Меня разбудил телефонный звонок, звонила Вера, подруга Ксении.
— Я вам звоню-звоню, вы все где-то бегаете, — кричала она в трубку. — А ее, может быть, уже нет в живых!..
— Кого, Ксении? С чего ты это взяла?
— А с того и взяла. Я Валерку встретила, ну того, с которым она должна была уехать. А он ее, оказывается, даже не видел, они поссорились!
— Ну?
— Вот вам и «ну»! Куда же она тогда делась, если не уехала?
— Откуда мне знать?
— Откуда? А может, это вы ее убили? Я за Валеркой вчера целый день следила и — ничего. Где же Ксюша-то наша, а?
— Вот уж чего не знаю. Наверное, домой уехала, и слава богу.
— Нет, домой она не поедет ни за что, это уж я знаю, да и без вещей… Вы посмотрите, там в целлофановом мешочке паспорт должен быть, еще какие-то бумажки…
Я посмотрел, и сердце у меня упало, паспорт был на месте, здесь, у меня. Куда же могла запропаститься Ксения, сколько дней уже ее нет? А я ничего не делаю, не предпринимаю.
— Вера! А ну-ка послушайте, что я вам скажу. Мне эти игры надоели, я сейчас буду звонить в милицию.
— В милицию не надо, я боюсь!
— Чего?
— Не знаю, боюсь, и все. А вдруг правда что-нибудь? И меня затаскают.
— Ну уж это твои заботы, а я позвоню, нельзя же так, в конце концов! Как это, человек взял и пропал…
Я брился, смотрел на себя в зеркало и представлял себе, как сейчас позвоню в милицию и начну объяснять всю эту дикую абракадабру про то, как мы познакомились с Ксенией, как она потом явилась ко мне на квартиру с чемоданом в синем чехле, как стала у меня жить, а потом пропала. Нет, по телефону этого не объяснишь. Надо идти, идти самому. Я сунул мешочек с документами в карман пиджака и вышел на улицу. После ночного дождя было сыро, прохладно, и сразу как-то печально подумалось, что лето не вечно и скоро уже пойдет на убыль, что идет, летит мой бестолковый удивительный отпуск, и Марго уже отгуляла полсрока, и недалек тот день, когда мне придется держать перед ней ответ за свои художества. А впрочем, может быть, наоборот, это ей придется держать ответ — передо мной. Тогда, бедная моя Марго, я тебе не завидую.
В милиции в этот утренний час было сумрачно, пусто. Я прошел по длинному коридору, заглянул в комнату дежурного. Плотный белобрысый лейтенант, склонив голову, что-то писал за столом.
— Что случилось? — спросил он, не отрываясь от своей работы. И я стал рассказывать, стараясь пропускать самое смешное и нелепое и выбирая слова посуше, поофициальнее.
Лейтенант слушал не перебивая, не задавая вопросов, потом протянул мне лист бумаги:
— Напишите. На имя начальника отделения, а здесь напишите — от кого. Паспорт есть?
Я протянул ему Ксении паспорт, он положил его на стол, усмехнулся:
— Да не этот — ваш. А этот к заявлению приложим.
— Ну и что же будет дальше?
— А ничего. Выйдет срок, дадим в розыск. Сколько их болтается сейчас, дурочек, по белу свету… — И он снова погрузился в свои бумаги.
Наконец-то с этим было покончено, я сделал, что смог, раньше приютил ее, теперь пытаюсь разыскать. Меня не в чем упрекнуть. Я не виноват в том, что она такая. Кто же виноват, кто? Отец, который о ней и знать-то ничего не знает, или глупая, беспомощная мать, ничему не сумевшая ее научить? Почему, откуда они берутся, эти убогие, слепые, жадные до одних только развлечений, которых словно ветром гонит по земле? Ведь они же люди, должны быть людьми! Я вспомнил скуластенькое незначительное лицо Ксении с лживыми ускользающими серыми глазками. Что может из нее выйти? К чему она придет, где бросит свой легковесный ненадежный якорь, кого наплодит, себе и им на горе? И как разорвать этот порочный круг, по которому одно несчастье порождает другое? Я не знал ответов на все эти сложные вопросы. Не знал, да и не хотел знать, мне хватало своих забот. Сегодня я уезжал дневным поездом в Ленинград, и там, на вокзале, меня встретит моя двоюродная сестра Юля и расскажет мне все, чего я еще не знаю. Пора кончать с этим, пора, я устал. Надо закругляться.
