очень громкими, очень неестественными голосами. Молчание было только там, где была Береника, где было светлое увядание Береники. Орельен заметил две глубокие складки, пролегшие по обеим сторонам ее рта. При взгляде на мать можно было представить себе, что станется с этими линиями лица, которыми так точно измеряется глубина разочарования. Но Береника умела согнать эти складки принужденной, застывшей улыбкой, которая казалась вечной, как вечными казались эти девятнадцать лет. Отяжелевшие веки скрывали черноту ее глаз, знакомый взгляд. На веках лежал легкий налет цвета охры, быть может, это была пудра, слишком темная для кожи Береники — быть может, просто отсвет заката. У всех были влажные от пота лица. Кроме Береники. Трудно было найти в ее чертах сходство с портретом Замора, и все же Орельен невольно вздрогнул — что-то, напоминавшее гипсовый слепок, маску утопленницы, сохранилось. Береника не переоделась к обеду, только надела коралловое, в шесть ниток ожерелье, без всяких претензий на изящество или богатство — такие кораллы встречаются у всех торговцев сувенирами во Флоренции. Голову она чуть вытягивала вперед, казалось именно под бременем этого розового ошейника. Рыжая собачка прыгала возле Береники.
Слова, которые говорились, сами по себе почти ничего не значили, разговор тянулся вялый, пустоватый. Во всех этих растрепанных мыслях, в жалких обрывках фраз, свидетельствовавших о том, что каждому интересно было только свое, в пустых словах, где пересекалось несколько жизней, Орельен мог уловить только одну общую черту, и то она, быть может, отражала его собственные, тайные, напрасно подавляемые мысли. Поражение. Никто ни словом не заикнулся о поражении, а между тем оно окрашивало собой стекло стаканов, металл приборов, сквозило в неловких улыбках и равнодушных речах. Это была все та же формула, ее угадывал каждый, ибо носил ее в себе. Она звучала примерно так: «Но разве это возможно, о боже!» Не далее как сегодня кто-то сказал Орельену: «Представьте себе, что мы вышли бы победителями…» С горечью, напоминавшей опьянение, он старался думать, что было бы только хуже, если бы мы «вышли победителями». Надобно привыкать к поражению. Упражняться. Метод Куэ. Как же мы уживемся с поражением?.. Ибо придется уживаться. Он вздрогнул: с ним говорила Береника. Что он ей ответит? Эта встреча спустя почти двадцать лет тоже была своего рода катастрофой. В сущности, ему приходилось делать усилия, чтобы в этой чужой женщине узнавать душу своей любви. Представление о Беренике он сохранил в себе, но Береника подрывала это представление. Он невольно подумал, — не без горечи, — что так было у него не только с любовью Береники. Береника… Франция…
Что общего между Францией его молодости, войны 1914 года, и этим разгромом, беспорядочным бегством по дорогам Юга? Как? Эти молодые люди на велосипедах и девушки в трусиках — это Франция? Нет, нет, нет. Республика — но не Франция. Откуда у Орельена такие мысли? Кто-то нашептывал ему эти слова. Но он уже не помнил кто. Вероятно, слова эти носились в воздухе, вероятно, повторяя их, легче было жить, переносить позор. То же самое и с Береникой. А впрочем, где тут Береника? Не Береника эта состарившаяся женщина. Его Береника — гипсовая маска, юная и бездыханная, навечно прекрасная. И Франция — та, которую он любил, — тоже была мертва, а то, что вокруг, — не Франция это! Счастлив, кто любит мертвую, он творит ее образ по вдохновению, она не может говорить, и нечего опасаться, что она скажет неугодные тебе слова…
— Читали вы воззвание господина мэра? — спросила Береника.
Нет, он не читал. Госпожа Морель оживилась. Сейчас, когда в глазах ее сверкнула ярость, она показалась ему совсем некрасивой.
— Мэр утверждает, — проговорила она, — что немцы войдут в наш город, и рекомендует быть с ними повежливее… Мэр полагает, что так можно склонить победителя к терпимости, к пониманию нашего положения, можно даже рассчитывать на рыцарские чувства победителя.
Мужчины засмеялись. Господин мэр был радикалом правого толка и не пользовался симпатиями у жителей города; он был не избран, а назначен распоряжением сверху, как бы в награду за то, что всю жизнь мечтал занять этот пост; настоящего мэра сместили по каким-то личным мотивам.
— Ах, он радикал! — воскликнул Орельен.
Орельен теперь готов был стать на сторону Береники. Он не любил радикалов. В том числе уважаемого Барбентана. И весело рассмеялся по примеру прочих участников трапезы.
— Кажется, мы с вами говорим о разных вещах, — сказала Береника.
Он посмотрел на нее.
Неужели это благодаря ей продлилось, удержалось на целых восемнадцать лет воспоминание о нескольких днях их молодости? В ее жизни встреча с Орельеном была единственным дуновением тепла. Еще раз Орельен на мгновение пережил опьянение этой мыслью. Как от запретного хмельного напитка. Он закрыл глаза и подумал: «Она уже немолода… Ну и пусть… Я посвящу ей свою жизнь. История нашей любви разрешится непредвиденным финалом. Как песня на слова поэта». Он внезапно почувствовал, что жизнь его не удалась. Никогда он не испытывал так остро неудовлетворенности своей жизнью, и теперь не мог справиться с этим чувством. Его жена, его дети… Он был готов все бросить, только бы восстановить порвавшуюся когда-то живую нить. Да, он позволял этому неожиданному соблазну проникать глубоко в сердце, рождать там трепет. Он говорил себе: «Я уеду с Береникой… Я дам ей счастье», — и радовался, честолюбец! Но уже знал, что ничего ровно не предпримет. Что ж! Он, должно быть, просто трус…
— Немцы, — сказал он, — одержали над нами победу потому, что они лучше оснащены, а главное — у них лучше обстоит дело с дисциплиной, и они обходятся без этой вечной говорильни… Когда командует всякий, кому вздумается…
— Каков же ваш вывод? — спросил господин Морель.
