ДЕНЬ ДВЕНАДЦАТЫЙ

Проснулся я поздно. День сиял, небо до краев было налито такой безмятежной голубизной, как будто никакого дождя сегодня не могло быть и в помине. Окно было открыто, и солнечные блики от него дрожали на стене у моего изголовья. Настроение было прекрасное. Я попытался вспомнить отчего и изумился своим ночным открытиям. Чего только не придет в голову, когда не спишь! На самом деле все было гораздо проще, естественнее — лучше! Я влюблен — вот что самое главное, а в остальном — зачем торопить события? Я принял душ, побрился. Из круглого зеркала на меня зорко глянула самодовольная физиономия молодого бездельника. Ну-с, с чего мы начнем денек? Хотелось побегать, попрыгать, с кем-нибудь скрестить клинки. И я сразу понял, куда поеду — конечно же к Валентину, пора показать ему, кто из нас старший.

Когда я приехал к нему, в саду шло чаепитие. Мне повезло, Валентин уже вернулся с работы, сидел за домом под яблонями за узким садовым столом, тянул из стакана дымящийся темный чай, рядом пыхтел самовар, а счастливая Тамара порхала вокруг него, подавая варенья и сушки, отгоняя мух и что-то торопливо докладывая ему. На меня Валентин глянул благодушно, махнул рукой — садись, откинулся на спинку лавки.

— Ну, что новенького, Жорик, чем порадуешь?

— Жизнь вообще прекрасна…

— Да ну? А я и не знал.

— Узнаешь, ты еще молодой.

— Ого! А ты мне нравишься сегодня, братец, раньше такой ученый очкарик приходил, а сейчас смотрю — вроде человек.

— Человек, а как же! А ты все богдыханствуешь?

— Угу. Приятное, знаешь ли, занятие, понежишься, пофилософствуешь. Ты в дурака втроем никогда не играл? Хочешь, попробуем?

— Нет уж, спасибо.

— И правильно. Странная, знаешь ли, игра, крепких нервов требует. Казалось бы, какая разница — втроем, вчетвером, а разница огромная. Когда чет играет, у тебя союзники есть, а когда нечет — один ты перед всеми, и ничего понять невозможно. Кому ты друг — тот тебе враг, а кому ты враг — тот к тебе милость проявляет. Тебе не кажется, что похоже на жизнь?

— На тебя поглядеть, так похоже.

— Не только на меня. Жизнь не любит телят несмышленых, ей крепких подавай, с мускулами, таких, которые ласку примут и не растают, а от удара только зашатаются да и ответят двойным ударом.

— Послушай, Валя, а ты у нас, часом, не фашист?

— Нет, Жорик, не надейся. Я реалист, циник, если хочешь. Просто я не желаю быть в дураках и терпеть не могу тех, кто распускает сладкие слюни.

— Это что — камень в мой огород?

— А то в чей же? Есть такие люди, всех хотят примирить, волка с бараном, лисичку с зайчиком… А я вижу жизнь такой, какая она есть, ханжества не выношу, и если ты волк, стоит ли прикидываться ягненком, чтобы какой-нибудь слюнтяйчик потом кричал: ах, он нас обманул-запутал? Мне это претит. А потом, припомни, волки ведь тоже необходимы природе, и у них есть своя нравственность, только с зубами. Впрочем, я-то совсем не волк, я человек мирный, только с глазами на затылке, не люблю жить вслепую, понимаешь?

— Нет, — сказал я со спокойной улыбочкой, — по-моему, вся твоя философия на пустом месте, просто хочешь прикрыть свое хапужничество.