В поезде я то читал, то смотрел в окно. Зеленые рощи уносились назад, широкие поля, луговины. Скучные городки и поселки с обязательными унылыми новостройками, над которыми висели вечные краны, торопливо собирались вокруг маленьких старинных вокзальчиков, чтобы тут же исчезнуть, и вот уже темные высокие ели обступали дорогу. Дождик то принимался стремительно и косо расчерчивать пыльные стекла, то отставал, и остывшее солнце вскользь выглядывало из рваных облаков, и тогда все вокруг вспыхивало, озарялось. Длинные составы неслись навстречу, от мелькания света, пронзавшего межвагонные промежутки, рябило в глазах, и казалось, этому не будет конца.
Книжка попалась скучная, мне не читалось, я глазел на своих попутчиков, невольно вновь вовлекаясь в чужую жизнь. Рядом сидело целое семейство — видимо, бабушка и дедушка с внуками. Старшие возились с продуктами и громко обсуждали свои семейные дела. На коленях одного из мальчиков стояла клетка с голубым волнистым попугайчиком. Вокруг него целый день толпились дети нашего вагона и даже приходили из соседних. Они толкались, просовывали пальцы сквозь прутья клетки, сыпали в нее крошки. Я уставал от их постоянного настырного присутствия, пыхтения и топота возле моих колен, а птичка, казалось, наоборот, была очень довольна, вспархивала, кружилась на своей жердочке и вдруг начинала бормотать совершенно человеческим голосом: «Ах ты моя птичка, птичка-невеличка» — и звонко изображала звуки поцелуев. Ребята галдели и млели от восторга, а гордый хозяин оглядывался по сторонам, чтобы все видели, чья это птичка разговаривает. Я безуспешно пытался дремать, думал, вспоминал всю суматошную череду последних дней, густые, перенасыщенные именами и событиями разговоры, чужую жизнь, которая, оказывается, была и моей, и все равно не мог вместить в себя всего разом, все путалось, мешалось, кружилось на месте, ни ясность, ни покой не наступали. Дорога была бесконечной.
Когда мы приехали в Ленинград, все еще было светло. Я сразу увидел Юлю. Она спокойно стояла в стороне, совершенно отрешенная от вокзальной суеты, ждала. Она была маленькая, кругленькая, с крошечными ручками и ножками, с толстым губастым личиком и карими, близко поставленными глазами. Самое удивительное, что и она меня тоже узнала сразу, заулыбалась, протянула руку:
— Так вот ты какой, Жорик! Похож, похож, что-то наше есть.
Я понятия не имел, на кого мог быть похож, и в то же время понимал, она говорит правду, по каким-то неясным признакам мы узнавали друг друга, может быть, даже не столько видели, сколько ощущали. Вот Юля, например, по описанию фигуры гораздо больше походила не на свою мать Надю, а на нашу общую покойную тетку Дусю, лицом — на дядю Мишу, а насмешливой улыбочкой — уж не на меня ли? А впрочем, она была старше меня чуть не вдвое, ей явно было за пятьдесят.
Мы перешли площадь и спустились в метро. Ехали мы долго, и постепенно у меня возникло назойливое ощущение, что я никуда не уезжал из Москвы или, вернее, так до сих пор и ехал в этом вагоне метро и никакого разрыва между Москвой и Ленинградом нет, может быть, вообще я ехал по кольцу. Улица, на которую мы вышли, тоже ничем не отличалась от московской, она была очень широкая, новая, унылые пятиэтажки чередовались с башнями, чахлые садики еще не успели разрастись. И здесь тоже шел дождь. Мы поднялись по лестнице и вошли в маленькую квартирку.