Береника остановила Орельена взглядом. Он повертел в руках нож и промолчал. А Гастон сказал:
— Надо честно сознаться — игра проиграна, проиграна!
Орельен не расслышал, что такое кричала Жизель. Принесли ликеры. У каждого было свое мнение насчет войны. Морель полагал, что ее вообще не следовало начинать. Что в этом была главная ошибка… Орельен сидел молча, но чувствовалось, что и его начинает затягивать этот словесный хаос. Он попытался было взять руку Береники. Она холодно отняла свою руку.
Неизвестно, кто первый бросил в разговоре эту нелепую мысль. Кажется, в тот момент, когда уносили тарелки, и теперь проект загородной прогулки прокладывал себе дорогу в беспорядочном шуме конца трапезы. Но, вероятнее всего, мысль о поездке возникла, как только сели за стол. Быть может, даже идея принадлежала Морелю или Гастону. Сначала никто их не слушал. Говорили о любых других предметах. Потом идея прогулки на автомобиле как-то окрепла и не желала уходить. Ее отстраняли, — напрасный труд: она утвердилась в их головах. Успела тоже стать предметом спора. Береника в ярости воскликнула:
— Ничего глупее нельзя придумать! Вы, конечно, шутите… К тому же Орельен нездоров.
— Я? Нисколько. Как только проходит приступ, я даже забываю, что болен.
Все это становилось похоже на какой-то заговор. Заговор, который плелся вокруг Береники и Орельена, но был им на руку. И не последним его участником являлся, с минуты встречи разлученных любовников, сам господин Морель. Пили довольно много. С таким чувством, что пьют они как бы в отместку врагу.
В пустых стаканах еще догорал вечерний свет. Но не посвежело нисколько. Вечер был тяжелый, цепкий, как объятия влюбленной женщины. Береника все еще спорила, слышался ее голос: «Нет, ни за что… Орельен, скажите им, что это сумасшествие… У нас ведь запрещено появляться на дорогах…»
Гастон отводил все возражения.
— Пустяки, — заметил он, — можно взять машину, мою машину. Положитесь на меня. А что касается жандармов, то им, поверьте, не до нас…
— Понимаете ли, что вы говорите, Гастон! Орельен ведь офицер, у него могут быть неприятности.
Но возможные неприятности Орельена были им более чем безразличны. Не собирается же он делать военную карьеру? Жизель расписывала красоты местности, где живет Гастон. Самым ревностным сторонником поездки проявил себя Морель. Слепая старуха в отчаянии качала головой.
— А что, солнце еще не скрылось? — спрашивала она.
В общем гаме, в пошлом священнодействии десерта эта фраза прозвучала глубоким, реальным отчаянием, как будто речь шла о чьей-то погубленной жизни. Береника поглядела на мать и вздрогнула.
— Шли бы вы к себе, мама!
Голос был непохож на знакомый Орельену голос Береники. Глубокий, чуть приглушенный. Голос, восходивший к годам ее детства, когда мать и ребенок беседовали, таясь от этого страшного отца, от этого бушевавшего в большом доме чужого человека… Вся история жизни Береники вспомнилась Орельену; ничто, оказывается не было утрачено из рассказа Береники, услышанного двадцать лет тому назад в Париже… Гастон взял его за руку.
— Дорогой мосье, — шепнул ему Гастон, — скажите ей, что вам эта прогулка будет приятна… Береника…
Орельен поглядел на говорившего пустыми глазами и невольно подумал: «Что им всем нужно?»
Господин Морель добавил:
— Вы не можете себе представить, какой чудесный сад у Гастона, огромные каштаны… огромные.
И вдруг, как это бывает, Орельен почему-то решился, даже пожелал ехать. Он посмотрел вслед Беренике, уводившей мать к дому, и сказал, что — да, ему было бы приятно поехать.
Они благополучно выбрались за пределы города. Гастон провел машину тесными улочками с ловкостью чемпиона-гонщика или просто сильно выпившего человека. Они не встретили ни одного патруля сенегальцев. Шоссе шло сначала между развалинами домов, потом открылся вид на пустынные поля и виноградники. Лозы, покрытые сульфатом, лиловели, как будто ночь начиналась именно с них. Шоссе, — ибо они ехали по шоссе, — вдруг повернуло вбок и холмами побежало кверху, как собака, благополучно увернувшаяся от наезжающих на нее колес. Рыжая собака…
Рыжая собака Береники бежала с минуту за машиной, потом отстала, и Береника сказала, проводив ее глазами:
— Бедный старый пес! Он уже не в силах, он тоже не в силах…
Не стоило спрашивать себя, к кому относились эти слова. Вероятно, ни к кому в особенности, но их не трудно было понять.
Она сидела между Орельеном и Гастоном. Было тесно, и Орельен обнял ее за плечи. Он слышал, как дышит, стараясь удерживать дыхание, Береника, — да и вся она была в странном напряжении, начеку, как умеют быть только женщины. На заднем сидении старенькой залатанной машины марки «виснер» слышался смех Жизели, устроившейся между Морелем и кузиной с печальным лицом; сам господин Морель суетился, говорил без умолку. Спускался душный вечер. Странной была вся эта внезапно предпринятая поездка за город. Для чего, в сущности, предпринятая? Да еще в дни поражения, в вечернее время. Пыль улеглась, и птицы выпархивали из виноградников. Решено было, что едут они отведать скромного местного вина, которое имелось у Гастона. Это было похоже на безумие. И Береника… Береника, всю жизнь не перестававшая любить Орельена, теперь сидела, вся тесно прижавшись к нему, — вся, но чужая. Такой чужой была ее нога, нога незнакомки, и дрожащие губы… «Губы, к которым я уже никогда не прикоснусь губами», — подумалось Орельену.