— Это я хапуга? Ну, извини. Я работаю. А то, что у меня выходит все высшим сортом, так я не жалуюсь — талант. А талант никому не заказан. Вот ты захочешь, так хоть завтра сделай что-нибудь такое научное на Нобелевскую премию и — получи. А не можешь — кто ж тебе виноват? Мешают тебе, что ли? Нет? Так вот и взял бы что-нибудь по себе, что-нибудь такое, что смог бы сделать лучше всех. Боишься? Или лень с места стронуться? А я вот хоть и не на научной стезе, зато на своем месте и создаю свои собственные шедевры и получаю за них, как заслуживаю, а может, много меньше. Но я терплю. И никакого святого бескорыстия из себя не строю. Ну, а дом мой и сад… ничего здесь чудесного нет, пустует, а у нас дети. Да и что за чудо? Вся деревня так живет, пол-России, почему ты их хапугами не обзываешь? А я тебе скажу — почему. Мыслишь стандартными блоками, все, как бараны, в одни ворота, и ты за ними. И все у тебя должно быть как у всех, мебель-стенка, жена — с дипломом, брюки-джинсы, у всех восьмой этаж, и — у тебя. А мне нравится развалюха с садом. Хорошо здесь, правда? Так и тянет сюда. И то, что неизвестно, что завтра будет мне интересно. Я думаю — сам, поступаю, как сам считаю правильным, и имею мужество называть вещи своими именами. Я время уважаю, понимаешь? Я его создаю, строю тем, что отличаюсь от других, от таких, как ты, и счастлив, что ни на кого не похож.

— Почему же ты тогда такой агрессивный, если ты счастлив?

Валентин вдруг рассмеялся, наклонился ко мне через стол:

— Да вовсе я не агрессивный, просто хочу, чтобы все у нас было ясно. Вот и жизнь тебе свою рассказал всю, по косточкам, честно. А ты сразу и запаниковал, не привык к правде? Тебе бы все пригладить да объяснить благородными намерениями, так ты бы все заглотал. Вот бы радость была! А ты прикинь, ведь можно было, можно, да не захотел я. Ты меня черненьким прими, а беленьким меня всяк полюбит. Помнишь, такая байка раньше была? Я, Жорик, не из доверчивых. Сейчас все кричат — верить в то, верить в это. А я не хочу верить, я знать хочу, ты мне все докажи. Даром, что ли, нас всю жизнь атеистами растили? Все как есть растолковали, так откуда же она вдруг вылезла, эта вера? Почему я верить должен? Я желаю знать. Вот и увлекаюсь анализом, к победе разума стремлюсь, понимаешь?

И вдруг увидел я, что он еще мальчишка, задиристый, молодой, куда моложе меня. Он глядел на меня довольный, как нимбом окруженный гроздьями мелких, совершенно еще зеленых яблочек, едва выделяющихся в темной густой листве. Да рисовался же он, на все его поступки конечно же можно было смотреть совсем по-другому. А я-то принял его всерьез. К победе разума он стремится! Да что с ним делать, с разумом этим, в реальной жизни?

— А не кажется тебе, Валя, что излишняя ясность — почти наверняка ошибка? Наговорил на себя бог знает чего! Ну а выставлять себя негодяем не обыкновенная ли экстравагантность? Тоже своего рода показуха. Зачем? Зачем все доводить до абсурда ради несуществующей, мифической истины? А настоящая истина, она не такая, она многоликая. Ты же сам говорил, что против простоты. И правильно. Глупо надеяться, что все гениальное просто, вранье это, выдумки, гениальное — сложно. И кстати, из научной жизни, скажу: экстраполировать опасно, сначала все вроде бы сходит с рук, но ближе к пределам, там, где тебе интереснее всего, кривая обычно делает свечку или еще что-нибудь в этом роде. Не рассчитывай на то, что, наблюдая себя, понял закономерности человеческой жизни, ничего нет безнадежнее такого заблуждения. Напорешься.

— Может быть, — сказал он легко, — может быть, ты и прав. Насчет ясности — так это точно. Но знаешь, так, как я живу, мне гораздо интересней. Я мыслю — значит, существую. А ошибки, чего их бояться? Все ошибаются, это закон природы. Думать интересно…

— Это, дружок, природа твоя тебе мстит за то, что ты ее угнетаешь. Вот пиджаки какие-то шьешь, хорошие пиджаки, и дело хорошее, тем более что у тебя талант. Я не против, я в этих вопросах демократ, но не слишком ли тебе легко, брат? Не мало ли взял? Может, в этом все дело? Хвалишься свободой выбора, а на самом деле просто схалтурил, не выбрал всего, чем наградил тебя бог. Не может так быть?

— Может. Но что же мне делать? В философы, что ли, идти? Так они совсем не тем занимаются. Думать, Жорик, надо не одним философам, всем надо, в меру своих возможностей и знаний. И на это надо оставлять время и настраиваться на это, у нас быстродействие похуже, чем у машин. А мы вместо этого все беспокоимся, как бы занять у людей свободное время, чтобы его совсем не было. Это чтобы не думать, что ли? А парадоксы, ты не прав, они нужны, они будят мысль, толкают, разве нет?