— А я рада, что ты приехал, — сказала Юля, — я всех отослала, чтобы не мешали, хоть поговорим… Мне хочется поговорить, понимаешь? Все перебрать, вспомнить… Расскажи мне про свою мать, я ведь ее никогда не видела. Отца видела, давно, еще до войны. Мы приезжали в Москву и все собирались у тети Раи. Дядя Саша был такой веселый, красивый, крупный. Папа говорит, он очень похож на нашего деда…
— Я не помню отца.
— Ну да, конечно, я знаю… А мама?
Я молчал. Только сейчас я понял, что и о Марго тоже почти ничего не знал, не интересовался, не думал, кого она любила, кого вспоминала или видела во сне. Я не понимал, что, в сущности, случилось между нею и отцом, в чем она была права, а в чем — нет, кто виноват в том, что так решительно разорвались ее отношения с семьей отца. Какая Марго вообще, что она за человек? Я знал только то, что люблю ее, всегда любил, потому что никого у меня больше не было на свете, но этого оказалось так мало.
— Давай лучше о тебе.
Юля стрельнула в меня быстрыми насмешливыми глазами:
— Ну, давай обо мне…
— Понимаешь, просто мне нечего сказать.
— Да ладно, знаю я, я не обижаюсь. Нет, правда, я не обижаюсь. Давай сейчас поужинаем, и я все-все тебе расскажу.
Ты знаешь, мы рано осиротели. Когда мама умерла, мне было всего одиннадцать лет, а Зине — пять. Она маму мало помнит, а я очень хорошо. Я помню, что она была очень веселая и любила петь украинские песни, такая голосистая была, она всегда пела. И еще — она очень любила папу. Она так его любила, что иногда не могла дождаться вечера, тогда в обеденный перерыв она прибегала за ним на работу и так на него смотрела, что он сразу все понимал, и все вокруг понимали, и он бросал все дела и шел за ней домой. Такая она была женщина. И когда он в финскую ушел на фронт, она заменила его в мастерской, ждала, ждала, а потом наняла грузовик и поехала его искать на передовую. Она была смелая, отчаянная. Все смеялись над ней, но она его нашла и пробыла с ним несколько дней, пока ее не выгнали. Вся папина семья крутилась вокруг мамы, они ее любили. На Отечественную папу не призвали, у него разыгралась застарелая язва, и мы всей семьей уехали в эвакуацию на Урал. Там папа тяжело заболел, ему становилось все хуже. И чтобы спасти его, мама добилась нашего переезда в Среднюю Азию. Попали мы неудачно, в горный район. Папа устроился на работу в шахту, и мама — вместе с ним. Работа была очень тяжелая. Мама от нее заболела, и никто не смог ее спасти. Зато папа остался жив, как она и надеялась, это она его спасла ценой своей жизни.
— Да, я знаю. Миша с Раечкой достали сульфидин, но было уже поздно…
— Думаешь? Не знаю. По-моему, дяде Мише ничего не стоило достать его и пораньше. В Ташкенте на рынке было все. Просто ему было не до нас, как всегда. Ты не знаешь, мы здесь, в Ленинграде, хорошо знали дядю Мишу, он часто приезжал сюда, еще до войны. Правда, чаще он останавливался у Раечкиных братьев, возможностей у них было больше, да и принимали они его, как короля, а он это любил. Здесь у него были вечные романы, он их даже и не скрывал, он говорил, что творческому человеку надо иметь отдушину, он считал, что имеет на это полное право. И здесь, в Ленинграде, ему легче было развернуться, он привозил любовниц с собой или заводил их здесь. И Раечкины братья всё ему прощали, потому что он такой великий ученый, а моя мама осуждала его, и он это знал…
— Ты хочешь сказать, что именно из-за этого он не пришел ей на помощь?
— Ну, этого я не говорю, нет, конечно. Просто он не умел думать о других людях, он всегда поступал так, как удобнее ему…
— Зачем же он тогда пытался тебя удочерить, ведь было такое?