Хотя дом был всего в пяти километрах от Р., казалось, что они никогда не доедут. Слова Гастона резко отдавались в ушах, как стук мотора при перемене скорости. Все молчали.
Какой тусклой лежала позади прожитая жизнь. Ничего в ней не было такого, что стоило бы пережить. Может быть, и у всех так? Нет. Есть же человеческие судьбы, напоенные солнцем, как кисть черного винограда. А мне почему не довелось? К чему это бегство в никуда, этот слишком затянувшийся, отвлекающий маневр — моя жизнь? Так же нелепо, как наша сегодняшняя затея: бегство потерпевших крушение, выдаваемое за увеселительную прогулку. Прожить так, как будто прошел мимо всего, мимо всего… А если начать сызнова, швырнуть колоду на стол, заявить, что тебе сдали не те карты? Франция, Береника, Жоржетта… Пейзаж менялся. Холмы остались позади, и теперь машина неслась узкой дорогой, обсаженной высокими деревьями; перспектива полей и города уходила за горизонт. Вечер тихо переходил в ночь. Рука Орельена продолжала лежать на плече Береники, и это объятие было подобно горячей просьбе… Береника сидела неподвижная, будто неживая, и, казалось, не замечала этой крепко ее обхватившей мужской руки. Один только раз она вздохнула. Орельен нагнулся к ней. Она сказала:
— Жара никак не спадает.
И он ослабил свое объятие, прервал ненужную мольбу, перестал повторять свой безмолвный, по-звериному упорный вопрос. Она ведь отказалась объясняться с помощью слов, и поэтому то, что она сказала, было достаточно ясным ответом.
Жизель смеялась бессмысленным смехом. Гастон поносил свой мотор, который вдруг заглох; дорога снова шла вверх и снова поворачивала; высокие, черные в темноте деревья сплетали над ней свои руки. Тень от деревьев ложилась уже по-ночному четко. Кое-где попадались брошенные хозяевами крестьянские дома с осыпающимися стенами, с выцветшей черепицей кровель. Домики были маленькие, без дверей, ветер невозбранно гулял в них. Аллеи деревьев, спуск, еще деревья… Шум воды. Машина замедляет ход… Вульгарность Жизели оглушала, как грубый выкрик в тишине церкви:
— Чтоб вам пусто было, Гастон, я подыхаю от жажды!
А господина Мореля она удостоила следующим восклицанием:
— Чего прижались? Еще жарче от вас!
Опустошенный край, безмолвный. Опустошила его не просто война. Он сам носил в себе, как раковую опухоль, источник своих бед. Заброшенные поля, а за ними и жилища. Пустыня. Издали она еще кажется обитаемой. Пустыня, где растут деревья и есть вода. Безлюдье. Странно очутиться здесь тому, кто прошел по дорогам отступления и страшного исхода миллионов обитателей Франции. Эти деревья, эти дороги и стены покинутых домов еще не знают о катастрофе, не знают, что рядом прошел через город людской поток, оставив в стороне пустые дома, целый край, огромный, как огромно наше горе. Кажется, что эта земля готовится принять хлынувший сюда человеческий поток, поток армии, что этим человеческим морем затопит весь край, до последнего камушка, до последней ложбинки. Как бы не так! Всмотритесь в этот пейзаж! Он таит в себе неведомую глубину. Орельен вспомнил слова офицера-драгуна из разведки. Кто-то заговорил о правительстве с участием Лаваля и Петена. И тут-то этот офицер сказал: «Все, что угодно, но только не Лаваль. Если будет Лаваль — я скрываюсь в маки, я готов стать заговорщиком!» «Должно быть, этот офицер просто франкмасон, — думал Орельен. — А почему он мне вспомнился сейчас? Знаю — это когда я подумал о неведомых глубинах этого края… Мы вступаем в эпоху заговоров, неожиданностей… Глубины страны… Есть такие глубины, до которых даже эхо не докатится… А может быть, как раз эти пространства… Для людей, которых преследуют…»
Машина въехала на заросшую сорняками тропу; рядом с совсем новенькой деревянной изгородью виднелся кусок облупившейся каменной стены. Всех, сидевших в машине, подбросило толчком. Береника ускользала от Орельена, как будто спасалась от опасности. В саду доцветали никем не тронутые розы; тут же был небольшой огород с кучками навоза на грядках.
— Подождите, настоящий сад у меня по ту сторону дома, — сказал Гастон.
Вошли в дом, где не горело ни единого огонька. Электричество сюда не провели. Гастон старался во мраке просторной, с низким потолком комнаты нашарить керосиновую лампу.
— Антонио! — крикнул он. — Куда он, к чертям, запропастился?
Открылась дверь, и на стене смежной комнаты тускло мелькнуло пятно окна, выходившего в сад.
— Антонио!
Господин Морель объяснил:
— Это испанец Гастона.
Какой испанец? Лампа слабо осветила комнату: не то деревенская кухня, не то библиотека. На полках стояли запыленные книги, на заднем плане — камин с остатками раскиданных догоревших поленьев… Орельен заметил, что черты печальной кузины Мореля оживились при этом призрачном освещении: очевидно, тут она — в своей стихии. Что касается Жизели, то ясно было, что она тут не впервые. Жизель открыла маленький шкафчик, достала стаканы и с сожалением объявила, что бисквитов совсем мало.
— Сколько нас? Пятеро, шестеро? Шестеро, включая меня!
Береника остановилась у небольшого зеркала в золоченой рамке времен короля Луи-Филиппа и стала молча поправлять прическу.