Поговорили. Все вроде бы утряслось, уладилось, но я вдруг заскучал. С таинственным, агрессивным Валентином было как-то интереснее. Я бродил по их крошечному дворику и думал, что на самом деле он, наверное, любит свою Тамару, привязан к детям и потихоньку помогает матери. И это все у них, наверное, такая игра — в строгости и жестокосердие. Но конечно же я был не прав, глубокие обиды его детства никуда не делись, Валентин был серьезный, крутой человек, просто он немного расслабился со мною, и получалось, что зря.

Дело шло к вечеру, мне давно надо было уходить. И вдруг я подумал: наверное, надо было позвонить Соне. Почему-то я был уверен, что сегодня она опять обязательно придет. И что я скажу ей тогда? Останься? Вот так сразу? И все решится, все переменится. Готов ли я? Хочу ли я этого на самом деле? Тамара суетливо носилась в дом и обратно, убирая посуду. Валентин равнодушно и рассеянно провожал ее взглядом, он лежал в качалке, в мягкой рубашке с открытым воротом и отличных брюках, светловолосый, загорелый, весь как на картинке. Мне вдруг сделалось страшно. А может быть, мне не ходить сегодня домой, исчезнуть, раствориться хоть ненадолго? Я не хочу обузы, я боюсь. Какое счастье, что утром пошел этот дождь и я заснул и ничего не сказал Соне. Она не знает. Все, что ни делается, — к лучшему, это бог меня пронес, я свободный человек…

Опять я думал не о том и не так, упуская главное, не отдавая себе ясного отчета в своих поступках. В моих рассуждениях мне следовало сделать всего только шаг, один шаг, но я не понимал — какой. Нет, конечно же Валентин был прав, ясность нужна человеку, пусть временная, пусть на сегодняшний день, но ясность. Я подошел к нему.

— Партию в шахматы? — спросил он, чуть приподняв веки.

Я покачал головой.

— Давай лучше смотаемся куда-нибудь, в парк или на гребной канал.

— Давай, — сказал он легко. — Сейчас выкачу машину. Новенькая!

Мы летели по Можайскому шоссе, низкое вечернее солнце било в глаза. Пышные оранжевые и лиловые облака театрально украшали панораму запада, а город против солнца смотрелся контрастно, мрачновато. И жарко было, даже ветер в окно дул раскаленный, ленивый. Мы свернули на Рублевское шоссе, потом дальше, к строящимся кварталам Крылатского, и запрыгали по разбитой дороге, до моста, мимо стадиона. Здесь был раскатанный песчаный берег, трава, река. Я поразился, что на машине можно добраться до воли за каких-нибудь пятнадцать минут. И зной здесь был другой, не каменный, а какой-то земляной, сырой. Мы спустились вниз, к самой воде, трава в ложбинах была густая, высокая, даже цветы какие-то цвели, по камням сочился ручеек. Вода вблизи была не такая чистая, как казалось сверху, но зато прохладная, живая, и мокрый песок холодил ступни. Последние гребцы, замученные, вспотевшие, трудились на быстрине, отчетливо доносились хриплые команды сердитых рулевых, для них это была не река, не вечер, не удовольствие, — работа. Я засмеялся, с размаху кинулся в воду, поплыл и сразу почувствовал, как жара, пыль, скука стекают с меня, уносятся назад. Я нырнул и выскочил наверх новенький, счастливый, пустой, как барабанчик, как зверек, которому только здесь и место, которому на роду написано нырять и кувыркаться в воде. Рядом возник из глубин Валентин, отфыркиваясь хлопал по воде, голубые круги широко расползались от нас, качались, катились до самых берегов. Я перевернулся на спину. И вдруг увидел, как с запада на нас несется огромная лохматая серая туча, подбитая снизу угрожающей синевой. По земле впереди тучи несся ветер, поднимая вверх мусор, какие-то ветки летели, бумаги, целлофан, взвихривался песок. И река впереди уже дымилась, рябилась, лес шумел, и земля сливалась с небом, связывалась косыми, мутными полосами. Наконец-то и до нас донеслось первое дуновение, еще душное, несущее запахи горячей пыли и хвои. Мы заработали руками, торопливо добираясь к берегу, выскочили, оскальзываясь, без тропок закарабкались по травяному склону наверх и все равно не успели. Порывы ветра делались все свежее, на зубах скрипел песок, и наконец первые острые прохладные струи ударили в плечи, щеки, забарабанили по спине и голове. Сразу стало холодно, досадно и сиротливо. Еще недавно такая нарядная, машина выглядела ужасно, вся в кляксах дождя на запылившейся мутно-синей эмали. Мы распахнули двери, нырнули внутрь и некоторое время сидели, дрожа и посмеиваясь. Одежда наша успела намокнуть, переодеваться в машине было тесно и неудобно.

