От несчастий и умный поглупеет, такая-сякая напасть любому спать не даст… Что ж тогда говорить про старшего куда пошлют, когда эти напасти валились на него так, как ветки на медведя: если ветка маленькая, медведь в сердцах бурчит, а если большая, топтыгин молчит!
Здесь уже говорилось о том, как, бацнувшись лбами, грибок-боровичок с родной женой впали в детство и заигрались во дворе у криницы. Это вызывающее омоложение, да еще визит начальника районной милиции самого товарища Венецийского, шум, поднятый буржуазными органами дезинформации, туманное выступление районной газеты (с этой, будто из области «черного юмора» взятой угрозой «продолжение следует») — все эти факторы привели к заметной, так сказать, макоцветности в голове старшего куда пошлют.
Макоцветность Хомы прежде всех заметила его родная жена Мартоха, которая всегда задним умом была крепка, ибо у нее и голова выросла, и ума много вынесла. А подглядела она, как утром Хома взял кувшин молока — и никак не исхитрится выпить. И так хотел голову свою всунуть в кувшин, и сяк — не лезет голова никак! Тогда взял Хома корыто, вылил туда молоко, поставил посреди хаты — и давай хлебать оттуда, даже без всякой ложки. Мартоха так оторопела, что промолчала, не сказала ни единого слова, словно язык свой одолжила аж в Большое Вербное, а его и до сих пор не вернули.
Старший куда пошлют, позавтракав молоком из корыта, подался из хаты.
Потом в селе долго спорили: это был великий день в жизни грибка-боровичка или, наоборот, грибок-боровичок сам был великим в этот день?..
На подворье бывшей пройдохи и спекулянтки Одарки Дармограихи горел огонь, а сама Одарка в эту минуту колдовала у большого закопченного котла, подвешенного над костром. Теперь, зажив честной жизнью, Дармограиха немного поубавила в весе, но все-таки богатый и роскошный цветник ее тела очаровывал мужской взгляд, как и раньше, и кто бы не подумал, глядя на нее: «Хорошая жена мужа по двенадцати раз на дню обдурит, а такая огненнощекая Одарка — так и без числа!»
— Готовишь ужин? — спросил грибок-боровичок.
И Хома, забыв, что должен спешить на ферму к скотине, принялся помогать Одарке Дармограихе, не боясь сплетен и пересудов людских.
И взяв тушки голубей, которых Дармограиха набила для похлебки, пять славных турманов, бросил их в котел. А потом вылил в него полное ведро воды. А под котел подбросил несколько березовых поленьев, чтобы огонь горел веселее. Хозяйка, очарованная старательностью грибка-боровичка, взирала на него так, будто видела: беда ушла из дому, а любовь — в дом.
Хома принес из криницы еще два ведра воды и залил ее в котел, а сверху накрыл его крышкой, а в огонь опять подбросил дров, и языки огня заплясали ретивее, чем языки всех тещ на свете.
— А теперь, Одарка, смотри!
И артистическим движением колхозника-виртуоза снял с казана горячую крышку.
— Ой! — сказала Дармограиха, испуганно заслоняя лицо руками.
Да и кто б на ее месте не сказал «ой», кто бы испуганно не заслонил лицо руками, если б ненароком перед его глазами из котла, подвешенного над огнем, выпорхнуло пять голубей! Эге ж, пять голубей, которых хозяйка приготовила для похлебки и бросила в кипящую воду. Живые птицы, вырвавшись из котла, захлопали крыльями и взлетели на ветви груши, а потом дружно вспорхнули — и вскоре растворились в ласковой голубизне яблоневского неба.
— Мама за богача, а богач дал стрекача, — растерянно пробубнила Одарка Дармограиха, заглядывая в котел. — А куда же подевались те три ведра воды, что ты сюда залил?
А ведь и правда: из котла голуби улетели, и ни одной капли воды не осталось на его дне. Дармограиха поспешно отставила котел от огня, чтобы он не треснул от жара, а Хома ей:
— О чем тебе горевать, Одарка? Этих самых голубей можешь опять словить, опять перебить и опять в котле сварить!
— Одной похлебкой дважды сыт не будешь… Так можно десять раз замуж выходить — и в старых девах век вековать…
Двери чайной были открыты, под потолком крутился вентилятор с черными резиновыми крыльями, а буфетчица Настя — поперек себя шире, с грудями, что висели будто две переспевших тыквы на плетне, — цедила из бочки пиво в расставленные бокалы и ругала почтальона Федора Горбатюка:
— Чего вы мне тычете пуговицу вместо монеты? Пиво за ломаные пуговицы не отпускаю.
— Чудеса, — бубнил Федор Горбатюк. — Ведь, кажись, клал в карман деньги, никаких пуговиц не было, и откуда они только взялись…
— Дай-ка взглянуть, — промолвил Хома, который вошел в чайную именно в эту минуту. И, взяв пуговицы из руки почтальона, засмеялся так, словно тяжелый камень у него свалился с души. — Да какая же это пуговица? Вовсе не пуговица, а натуральный рубль.