— Да, — сказал Морель. — Антонио — это испанец Гастона. Он его приютил, чтобы доставить удовольствие Беренике. Знаете, тогда — после их поражения.
Слово «их» Морель, вероятно, впервые произнес с таким нажимом.
Обоим собеседникам стало неловко. Морель стыдливо хихикнул:
— А теперь — поражение наше!
…Чтобы доставить удовольствие Беренике, Орельен спросил:
— А почему, собственно, это должно было доставить удовольствие Беренике?
— Разве вы ее не знаете? Всегда у нее какие-нибудь комитеты; сама себе придумывает работу… Потому что у Гастона совсем другие убеждения: он связан с «Аксьон франсез». Но Антонио ему полезен: и дом охраняет и работает в поле. Сам Гастон живет в городе, снимает там комнату. А дом этот — его отца. Вероятно, слышали: он был выдающийся ученый, даже писал стихи на провансальском наречии… Да, да.
Гастон вернулся в сопровождении коренастого черноглазого крестьянского парня с добрым, милым лицом. На нем были синие полотняные штаны, рубашка цвета хаки с открытым воротом и засученными рукавами. Парень затараторил что-то на своем языке (Гастон, видимо, понял его) и поставил на пол большую корзину, наполненную белыми черешнями.
— Здравствуй, Антонио! — закричала Жизель.
Тот поклонился; лицо осветила широкая улыбка. Орельен глядел на него и невольно повторял про себя слова Мореля насчет интереса Береники ко всяким комитетам и прочему. В этом было что-то новое, загадочное, тоже какая-то глубина, — своя, скрытая от глаз человеческих глубина. Орельен вспомнил, что точно такие же мысли о глубине вызвала в нем здешняя природа.
Внесли вторую лампу, и в комнате сразу стало веселее; на стене висел женский портрет времен Феликса Фора и диплом какой-то сельскохозяйственной выставки, о котором что-то пыталась рассказать Орельену печальная кузина. Но Орельен продолжал смотреть на Беренику, разговаривавшую теперь с испанцем. Он пожал плечами, сам удивляясь своим нелепым мыслям. Неожиданно послышалась музыка. Это — во мраке кухни, как будто спросонья, заиграло пианино, еле видное под грудой нотных тетрадей и под фарфоровой жардиньеркой, подпрыгивавшей от ударов по клавишам. Гастон играл «Прелюд» Шопена.
— Давай джаз! — закричала Жизель. — Вы еще не знаете, какой чудак этот Гастон: он не выносит ни радио, ни патефона.
— Вот именно, — подтвердил Гастон, — все, что угодно, только не радио!
Вполне можно было понять эту неприязнь к радио: чего только не наслушались в последние недели здешние жители, у которых имелись приемники!
— А помнишь, — говорил Морель, обращаясь к Жизели, — нынешнюю весну сколько тут было сирени.
Жизель, конечно, помнила, но сейчас сирени не было, а знаменитое вино Гастона так и не приносили. Не переставая играть, Гастон сообщил, что Антонио уже пошел за вином… А вот и сам Антонио в сопровождении Береники!
— С каких это пор Береника говорит по-испански? — осведомился Орельен.
— О, она изучила испанский язык, — ответила кузина. — Береника всегда чему-нибудь учится — не испанскому, так стенографии.
Трудно было понять: одобряет кузина склонности Береники или нет. Музыка вдруг смолкла. Послышался голос Жизели:
— За стол!
Поданы были черешни, пирожки, острый сыр и белое вино. Ради такого белого вина стоило даже совершить сегодняшнюю прогулку. Да и коньяк, собственноручно поданный хозяином дома, почти не уступал вину, как, впрочем, и ликер для дам — дар господина Мореля. А все-таки предпочтение было отдано вину. Выпили еще по стаканчику и спросили у капитана, не желает ли он захватить с собой пару бутылок для своих товарищей.
— Что ж, пожалуй.
Морель продолжал все так же неутомимо болтать. О войне, о своем фарфоре; делился воспоминаниями о себе и о Жизели. О Жизели — и уже воспоминания! Кузина, немного под хмельком, затянула всем знакомую песенку из фильма. Из какого же фильма? С участьем Анри Гарра. Он там играет студента, который уезжает в провинцию… Гастон показывал Орельену старый семейный альбом, фотографии отца. Картинно запрокинув голову, Гастон вдруг стал декламировать поэму, написанную, как показалось Орельену, на провансальском наречии. И сам упивался своим чтением. Орельен делал вид, что слушает: глаза его были обращены к Беренике, безмолвной, задумчиво глядевшей в черную пустоту Беренике; она сидела, не двигаясь, только пальцы нервно вздрагивали, кроша остатки бисквита. Несколько раз прозвучали взрывы громкого смеха. Конечно, Жизель. В дверях появился испанец и снова быстро проговорил что-то, что заставило Гастона повернуться в его сторону.
— Нет, нет, Антонио. Не надо. Спасибо.
За окнами запел лягушачьими голосами синий мрак.
— Как жарко! Вы не находите? — сказала Береника.
К кому обращалась она? Ко всем и ни к кому. Во всяком случае, не к Орельену, не в первую очередь к Орельену. На эти слова ответил Гастон, но — не ей, а Орельену:
— Не желаете ли посмотреть сад?
Было и в самом деле жарко. Белое вино ударило в голову. Орельен прошел в смежную комнату, еле освещенную пучком света, шедшего из кухни, и задержался, пропуская впереди себя Беренику. Они остановились у самого входа в сад. Подождали. Никто не последовал за ними.