— Подожди, — сказал Валентин, — не к спеху, посидим так. — Волосы его намокли, косицами спадали на лоб, он сидел, облокотившись руками на руль, задумчиво смотрел, как беснуется ливень, как брызги пляшут на капоте неведомый азартный танец и теплый туман поднимается от машины, от земли. — Подожди. Видишь — стихия. То, против чего мы бессильны, как миллионы лет назад. Эволюция очень странная вещь, на первый взгляд вроде бы движение вперед, развитие, усложнение, а на самом деле?

— Что же на самом деле? — я удивился.

— А на самом деле, объективно, эволюция есть регресс, каждая следующая ступень слабее, неприспособленнее предыдущей. Она пытается приспособиться, усложняется еще больше и — делается еще беспомощнее, еще зависимее, еще слабее. В сущности, вершина творения — камни. У них нет потребностей, но еще важнее — они неподвластны времени, потому что совершенны. Чего же еще? И если жизнь вдруг случайно возникла в мировом бульоне от какого-нибудь там разряда, зачем ей было усложняться, выживать? Куда экономичнее, естественней, проще — вернуться назад, исчезнуть, упроститься. И была бы каменная пустыня, лунная поверхность, вечный покой! По-моему, бог просто забавлялся, сочиняя нас, ведь совершенство уже было достигнуто. Забавлялся. Иначе я не понимаю — зачем?

— Да не зачем, а — почему. Потому что жизнь есть движение.

— Без направления, без смысла, без цели? Так не может быть. Что за движение, которое зря наращивает мировой хаос и беспорядок? Движение всегда должно быть направлено к покою. Значит, эволюция движется чем-то вроде пружины в часах, зачем ее завели?

— Затем, что у эволюции есть цель.

— Это мы-то с тобой? Забавная причуда природы. Стоило ли ради этого городить огород? На земле еще не было зверя менее пригодного для жизни, реальной жизни на реальной планете, да еще эти нервы, тревоги, настроения, желания, с которыми мы не в силах справиться. И все время сами себя загоняем во множество нами же придуманных тупиков. С точки зрения здорового животного, мы просто безумцы. История уже показала, на что мы способны. Только на самоуничтожение. Разве ты не видишь, мы не можем ни сговориться, ни понять друг друга, да что друг друга — себя! В нас только и есть что жажда знаний, чудовищное любопытство, даже во вред себе, даже все разрушающее, пусть, лишь бы вперед! И в результате наука рванула совершенно непропорционально развитию личности, общественной жизни. В общественной жизни мы еще дикари, мы расцениваем друг друга по закону больших чисел. «При аварии погибло три человека», и мы радуемся — всего-то три? Какая ерунда, вот если бы три тысячи! Тогда нам было бы о чем поговорить друг с другом пару-тройку дней. И это нам в руки даются все завоевания обезумевшей от скачки науки? Это уродство развития еще неизвестно чем кончится. А может быть, к сожалению, наоборот — слишком хорошо известно. Но я хотел совсем о другом. Ведь если у эволюции есть цель, это означает, что есть и бог.

Он замолчал, и я кожей почувствовал, что все это он говорит серьезно, что это важно и значительно для него, много раз продумано и не решено, мучительно. Мы согрелись. Дождь по-прежнему оглушительно грохотал по крыше, где-то вдали раскатывал гром, но окна запотели, ничего не было видно, только редкие голубые вспышки озаряли непрозрачные стекла да порывы ветра сотрясали машину. Было душно, странно.

— Я не понимаю мироздания, потому что отрицаю бога, и альтернативы ему нет, и доказать что-нибудь невозможно. Но с ним — как бы все было понятно и просто! Мы создаемся и когда-нибудь свершимся по его образу и подобию. И все, и никаких проблем!

— Так чего же тебе надо?