Смотрят зачарованные почтальон Горбатюк и буфетчица Настя — и вправду старший куда пошлют держит на потрескавшейся ладони блестящий рубль, новенький, будто только из Монетного двора. Подкинул залихватски на ладони, попросил:
— А налей-ка две кружки, Настя, а то в горле пересохло, надо промочить.
— Э-э, гляди, какой пришел посол да и упал в рассол, — опомнился почтальон Федор Горбатюк и заговорил нудным и голодным голосом, будто три дня хлеба не ел: — Решил напиться пива не за свои деньги, а за мои?
— За какие твои деньги? — щурится грибок-боровичок. — Ты мне пуговицу ломаную дал, а пиво я хочу выпить за настоящий рубль.
— Эге, говори-рассказывай! — лукаво подмигнул почтальон. — Знают тебя в Яблоневке и во всем мире как облупленного.
— Как же так? — удивлялся Хома. — Я у тебя взял пуговицу, а должен вернуть рубль?
— Это ж мой, ха-ха-ха, рубль, ты же сам сказал, что пуговицы не было, да и не клал я пуговицу в карман, когда в чайную собирался.
— Ага, говоришь, не клал? На вот, бери!
И весело так протягивает Федору Горбатюку руку, в которой держал новенький рубль, и почтальон, обрадовавшись, берет его и быстренько протягивает буфетчице Насте:
— За свои деньги и я могу выпить две кружки пива. Налей, Настя, да так, чтоб поменьше пены было.
Буфетчица Настя взяла монету, а потом вдруг как закричит на почтальона:
— Ты глянь, как у него пересохло в горле! Да я еще не такая дура, чтобы мне тут старыми пуговицами мозги пудрили…
Почтальон Федор Горбатюк вытаращил глаза: а ведь и вправду хотел расплатиться пуговицей. Той самой пуговицей, какую еще недавно отдал старшему куда пошлют.
— Напился пива? — потешался грибок-боровичок. — Напился пива, аж спину заломило? Теперь будешь знать, как носить ковш для рыбы в руке, когда рыба в реке… Настя, налей-ка кружечку за мои трудовые!
Что тут случилось с буфетчицей! Она вдруг испуганно перекривилась, будто в ее больном животе вдруг отозвались съеденные с утра пироги, да и говорит:
— Э-э, хлопцы, закрываюсь!
— Так ведь за трудовые, Настя, а не за пуговицы.
— Нет пива, пустая бочка, закрываюсь! Кто там разберет, где у вас трудовые копейки, а где пуговицы? А вас, Хома Хомович, знают повсюду, ой знают!
Ну что тут было делать грибку-боровичку? Повернулся — и айда себе на улицу, только далеко от чайной не ушел, потому что тут рядом промтоварный магазин располагался. Переступил через порог магазина, поздоровался с потомственным яблоневским лавочником Петром Кандыбой, что стоял за прилавком, будто аршин, одетый в синий бостоновый костюм.
— Значит, говорите, нет детских игрушек? — допытывалась у лавочника молоденькая телятница Фрося, держа за руку пятилетнего сыночка Василька. — А то мой Василь все просит и просит игрушку.
Лавочник Петро Кандыба уже в который раз пробормотал, что есть только ведра цветные пластмассовые. А поскольку у пятилетнего Василька было уже три пластмассовых ведра, подаренных родителями, мама Фрося допытывалась, нет ли какой стоящей игрушки под прилавком. Голосом сухим и жестким, как напильник, лавочник отвечал, что, может, когда-нибудь и завезут, почему бы и не завезти, когда в других местах случается, что таки и завозят иногда хорошие игрушки. И хлопал глазами на маму Фросю, как дурень на божью свечу.
— Как это не привезли? — вмешался в разговор грибок-боровичок, которому в тот великий день самой судьбою суждено было везде совать свой нос. — Потому лавка пустая, что лавочник тут свищет!
При этих словах старший куда пошлют снял с головы лавочника поношенный брыль[5] из рисовой соломки. От неожиданности Петро Кандыба язык проглотил и дух затаил, а глаза стали такими, что лишь молчали бы себе да поддакивали. Телятница Фрося с маленьким Васильком заинтересованно смотрела на брыль в цепких и узловатых, словно корни калгана, пальцах яблоневского чародея.
— Перышко видите? — спросил тот и нагнулся, чтобы поднять с пола пушистое перышко, занесенное в лавку неведомо, каким ветром. Поднял, подул на него и повторил: — Видите?
Хитро усмехнувшись, грибок-боровичок опустил перышко на дно брыля из рисовой соломки и прикрыл его ладонями, растопырив пальцы. Длинные рукава пиджака нависли над брылем будто притомившиеся крылья загадочной птицы. Неожиданно грибок-боровичок крутанулся на одной ноге, брыль завертелся в его руках волчком — и вот уже Хома опрокидывал шляпу над прилавком, говорил:
— Мои руки легки, мои руки небесполезны!