Ночь стояла безлунная, беспросветно-темная. Сад казался черной ямой с утонувшими в ней каштановыми деревьями. Он вытянулся в длину между двух приземистых стен, за которыми угадывалось поле. В углу сада возвели что-то вроде дачной беседки: скамейка, круглый стол. Сад был запущенный: дорожки заросли, опавшие каштаны валялись под ногами. Молча продолжали они идти вперед, словно этот отрезок пространства мог и впрямь отдалить их от дома. В конце сада стена нависала, как балкон, над полем. Все исчезало в густом мраке, не позволявшем ощутить даже очертания пейзажа. Жара так и не спала. Стрекотали кузнечики.
— Как удалось этому испанцу избежать концентрационного лагеря? — спросил Орельен.
Он спросил лишь потому, что хотел звуком собственного голоса нарушить эту тишину, рассеять разлитую во всем тревогу. В ночном саду Береника снова стала милой его сердцу Береникой 1922 года. Орельен удивился, поняв, что Береника услышала его вопрос. Да, услышала. И ответила почти бесстрастным голосом:
— У Гастона есть связи… Он поручился за Антонио.
Орельену показалось вдруг, что все существует лишь для того, чтобы он, Орельен, мог измерить пропасть, отделяющую его от Береники.
— Вам нехорошо, дорогой друг?
Вопрос прозвучал в темноте, как звон случайно задетой струны. Ему хотелось бы сказать Беренике… Не в их власти выбирать… Молодость не вернется; но ведь они стали песней друг для друга. И это останется. Он сказал только:
— Береника.
Ее имя растворилось в бездонном молчании, в молчании, способном поглотить все, что он никогда не решался сказать ей, все, что он ей уже никогда не скажет.
— У вас ведь есть дети, — сказала она. — Как это странно, как чудесно… Завидую вам. Я была бы рада увидеть ваших детей. Может быть, мальчик похож на вас, а у девочки — ваши манеры.
Он прошептал:
— Мальчик похож на меня…
В воздухе что-то зашелестело, шелестом крыла, почти над их головами. Орельен увидел, вернее почувствовал, что Береника поднесла руку к волосам. Поняла ли она, что Орельен уловил ее жест? Она сказала:
— Это не летучая мышь?
— Не думаю.
Итак, Береника мечтала иметь детей… Верно ли это? Но ей незачем было говорить неправду, притворяться в этой темноте. Орельену хотелось сказать что-то. Доказать, что она на высоте положения. Всю жизнь он страдал от мысли, что он не на высоте положения. Но никогда еще это чувство не было столь острым.
— Послушайте, Береника… Здесь, в этом саду, в этой ночи, полной буйных трав, я должен бы…
Он хотел было сказать: «Взять ваши руки в свои…»
Но не сказал. Она не просила его договорить. Быть может, она сама за него договорила… Но что же она сказала? Что должен был он сделать, чтобы оправдать ее ожидания? Чего он не сделает и не сделает никогда? Просто потому не сделает, что не уверен — того ли она ждет?..
Он хотел было сказать: «Взять ваши руки в свои…»
Но не сказал.
Теперь уже поздно было говорить. Теперь рождались другие слова, рождались и умирали у него на устах, осыпались беззвучно, как лепестки цветка. Еще слово, еще одно… Он решил говорить только о самом важном. На этот раз он не произнес ее имени из опасения, что имя, как тяжелый камень, как слишком сильный аромат, помешает, пригвоздит его к месту.
— Вы — самое лучшее, самое заветное из всего, что было у меня в жизни. Нет, не надо меня прерывать… Я и так уж с трудом решился. Вы — то единственное, что пело в моей жизни… И все-таки, когда я пробую окинуть взглядом свою жизнь… я хочу сказать… поймете ли вы… Вот старишься… а ведь нельзя, чтобы песня стала молчанием. Мы не допустим этого. Правда? У меня есть вот эта ночь. Она не может пролететь так, без мечтаний, или — а это еще страшнее — в сознании того, что ты загубил свою мечту… единственную мечту.
Что, в сущности, он хотел сказать? Вряд ли она понимала, ибо, помолчав, сказала вдруг чужим, далеким голосом:
— Вы говорите о себе.
Он понял ее неправильно. Сказал, что говорит не только о себе, но и о ней. Она же хотела сказать другое: что ей кажется странным, как это Орельен может думать сейчас о чем-либо ином, кроме поражения, кроме страшной катастрофы — для Франции, для всех страшной.
Слово «Франция» прозвучало, как показалось Орельену, фальшиво. Слишком напыщенно произнесли его невидимые губы, так хорошо знакомые по воспоминаниям — с милыми трещинками. Так же как и маска утопленницы… И вот этими губами она вдруг произносит: Франция. Он почувствовал раздражение, которого сам не сумел бы объяснить. Слова Береники сбили его с толку, заслонили прежнюю Беренику, подчеркивали огромное, измерявшееся световыми годами расстояние между той сохранившейся в его памяти куклой и живой женщиной, стоявшей рядом. Равнялось же это расстояние двадцати годам, когда Береника была вне его досягаемости. Слишком многое произошло в эти годы, разделило их. Береника продолжала:
— Я вот слушала вас, вас и других… Вы готовы уцепиться за любой предлог, за любую тему… Я понимаю вас… Вам приятно сокрушаться или блистать, ведь это все равно! Вы все таковы… мужчины… Вам приятно сознавать, что вы выполнили свой долг… Вас мобилизовали, не правда ли? И вы выполнили свой долг. Чего же от вас хотят еще? Все ведь кончено теперь, кончено, и вот вы даете себе волю… Не обязательно, мол, бриться в день поражения… Вот вы и распустились и в жизни и во всем.
— Но ведь в самом деле все кончено, Береника! Что же, по-вашему, мы должны говорить, что мы должны делать? Не разбивать же себе голову о стенку.
— А почему бы и нет? Впрочем, если вы не сделали этого сейчас, то уж конечно в будущем никак не решитесь подвергнуть риску свои драгоценные головы! Признайтесь же, что вы вздохнули с облегчением, когда поняли, что все кончено.