— Сам не знаю, не понимаю! Зачем тогда нас так много? Зачем наши гены так раскиданы, перемешаны, зачем мы такие разные, почему не одно существо?

— А может быть, только огромное множество и способно сотворить совершенство? Одного на миллионы, Христа или человека будущего.

— По чьему образу и подобию? Где предел? Бог это будет или нечто прилизанное, средневзвешенное от нашего человечества, что уничтожит последние наши связи — кровное родство, близость генного кода. Все мы будем братья, миллиарды братьев, словно с конвейера, а значит… Братом больше, братом меньше, какая разница? Человек опять не имеет цены? Не верю. И не хочу. Пусть он будет даже и прекрасен, этот конечный человек, и создаст совершенное, гармоническое, замкнутое само на себя общество. А дальше что? Каменеть в своем совершенстве? Какая скука, бессмыслица! Зачем же все было? Лучше бы так и остались — камни. Не признаю такой цели.

— Ну и не надо. Чего ты волнуешься? Не было цели, значит, нет и бога. Что и требовалось доказать.

— А для чего же тогда все это? Зачем мы? Случайное завихрение? И завтра все может рассеяться, исчезнуть? Какой ужас, какая тоска! Какое невыносимое сиротство! Зачем природа так нерасчетливо тратила на нас силы? Значит, жизнь — только процесс, и все? Зачем же тогда нравственность? Чтобы легче перезимовать? Ты пойми, атеизм — это ведь тоже философия, которую надо построить, доказать! В него нельзя верить, это нонсенс. Здесь все надо знать. А у меня концы не сходятся с концами. Я не верующий и не атеист. Кто же я? Неужели ты об этом никогда не думал?

— Нет, — сказал я удивленно, — представь себе, нет.

Он опустил стекло и высунул голову наружу. Свежий воздух ворвался к нам. Дождь утихал. Сладостно пахло рекой, мокрой пылью, цветением. Оказывается, было еще светло.

— А может быть, ты просто боишься смерти, Валя?

— Смерти? Не знаю. Да и почему обязательно надо связывать бога с проблемой бессмертия. Со смертью как раз все предельно ясно, с жизнью неясно. Поехали? — добавил он. — Или хочешь еще искупаться?

Мы не спеша оделись, пригладили волосы. Двигатель работал почти неслышно. Мы развернулись, сделав широкую дугу, снова на минуту увидели бледное очистившееся небо, темнеющие сосны на том берегу, светлую воду, траву, густыми серебрящимися волнами полегшую от дождя, и запрыгали по разбитой дороге, по лужам, вперед, туда, где стеной вставала Москва.

Валентин довез меня до самого подъезда. Всю дорогу мы сосредоточенно молчали.

— Может быть, зайдешь ко мне, выпьем чаю, посмотришь, как я живу?

— В другой раз, — отозвался он вяло, — поздно уже, как-нибудь в другой раз.

Я вышел, гулко хлопнув дверью в вечерней тишине двора, и синяя машинка тотчас сорвалась с места, словно меня подвозил какой-нибудь случайный левак.

Дома было сумрачно, тихо, ничего не изменилось, телефон молчал. Я включил телевизор и некоторое время тупо смотрел на экран. Какие-то девицы с остановившимися улыбающимися лицами отплясывали хорошо отрепетированный народный танец. Никогда еще я не замечал, как это, в сущности, нелепо. Я выключил телевизор и поставил вместо этого чайник на газ, от его гула стало как-то уютнее. Так вот какой у меня братец! А я-то думал… И при этом он еще считает себя циником? Забавно.

В холодильнике было пусто, последняя горбушка батона каменно засохла. Я пил пустой чай и о чем-то сосредоточенно думал, сам не знаю о чем. Мне остро хотелось, чтобы кто-нибудь живой вошел в квартиру и утешил меня. Я вспомнил про Лильку. Звонить ей было глупо, невозможно, но я все-таки позвонил. Мне ответили долгие скучные гудки, никто не подошел к телефону. Не было моей утешительницы, не было. Ушла или уже уехала — меня это теперь не касалось. И тогда из чистого мужского упрямства я позвонил Соне. Соня взяла трубку сама.

— Кого? — спросила она веселым, смеющимся голосом. — Вы не туда попали.

Я слышал музыку, гул чужих голосов, еще какую-то возню и звуки.

— Соня, я тебя жду. Брось их всех к черту и приезжай!