Гай-гай, что тут посыпалось из рисового брыля потомственного лавочника, из той шляпы, что очутилась в легких и небесполезных руках грибка-боровичка, в его узловатых пальцах, похожих на крученые корни калгана! Посыпались чудесные разрисованные игрушки самых разных видов: и наши, и зарубежные, и современные, и старинные. Полетели самолетики — реактивные военные и мирные «кукурузники», какие-то дирижабли, аэробусы, вертолеты… Игрушки грудой лежали на прилавке, словно живое сказочное царство, и казалось, рисовый брыль способен подарить еще и не такие богатства. Маленький Василько, словно боясь обжечься, потянулся к автомобилю с системой дистанционного управления — и испуганно отдернул руку.
— Ну разве моя работа сама за себя не говорит? — похвастался грибок-боровичок и, опомнившись, стал упрекать Петра Кандыбу: — А ты болтаешь, будто игрушек нет в лавке! Есть игрушки, только спрятаны они в твоем брыле. Признайся-ка лучше, человече, зачем такое добро от детей прячешь?
Петро Кандыба на эти игрушки метал такие взгляды, словно молодых кобчиков напускал на цыплят. И лицо его кривилось, как у того человека, что и хотел бы, может, научиться плавать, да боится набрать воды в уши.
— Забирай, Фрося, все эти цацки, — великодушно промолвил старший куда пошлют.
И телятница Фрося с сыном Васильком уже вознамерились было эти игрушки смести с прилавка и высыпать на дно большой корзины, как вдруг лавочник Петро Кандыба опомнился. Уже не хлопал глазами, как дурень на божью свечу, и уже его глаза не молчали и не поддакивали. Рванувшись, словно бобик за мухой, выхватил у грибка-боровичка свой брыль из рисовой соломки и так зачарованно уставился на него, будто видел перед собой целую скирду золотой соломы, с помощью которой он теперь и сам озолотится, и родню свою озолотит.
— Ха-ха-ха! — засмеялся Петро, радуясь так, будто и у его козы наконец вырос хвост. — Да ведь я теперь с этим брылем такие цацки буду добывать, добывать и всем раздавать, а потом догонять — и еще оделять! Ты глянь! — булькал смехом, будто индюк, Петро Кандыба. — Пятый год на голове ношу и ничего такого не знал! А ведь я его в Калиновке купил на базаре, с машины торговали этими брылями, покупатели не очень-то и брали, а я взял. Хома Хомович, это какая же фабрика выпускает такие брыли, а? Жаль, ярлычок не сохранился, а то бы я теперь повсюду скупил эти брыли! Ведь они же, наверное, все такие, как рог изобилия, эге? Крутанул, а из него и посыпалось, эге? А можно, чтоб из него не только цацки сыпались? А чтоб еще сыпались ковры и хрусталь, золотые туфельки и запчасти к телевизору? Это ничего, что шляпка маленькая, ведь сила у нее должна быть великая, правда? И пусть бы горилочка из брыля полилась, и красная икра посыпалась, и домашняя колбаска, и буженина, и всякая всячина!
Прижимал Петро тот рисовый брыль к груди, заглядывал внутрь, целовал — и просто не верилось, что может так легко помутиться ум у человека, который еще совсем недавно выглядел как аршин, одетый в синий бостоновый костюм. Крутил этим брылем и так, и сяк, и наперекосяк, и ему казалось, что вот-вот из этого что-то получится, вот-вот посыплются всякие чудеса, пара за парой, пара за парой, а позади — сразу три! Может, для этого не хватало лишь тайного заклинания, потому что ведь Хома умеет заклинать, возможно, надо просто сказать себе под нос: «И носи, Солоха, не переноси!» Или: «Фесь! Вот тебе и весь!»
Лавочник все вертел и тряс брыль, а тот оставался глухим и немым, и единственное, что из него выпало, — так это пушистое перышко, которое Хома нашел на полу.
— Научи своему умению, Хома, ведь тебе научить легче, чем попу проиграть приход!
— Эге ж, тебя только научи, а потом тебя и скрутит, как у попа живот.
— Брыль мой? Мой! А твой талант… Что там полагается приказывать? Моя покойная баба так приказывала: не тужи о ржи — только мешок держи, наше авось не с дуба сорвалось, а в степи и жук мясо. Поэтому признайся лучше, чтоб и я мог заклинать свой брыль, пускай из него сыплется, словно из рога изобилия. А я бы отблагодарил!
— Ты, Петро, не надейся с вербы груш нарвать, с такого устатку не будет достатку.
— Хома Хомович, барыши наши пополам: брыль мой — талант ваш.
И лавочник, злой от бессилия, вновь принялся мять в жадных руках брыль, и взгляд его скупых глаз стал пустым, словно курятник без петуха, но брыль из рисовой соломки, купленный когда-то в Калиновке на базаре, так и оставался поношенным брылем, не превращался в рог изобилия, сколько его ни трясли.
Грибок-боровичок, посмеиваясь над жадностью яблоневского лавочника, пошел себе прочь из лавки, потому что его ждало в этот великий день много других дел, не совершив которых он никогда не нажил бы себе в веках славы великого народного умельца.