— Но, во-первых, еще не все кончено…
— Еще не все? А вы слышали, что говорил тот человек?
— Какой человек?
— Да маршал… «Дети мои…» Со слезами в голосе. Бог ты мой!
— Не говорите так. Меня этот старец потряс… Да и потом, что же следует, по-вашему, делать?
Она не отвечала. Он сразу возликовал:
— Вот видите, вы сами…
Она вся вспыхнула от гнева.
— Что, по-моему, делать? Надо сопротивляться! Надо драться!
— Но мы ведь дрались, воевали.
— Да, воевали те несчастные, которые верили, что мы действительно сражаемся… а все прочие…
— Не понимаю вас: вы говорите одно, потом тут же говорите противоположное… Что же, по-вашему, у нас недостаточно мертвецов?
— Да. У нас достаточно мертвецов, и именно поэтому мы не смеем предавать их, мы не должны допустить, чтобы смерть их была напрасной…
— Ну что ж. Значит, дать изрубить себя в куски…
— Драться, говорю вам — надо драться! И подумать только — даже не защищали Парижа!
— А вы полагаете, мы могли позволить уничтожить Париж? Нет уж, спасибо.
— Лучше было самим уничтожить Париж…
— Вам легко говорить, ведь вы живете не в Париже, а в городе Р.
— Какие глупости. Можно любить Париж, живя в городе Р., можно любить Париж, живя в городе Лилль, живя в самом Париже… и если завтра они захватят Р….
— Вы что же, намерены погибнуть под развалинами города Р.?
Он сам удивлялся: откуда у него взялся этот насмешливый тон. И, спохватившись, сказал:
— Господи! О чем это мы говорим сейчас? О том ли надо говорить!
Береника ответила:
— Мы говорим сейчас как раз о том единственном, о чем следует говорить сегодня… в эту ночь… нет, не спорьте, прошу вас. Не надо повторять, что вам хочется говорить о любви… как вы говорили в давние времена!
Он услышал явную горечь в последних словах Береники, горечь тем более явную, что этим словам предшествовало молчание. Как же так? Если верить Гастону, Орельен составлял весь смысл жизни Береники в эти безрадостные годы. Почему же сегодня Беренику отделяет от него не просто пропасть этого двадцатилетия, а целый мир? Мир мыслей. Правда, мысли эти казались Орельену нелепыми, примитивными, но тем больнее они задевали его, тем упорнее звучали в воздухе слова Береники, — как держится упорно аромат дешевых духов, — оскорбляя, пятная тот высокий образ Береники, который он сам создал и носил в себе. Он первый нарушил молчание:
— Береника… когда я расстался с вами, я расстался с юной Береникой, маленькой девочкой, пылкой, отдававшейся своим порывам, ничего не знавшей об окружающем ее мире, глубоко чуждой этому миру, где люди дерутся, ссорятся, обрушивают на головы друг друга груз идей, которые служат лишь прикрытием корыстным интересам, всевозможным интригам… Я приезжаю сюда и вдруг нахожу женщину, и она с той же страстью, с какой жила своей настоящей жизнью… увлекается теперь туманными идеями, опьяняется громкими словами, за которыми шли у нас толпы… И это та же Береника, которая тогда могла увлекаться парижским пейзажем, влюбляться в вечернее освещение, в какую-нибудь песенку…
Откуда эта мольба в голосе Орельена? О чем он молит? Он и сам хорошенько не знал, и Беренике послышалась фальшивая, лицемерная нота в этой выспренней речи. Будь они молоды, они поверили бы в обманчивую иллюзию примирения, гармонии, которую оба приукрашивали в своих воспоминаниях. Но молодость прошла, и права была Береника, когда спрашивала: о чем же еще говорить в такую ночь? Слова, которых они ждали друг от друга, были обречены рассеяться в пространстве, как туманности… Прозвучали бы ложью, как бы ни были сильны эти слова. Уж лучше было молчать.
В тускло освещенном квадратике окна кто-то крикнул:
— Кому угодно выпить арманьяку? Уважаемые влюбленные, вам не угодно?
В доме раздался смех, пианино гремело вовсю, потом что-то затянула тоненьким голоском Жизель, не сразу находя нужные ноты. Это была не новая песенка, немного вульгарная, вся из синкопов — стиль французского джаза:
Чего там ждать, — надо счастье ловить!
— Кажется, скоро пойдет дождь. Как, по-вашему? — спросила Береника.
В самом деле, было очень душно. Слова Береники о дожде можно было истолковать как приглашение расстаться, вернуться в дом, но он упорно отвергал такое толкование. Он сказал все тем же насмешливым и хмурым тоном, от которого не мог отделаться весь сегодняшний день:
— Скажите, Береника, что заставляет вас интересоваться всеми этими испанцами, этими красными…
Она отнюдь не была смущена этим вопросом и ответила сразу:
— Их несчастье, их беда привлекает меня к ним.
Он рассердился:
— Ну что ж, их несчастье это как бы возмездие за то, что правда на другой стороне…
— То же самое могут сказать сегодня немцы о нашей беде…
Настало молчание, — точно порвалось окружавшее их черное кружево. Снова прозвучал голос Береники, напряженный голос, как будто преодолевавший подъем по крутому извилистому склону прибрежья:
— Да, в самом деле между нами нет уже ничего общего… Понимаете ли вы это, Орельен? И, быть может, так надо, чтобы мы встретились вот сегодня и поняли это оба, узнали и запомнили. Запомнили навсегда.