— Ну что вы, товарищ, я же сказала вам, вы не туда попали. Проверьте номер, — и она отключилась.

Я откинулся на стуле. Отвратительно, когда тебе отказывают, даже если ты кругом не прав. И вдруг телефон зазвонил. Руки мои сразу дернулись, но я сдержал себя, пусть не думает, что со мной можно разговаривать таким тоном, а я буду, как собачка, ждать ее милостей. Я откашлялся, не спеша потянулся, важно сказал: «Алло!»

— Фу! А я уже думала, вас нет. Ну, приходила она?

— Алло, с кем я говорю?

— Да Вера это, Вера. Ксюха приходила?

— Нет. А впрочем, не знаю, меня не было дома, а у нее ключа нет.

— Да есть у нее ключ, вы чемодан посмотрите…

Я заглянул под стол, чемодан был на месте.

— Ну ладно, — сказала Вера, — я потом еще позвоню.

И тут я вспомнил, надо позвонить Борису, ведь я к нему тоже приставал насчет этих дурацких денег для Ксении. Да и вообще хотелось услышать нормальный голос старого друга и товарища. Мне повезло, Борис был дома.

— Привет, — сказал он тихим приглушенным голосом, как будто кто-то рядом с ним спал.

— Да я просто так, Борис. Как дела?

— Все нормально.

— У тебя кто-то есть? Ты занят?

— Немножко. Но это ничего, ты говори, а то я завтра уезжаю. Мне бы тоже надо было с тобой поговорить, да… не вышло.

— Боря, помнишь, я тебя просил насчет денег? Так вот, не надо, не нужны они оказались.

— Хорошо. — И вдруг он заторопился: — Послушай, Юрка, если тебе все это надоест, ну, я имею в виду твое болтание в городе, ты приезжай, слышишь? Мы будем рады. Место у нас замечательное, речка, поля, парк. У отца машина, помотаемся по округе. Приезжай! Адрес у тебя есть, сядешь на автобус и к вечеру — дома. Приедешь?

— Вряд ли, Борис, у меня еще тут много всякого… — Мне хотелось рассказать ему, но я сдержался, мне мешал кто-то, кто стоял там сейчас рядом с Борисом, положив руку ему на плечо и нетерпеливо заглядывая в лицо, когда же он кончит говорить. Я не знал, кто это был, и все-таки что-то чувствовал. — Спасибо за приглашение. Еще увидимся, ведь не последний раз…

И снова была тишина. Как трудно, оказывается, быть одному, совсем одному, как одиночество все меняет вокруг, впору начать разговаривать вслух. Хоть бы Марго скорее приехала, но разве меня спасет Марго? Спасаться надо самому. Пора, пора, рога трубят, еще немного, и я стану таким старым занудой, что не найдется девушки, которая на меня польстится. А что, если бы Лилька пришла ко мне сегодня, а не вчера, что бы я ей сказал? Если бы Лилька пришла сегодня, я бы не чувствовал того, что чувствую сейчас, и опять бы изо всех сил отбивался от своей судьбы. Вот дурак! Я засмеялся, и тут опять зазвонил телефон. Я кинулся к нему, как голодный пес к суповой миске, и услышал тихий задыхающийся голос моей тетушки Серафимы:

— Жорик! Что-то неважно мне. Может, залетишь, если не очень занят?

Оказывается, спасение может прийти и в такой неожиданной недоброй форме. Я взглянул на часы, было десять. Переодеваться я не стал, только оглянулся вокруг, словно забыл что-то и не мог вспомнить, хлопнул дверью и запрыгал вниз по лестнице.

Сима сама открыла мне дверь. Она была такая же, как всегда.

— Ты извини меня, Жорик, что я тебя вытащила, мне уже лучше, лучше, а то подумала, вдруг умру одна…

— Почему же вы не вызвали «скорую»?

— Я вызывала. Вчера. Приехала такая молоденькая, сделала укол и еще меня отчитала: «Вы, говорит, должны лечиться по месту жительства, мы не можем к хроникам каждый день выезжать, вас, говорит, много, полный город пенсионеров…» Я потом звонила, жаловалась, говорят: «Все правильно». Значит, если ты старый пес, ложись и помирай себе тихо, не морочь голову. И верно, когда-то же все равно надо. Я уж и завещание написала, вон, в тумбочке, там все сказано.