— Это верно, это было. Когда мама умерла, он сразу прислал телеграмму. Но папа меня не отдал. Ты не знаешь, какой у меня папа. Мы рано осиротели, но никогда не чувствовали себя обойденными, потому что он любил нас за двоих. Я познакомлю вас, ты его увидишь!
— Да я вовсе не сомневаюсь в твоем папе, просто хочу сказать: и наши ему помогали, вот дядя Миша предлагал, потом сразу приехала Сима…
— Она приехала не только к нам, к папе…
— Ага! Значит, и ты придерживаешься этой версии! Но это же неправда, это клевета…
— Нет, Жорик, это не клевета, а правда, я же сама все видела, я уже большая была и все понимала. Сима примчалась, потому что думала — он на ней женится. Не знаю, кто ей подал эту идею, наверное, она считала, что все уже оговорено, потому что очень удивилась папиной сдержанности, обиделась на него. А чего было обижаться? Она нам правда была не нужна. С нами тетя Поля жила, папина сестра, тоже вдова. И папа вообще всю жизнь не женился, пока Зину не выдал замуж, а ведь ему тогда было только тридцать, совсем молодой.
— Но кто же ее все-таки надоумил?
— А вот этого я не знаю. Может быть, и Катя, а может быть, просто вышла ошибка, недоразумение. Теперь это уже не восстановить. Знаю только, что папа написал письмо Раечке, спрашивал у нее совета, как поступить в такой глупой ситуации. Он Раечку всегда очень любил, доверял ей. И Раечка ему тоже ответила: не советую. И он Симе так прямо все и сказал, деликатно, конечно, сказал, что не лежит у него к ней душа и что детей он подымет сам и жениться вообще не собирается. На что же было обижаться? Да и вообще мне кажется, Жорик, что тебя там московская родня сладкими кашками кормит, все представляет в таком розовом свете. И подвирают здорово…
— Что подвирают?
— Ну вот, например, ты знаешь, кто был наш дедушка?
— Нет, не знаю. А кто?
— Вот видишь! А был наш дедушка… фабрикант, вот! И мечтал он иметь не одну, а шесть фабрик, чтобы оставить по одной каждому из своих детей. Правда, ничего этого он не успел. А начинал вообще с торговли, в одиннадцатом году уехал в Германию, в Берлин, торговал там вологодскими кружевами. Дело у него было небольшое, но приличное, бабушка выходила к покупателям нарядно одетая, обязательно в белом кружевном переднике, она была статная, красивая, немцы их очень уважали. Нашему деду тогда и подданство германское предлагали. Он отказался, он оставаться в Германии вовсе не собирался, просто изучал там производство, ведение дел. Он ведь был человек совсем без образования, всего два класса церковноприходской школы, но одаренный, талантливый. Один раз был такой случай, уже позже, когда он стал производить наждачные изделия, ему надо было посмотреть, как это делают немцы. Фабрикант не хотел пускать к себе конкурента, но дед его упросил, чтобы ему разрешили один раз пройти по цеху с завязанными глазами. Фабрикант удивился и разрешил. И дед после этого организовал у себя производство. Он все понял и уловил, что ему было надо, такой он был человек. Потом он производил бритвы, совсем как «Золинген», не отличишь. И вообще он объездил полмира, для дела, из интереса и любопытства. И семьянин он был замечательный. Когда моя мама была еще грудная, она однажды очень тяжело заболела, может быть, это была дизентерия или что-то в этом роде, она умирала, а врач, которого деду рекомендовали, жил в другом городе, и поезда в этот день не было. Тогда дед нанял поезд, оплатил целиком состав и один с крошечным ребенком и машинистом повез ее к врачу. А вместо пеленок взял с собой целую штуку полотна, отрезал от нее куски, а испорченные выбрасывал. Так он спас маму. И Симу спас тоже он. Когда Сима родилась, у нее был дефект носоглотки, она не могла ни сосать, ни глотать. Дед сам выкормил ее, из пипетки. У него был девиз: «Все живое должно жить». Вот какой он был человек! А дядя Миша, да и все остальные тоже никогда не говорят о нем, потому что боятся, что его прошлое подпортит им биографию. И врут, и выкручиваются. А между прочим, немецким в совершенстве дядя Миша овладел там, за границей, а теперь скрывает. Но ведь это все было еще до революции! Просто дед весь бурлил энергией, и все эти дела у него хорошо получались. А в семнадцатом году дед сразу вернулся из Германии домой. Он давно собирался, из-за дочек. Он хотел, чтобы они выросли и вышли замуж на родине, ему не нравилось, что немцы женятся поздно и на молоденьких; правда, дети были еще маленькие, и время у него было, но зато в России происходили такие события, он не мог быть в стороне. Конечно, домой его гнало не только любопытство, но и дела, дома, первая фабричка-мастерская, галантерейная торговля. Это была его профессия, ведь чем-то он должен был кормить свою большую семью. Когда семья уезжала из Берлина, весь дом вышел проводить их и пожелать доброго пути.