Конец фразы она произнесла еле различимым шепотом. У Орельена сильно билось сердце. В нем кипели самые противоречивые чувства. Ужас оттого, что она как бы творила суд над ним, какая-то уверенность в своей правоте и гнев: ему подменили его прежнюю Беренику, ту молодую Беренику, образ которой он хранил в своей памяти и которая никак не была похожа на эту сегодняшнюю разумницу… Он ненавидел разумниц… Память подсказала ему образ Жоржетты, и на него пахнуло молодостью, свежестью. Нет, черт возьми! Жоржетта не такая. Он находил ее иногда ограниченной, в смысле интеллекта… Он был несправедлив. У женщин совсем другой интеллект. И пусть они не вмешиваются в дела, которые их не касаются…
— Проще говоря, мы навсегда отреклись от своих воспоминаний. Вот и все…
Он постарался сказать это непринужденным тоном. И, как удар в сердце, его поразил ответ Береники:
— Вот и все.
Подумать только: он мечтал увести отсюда свою Беренику, все бросить ради нее, мечтал возродить драму восемнадцатилетней давности! Правда, он ведь был болен, лежал в жару… И все же нельзя, чтобы жизнь кончалась поражением… Вдруг какой-то иной, горький, иронический смысл открылся Орельену в этой фразе. И он расхохотался коротким, почти беззвучным смехом.
— Вам смешно? — спросила Береника.
Он извинился.
— Нет, просто у меня промелькнула одна мысль… совсем о другом… Скажите, и вам безразлично… то, что все кончилось?
На этот раз она ответила не сразу, как будто ждала, чтобы его вопрос отзвучал в окружающем мраке.
— Нет… то есть… если бы можно было об этом говорить спокойно… Но разве это мыслимо, когда имеешь дело с мужчиной, с глупейшим мужским самолюбием, мой дорогой Орельен…
Он заметил, что Береника как-то по особому подчеркивает слова «мой дорогой», но отнюдь не злобно и не равнодушно их произносит, а так, как если бы говорила о покойнике…
— Мой дорогой Орельен, — повторила она. И он не поручился бы, что она не плачет.
Угощение арманьяком Гастон задумал как некий сюрприз; арманьяк был подан после ликера, после коньяка, весьма, впрочем, недурных, и должен был стать гвоздем этого вечера. Результаты артистической изобретательности Гастона не замедлили сказаться. И прежде всего на господине Мореле. Господин Морель впал в сентиментальность, в невероятную сентиментальность… а с Жизелью что делалось — даже трудно передать, да и с кузиной тоже… Однако было уже поздно, и Береника решила прервать своего разговорчивого мужа, ронявшего странные фразы насчет особых обстоятельств и событий, благодаря которым господин Лертилуа оказался в их доме, и еще что-то насчет влюбленных взоров Орельена. Береника решила положить всему этому конец и напомнила, что уже очень поздно и что все-таки — война. Гастон сказал, что, конечно, ездить по дорогам запрещено, но что вряд ли кто-нибудь будет специально следить за ними, — у людей есть дела поважнее. Кузина читала что-то из трагедии «Полиевкт» — почему именно «Полиевкт»? Но вот «Полиевкта» она почему-то знала наизусть… «Полиевкта», а не «Амалия, ах Амалия!»
Они вышли и уселись в запыленную колымагу марки «виснер», а когда Гастон тронул с места, их так подбросило, что все повалились друг на друга.
Все сидели на своих прежних местах, и Орельен спокойно обнял за плечи госпожу Морель. Они оба, не сговариваясь, решили вести себя так, как если бы подозрения окружающих на их счет были совершенно правильны: так по крайней мере не придется давать никаких объяснений. Морель шептал:
— Подумать только, Жизель, они встретились! А еще говорят — бога нет!
Услышав эти слова, Гастон как-то странно передернулся, а кузина, водя пальцами по смотровому стеклу, стала рассуждать на тему о том, что стекло не только прозрачно, но и очень хрупко…
Недавно виденный пейзаж теперь набегал на них в обратном порядке: они выбрались из густого, шелестевшего листвой мрака и катили по дороге, где деревья стояли совсем редко. Жары уже не чувствовалось, небо потемнело, должно быть, шли тучи и заслоняли собой звезды. Гастон вел машину явно нервными движениями. Он был не то что пьян, а просто желал как можно скорее добраться до дома и потому немного нервничал за рулем. Странно было ехать вновь по этой дороге, особенно Орельену, который здесь ничего не знал, — он мог лишь смутно, не понимая размера опасности, разделять тревогу человека, сидевшего за рулем.
Чернота неба обостряла тревогу. Мрак угрожающе сгущался. После бесконечно долгих ночей, проведенных в хвосте обоза, странно было катить пусть на разбитой, но все-таки не на военной машине, которая шла куда и как хотела, не стесняемая огромной кольчатой лентой, тянущейся в полной опасностей мгле до самого горизонта. Орельен старался не думать о таких вещах. Просто они возвращаются в Р. — вот и все.
Усталость, усугубленная алкоголем, была сильнее, нежели все хитросплетения воспоминаний, нежели обрывки мыслей, бродивших в его голове. Руку, обнимавшую плечи Береники, свела судорога. И свои собственные изболевшиеся пальцы казались чужими. Однако он не отнял руки. Что происходит в душе этой упорно молчащей женщины? Их разрыв скрывала нелепая ложь, двусмысленное умиление тех других, поддавшихся на обман… Он думал, что их история — этот полный крах их любви, это опровержение любви жизнью, а также — иллюзия любви, непонятной, возродившейся после восемнадцати лет все углублявшегося забвения… он говорил себе… вернее не мог сказать себе того, что подытожило бы, стало бы итогом всего… он ведь не желал сдаваться… Как же так: говорить о крахе любви по поводу такой вот истории, прерванной в самом начале своего развития, по поводу всей ее и моей жизни, нашей общей жизни, пусть об этом не думалось, не вспоминалось… нет, неправда, я об этом всегда думал… И все-таки это было иначе.