— Да какое еще завещание! Вы «скорую» вызывайте, наплюйте на их разговоры. Пусть только попробуют не приехать!

— Приехать-то они приедут, Жорик, да что толку с таких? Неохота в ее глаза перед смертью смотреть, лучше одной…

— Это я во всем виноват! Из-за меня вы…

— Ты еще маленький, столько зла, сколько было в моей жизни, не успел бы и придумать. При чем здесь ты? Я одна живу, каждый день все кручу и кручу перед собой снова. И знаешь, ни одного светлого дня вспомнить не могу, ни одного!

Она лежала одетая на кровати, я сидел рядом и думал — что связывает меня с этой старой, уродливой, еще недавно совершенно чужой мне женщиной? Что означает наше родство, где оно начинается и где кончается? Что это вообще такое, если между самыми близкими людьми может вспыхнуть и десятилетиями пылать самая жгучая ненависть, обида и непрощение, каких, наверное, нельзя испытать к чужому человеку? Что такое родство? С Марго мне было всегда все ясно, нас было только двое, она и я, всегда, изначально. Она была просто часть меня, может быть даже — большая, заслонявшая собой все человечество, мы с ней были одно, а все остальные — чужие. И вдруг оказалось, я ошибался, я был связан с миром десятками, сотнями, тысячами нитей, может быть, на земле вообще нет ни одного чужого! Да как же я не понимал этого раньше?! Ведь это все меняло, все! А раньше я даже смеялся над родственными связями, над всеми этими семейными сборищами, которым, как наказанию, подвергались мои знакомые или друзья. Я думал, как могут они общаться с людьми, не выбранными ими по духовному родству, по дружбе и внутренней близости, а бессмысленно навязанными им извне? Почему они должны любить или уважать их, тратить на них время? Так я думал и, наверное, даже был прав, потому что родство, оказывается, ощущается не разумом, а чувствами, какой-то глубокий инстинкт всплывает изнутри и овладевает тобою, они могут тебе нравиться или не нравиться, эти люди, ты можешь их любить или ненавидеть, но они — твои, а ты — их, и с этим ничего нельзя поделать. И именно это ощущение связывает тебя с твоей землей, с народом, с человечеством. А это и есть источник нравственности, потому что только человеческие связи определяют, что хорошо и что плохо, что можно и что нельзя, вне связи с другими людьми это понятия бессмысленные. Какое божественное, гениальное изобретение природы! Неужели я этого не знал вчера? Или просто не чувствовал? Вот и готовый ответ моему заумному братцу. Одно только знание ничего не решает. Нравственность недоказуема, она невыгодна биологической особи, она отнимает у этой особи лишний кусок, требует от нее совершения нерациональных, неэкономичных поступков. Нравственность лежит в сфере чувств, а не логики. Тогда откуда же она к нам пришла, как возникла? Почему ее законы непререкаемы для нас, самоочевидны, почему они — аксиома? Может быть, потому, что служат сохранению популяции, а не отдельно взятой особи. То есть нравственность в любом случае — вне нас? Конечно же я понимал, что я не первый поставил перед собой эти вопросы, но каждый человек, если он человек, рано или поздно должен их решить сам для себя, лично. И меня заставила это сделать моя возникшая из небытия семья. А я-то думал, что семья — это совсем другое, что-то вроде неизбежной нагрузки в конце любовного заблуждения.

— Вам уже получше? — спросил я Симу. — Я пойду, а то вам ложиться надо. Я завтра приду опять, с утра, хорошо?

Она улыбнулась:

— Приходи. А у Миши-то был? Расскажешь, мне интересно.

Я вышел на улицу. Ночь была ясная, звездная. На метро я опоздал, такси не попадалось. Пусто было, мне казалось, что на улицах я один и все эти улицы, бульвары со скамейками и цветниками, и дальние перекрестки, и огромные, почти погасшие дома — все это мое, все для меня. Такой простор! Впереди мигал светофор — зеленый, желтый, красный, зеленый, желтый, красный, опять зеленый. Листья дерева возле светофора, асфальт, даже, казалось, воздух вокруг — все ярко окрашивалось, пламенело. Для чего, для кого? У перекрестка стояло такси, оно ждало меня, водитель даже подал машину назад, чтобы мне было удобнее сесть. Я не удивился, молча открыл дверцу и плюхнулся на заднее сиденье. Теперь это было нормально.

Загрузка...