Будто ошпаренный волк, которому на хвост в сенях еще и сыпанули соли, вылетел Хома из хаты и только за воротами остановился. Огляделся по сторонам и глазам своим не поверил, а не поверив — даже зажмурился. Может, правду говорила родная жена про хомопоклонников, которые засыпали Яблоневку болванами, и болваны те выглядывают теперь из всех бурьянов и из луж, так что оторопь берег? Раскрыл глаза грибок-боровичок, опять глянул по сторонам…
Таки не привиделось, таки не мираж, таки на самом деле!
Утреннее солнце сияло над селом, надрывались петухи, воздух был прозрачным и крепким, будто первак из сахарной свеклы у самогонщицы Вивди Оберемок. Вдоль улицы росли тополя и вербы, а над тополями и вербами мягко так трепетало не то пламя, не то ореол. Сияние над деревьями чем-то отличалось от сияния над головой родной жены Мартохи, ибо, как говорится, жена — не дерево, а дерево — не жена.
Оглядевшись, Хома зашагал вперед, не переставая удивляться не только деревьям, а и самому себе. Если такое сияние всегда маячило над верхушками деревьев, то почему он не видел его раньше, а заметил только сегодня? И почему раньше не видел нимб вокруг головы Мартохи? Может, они только с этого утра и засияли — Мартоха и деревья? Может, только после этой ночи Хома сподобился увидеть такие чудеса, а раньше еще не обладал таким даром?
Хома будто и не по улице шел, а, задрав голову и выпятив живот, плыл внутри радуги, среди того радужного сказочного свечения, что открылось для его чувствительного глаза над верхушками деревьев. Будто лучились они, будто пылали, будто над ними множеством разных цветов и оттенков распустилась-расцвела невидимая их душа, а расцветя — стала видимой, заиграла нежной голубизной, ласковой зеленью, мечтательной золотизной. И эти эфемерные краски западали в душу Хомы, и грибку-боровичку хотелось петь, и ноги отрывались от земли, будто тело утратило свой вес, обрело легкие и пружинистые крылья.
— Не клюй, курка, крупку, не кури, турка, люльку, — бубнил что ни попадя ошалевший от радости Хома. — Ходит квочка у крылечка, водит птенцов вокруг цветов.
Ехал навстречу зоотехник Невечеря на велосипеде. Как всегда, глаза его походили на двух сытых перепелов, что притаились среди спелой пшеницы.
— Мелкий брод — по самый рот, — промолвил вместо приветствия Хома, утешенный тем, что над головой зоотехника не видно никакого сияния.
— Вижу, ты на ферму торопишься так, словно покойного отца женят! — Зоотехник Невечеря остановился. — Эти заграничные болваны работать за тебя в коровнике не будут.
У Хомы в голове ворочалась, как свинья в солоде, забавная мысль. И вовсе не грибок-боровичок, сохрани господь, а сама эта мысль вдруг возьми да и сними с Невечери восьмиклинный захватанный картуз.
— И неприглядно, и ненарядно, — промолвил Хома, внимательно приглядываясь к круглой, словно арбуз, голове зоотехника. — Таки без нимба ходишь, без нимба!.. Потерял или никогда его и не было!
И глубоко насадил восьмиклинный картуз на этот арбуз, который едва не треснул.
— Что потерял? — оторопел зоотехник и потрогал рукой затылок.
— Ха, видно, не было. Не было, значит, и не потерял нимба своего.
И пошел себе дальше, а зоотехник все хлопал глазами-перепелами вслед Хоме, словно обещал ему и перца дать к кабачку, и понюхать табачку. Крякнув досадливо, уселся на велосипед и налег на педали, догоняя грибка-боровичка, а тот как глянул — и насквозь увидел зоотехника!
А поскольку Хоме впервые довелось увидеть человека вот так, насквозь, у него даже в голове помутилось от удивления, аж замакитрилось, аж задеревенело в висках.
Сквозь вельветовый пиджак, сатиновую сорочку и шелковую майку увидел Хома не столько зоотехника, сколько его скелет — прежде всего позвоночный столб с грудными ребрами, шейными и поясничными позвонками, с крестцовой костью и кострецом. Разглядел ключицы, ребра, грудину, седалищную, лобковую кости. Сердце ритмично сокращалось, накачивая кровь в артерии, можно было разглядеть вены, по которым кровь возвращалась назад к сердцу. Вдыхая воздух, вздымались и опадали легкие, грудная клетка при этом расширялась и сужалась…
— Про какой это нимб ты толкуешь, Хома? — в который уже раз спрашивал Невечеря у грибка-боровичка, который молчал, словно у него во рту мыши гнездо свили.
— Трофим, — наконец отозвался Хома, — ты сегодня натощак выпил кварту кисляка?
— Ну выпил, потому как жажда мучила.
— А потом поджаренную куриную ножку смолотил?
— Смолотил, Христя вкусное жаркое приготовила.
— А голубцы с рисом ел? Сметану с половника лизнул? И грушевым компотом запил?
— Ты глянь, — удивился зоотехник, — не иначе, как Христя уже по всему селу раззвонила!
— А скажи, Трофим, желудок у тебя не болит?
— Да болит, видно, переел, потому как огляделся, лишь когда наелся… Ты глянь, и про живот мой Христя не смолчала. Ага, устереги стручки в горохе!
— Да я твою Христю со вчерашнего дня не видел. Да я тебя, Трофим, насквозь вижу, вот!
Глаза у Невечери стали какими-то растерянными и неповоротливыми, словно мухи, что забрались в патоку.
— Садись на велосипед и айда, а не то, если захочу, прочитаю тебя всего, от корки до корки, увижу, что там в твоей душе написано.
Зоотехник сделался похожим на ту слепую курицу, которая порой тоже зернышко находит, крутанул педалями велосипеда — только пыль взвилась.
— Его и бритва не берет, а наше шило таки обрило! — крикнул Хома.