При каждом рывке машины их бросало друг на друга, и оба испытывали при этом смущение. Это все равно, что лежать вдвоем в постели после бурной семейной сцены, — и все-таки лежишь и засыпаешь рядом… Новый рывок… Восемнадцать лет забвения… Он думал… Думал: «Вся жизнь, вся моя жизнь…» Он самым дурацким образом растроганно умилялся себе, как те, по недоразумению, умилялись, глядя на них обоих… Возможно, и он тоже умиляется собой только по недоразумению.
Такая ночь, как эта. И то, что происходит сейчас в стране. Орельен чувствовал себя, как животное во время грозы, не успевшее забиться в чащу леса. Его личная история на фоне той большой истории, что свершается вокруг. Мучительная и в то же время беспредельно важная. Минута отдохновения среди пламени пожарищ. Вдалеке раздался глухой шум. Как раз туда и вела дорога.
— Слышите? — крикнул Гастон.
— Да. Танки, наверняка танки. Откуда? Может быть, это вернулась дивизия или мы оставляем город…
Грохот, поначалу громкий, становился глуше, смягченный ватным покровом мглы. Должно быть, Р. уже недалеко. Между ними залегла вся тяжесть молчания Береники. Те, что сидели сзади, пытались о чем-то говорить. Гастон переключил скорость, машина выехала у перекрестка на шоссе. И вдруг…
— Что это такое? Что случилось? Что происходит?
Разноголосые возгласы замолкли в скрежете тормозов, машина резко остановилась… Пулеметы. По-птичьему просвистели пули, показался огонь. «Вот оно, — подумал Орельен, — я ранен». Рука его налилась тяжестью, непереносимой тяжестью. Однако боли не было. Должно быть, идет кровь. Та рука, которой он обнимал плечи Береники. Он крикнул Гастону:
— Гоните, не останавливаясь!
Гастон круто свернул машину на проселочную дорогу, отходившую от того шоссе, по которому… а не свернул на шоссе, не растерялся. Молодец… Раздался треск, должно быть, разбилось переднее ветровое стекло. Должно быть, осколками стекла осыпало их.
— Все в порядке? — испуганно спросил вдруг протрезвившийся Люсьен.
— Да, да, — ответил Орельен. Он боялся, что из-за него остановят машину.
— А вы там, сзади? — осведомился полушепотом Гастон. На заднем сидении истерически хохотала двоюродная сестра Береники. Орельен обратился к Гастону:
— Жмите на всю железку, дружок… Вы знаете, куда ведет эта дорога? Нет?.. Главное, свернуть с их пути.
— С их пути? А кто же они?
Вопрос был задан с заднего сидения. Жизель встала во весь рост. Да сядьте вы, черт бы вас побрал, сядьте, Жизель! Аптекарь тянул ее за платье. Дорога была совершенно разбита, машину подкидывало на ухабах.
— Как кто?.. Боши! — ответил Орельен. Он старался не двигать раненой рукой. Должно быть, он потерял много крови. Стреляли, по-видимому, из пулемета, с бронеавтомобиля. Они теперь посылают вперед бронеавтомобили, чтобы прощупать дорогу. В эти дни, желая избежать ненужных потерь, они сначала наудачу прочесывали дороги, отнюдь не стремились обязательно схватиться с противником, выбирали окольные пути… Орельену хотелось потрогать свою онемевшую от тупой боли руку…
Гастон чертыхался. А те на заднем сидении выкрикивали какие-то непонятные сумасшедшие слова:
— Они будут нас преследовать?
— Не думаю, впрочем посмотрите, может быть, вам виднее!
Этот вопрос был адресован Орельену. Он потрогал руку и почувствовал под пальцами мокрое пятно. Кровь, должно быть, стекала из раны по плечу Береники. С минуты на минуту она могла заметить это.
— Береника, не бойтесь, — негромко произнес он…
— Я не боюсь, — шепнула она своим прежним голосом, как когда-то в парижском такси. Орельен почувствовал, что в его душе поднимается какая-то нелепая гордость из-за этой раны.
— Это пустяки, — еле слышно прошептал он на ухо соседке. И она ответила:
— Знаю… что пустяки… — И это даже немножко его обидело.
Конечно, он и сам так сказал: ничего, мол, особенного, — но она уж как-то слишком легко отнеслась к его беде! Вот почему он добавил, только для одной Береники:
— Я ранен…
Но Гастон услышал эти слова и, конечно, притормозил. Он сказал:
— Ранены?
— Да это пустяки, совсем легко!.. — ответил Орельен.
Он почувствовал, что Береника, как-то странно мотая головой, склонилась к нему на плечо.
— Он ранен! — визжала кузина на заднем сиденье. — Господин Лертилуа ранен!
Гастон вытащил из кармана фонарик, и свет желтой метелочкой скользнул сначала по коленям сидевших в машине, потом поднялся выше, к их лицам, в поисках раны.
— Рука, — сказал Орельен, желая помочь Гастону.
Свет упал на его беспомощно повисшую руку, туда, где так тесно прижались друг к другу эти двое, объявленные любовниками, но никогда ими не бывшие; с окровавленной руки Орельена, поддерживавшей Беренику, кровь стекала на ее платье, расплылась на нем крупным пятном, а голову Береника склонила на грудь.
— Береника!
Все вскрикнули в один голос. Глаза у нее были полузакрыты, на губах — улыбка, улыбка Незнакомки, выловленной из вод Сены. Пули пронизали ее насквозь… Она была мертва, и Орельен сразу понял, что она мертва.
— А я-то беспокоился о своей руке! — проговорил Орельен.
К счастью, никто не слышал его слов. Жизель разразилась рыданиями; толстый аптекарь выкрикивал, стеная:
— Нисетта! Не может этого быть. Нисетта!
Фонарик погас. Послышался глухой голос Гастона:
— Теперь нужно отвезти ее домой.
1944 г.