Они вернулись в свой южный город, где раньше дед был уважаемым видным человеком, фабрику Луганцева знали все. Но теперь все здесь переменилось, дед не мог еще разобраться в ситуации, понимал только, что дела надо сворачивать. В двадцатом году семья уехала в Тифлис и прожила там пять лет. Ты слышал что-нибудь об этом? Вот видишь! А ведь пять лет тоже не шутка. Но они боялись, боялись этих воспоминаний, потому что в Тифлисе опять была галантерея, дед не умел сразу угомониться, он был слишком далек от всего, что творилось вокруг, он был типичный технократ, но по-настоящему из всей нашей семьи это его свойство унаследовал один только твой отец. Да и ему это пошло не на пользу. К нэпу наш дед отнесся с недоверием, и в двадцать пятом году он переехал в Москву не для того, чтобы продолжить свою деятельность, а чтобы спрятаться, стать мелким ремесленником, спасти детей. Он все хорошо понимал, с «буржуазной» промышленной деятельностью было покончено. Теперь все это, может быть, и смешно, на всех его «фабриках» работал, наверное, десяток человек, и дед кое-как сводил концы с концами, у него не было ни миллионов, ни будущего, только энергия, огромная семья на шее да чувство ответственности перед ней. Но тогда было не до смеха, деда гнал страх, и он уехал в Ленинград. С ним поехали только мои родители и разделили с ним все его заблуждения и печали до самого конца. А остальные… Они постарались поскорее забыть своего отца, теперь это родство могло принести им только неприятности. Их биографии становились все короче и светлее. Но ведь дед не сделал ничего плохого, а потом, он был им отец, да еще какой! Понимаешь теперь, почему я не очень жалую нашу московскую родню?
— Ну, я-то, положим, об этом вообще ничего не знал.
— Знаешь, Жорик, ты себя этим не очень-то оправдывай. Кто тебе виноват? Захотел бы, так узнал. А тебе и дела не было, жил один, как пуп, со своей Марго.
— Скажи, а почему вы все называете ее Марго, откуда это имя?
— Откуда? Это дядя Саша так ее называл, а за ним и мы все, а она злилась…
Так. Значит, даже имя своей матери, единственной моей, личной собственности, я просто-напросто повторял за ними и даже не понимал, почему оно не нравится моей Марго. Значит, я только думал, что существую, действую, а на самом деле просто дергался, как паяц, на чужих веревочках. Какой стыд! Но ведь, теряя себя, я взамен получал что-то другое, может быть не лучшее, нет, но неизмеримо большее. И вот теперь у меня были уже не только дядья и тетки, сестры и братья, но еще и бабушка, и удивительный, неправильный, грешный дед, который, оказывается, не только водил бабушку под руку на приморский бульвар, но успел навертеть еще множество других дел…
— Так вот, слушай дальше про нашего дедушку. Два раза в тяжелые минуты жизни он пытался удрать за границу, один раз из Ростова, второй — из Мариуполя. В Мариуполе вся семья даже погрузилась на пароход, но пароход был так перегружен, что вернулся обратно в порт. Дед понял: значит, не судьба — и больше не пробовал. Вот каким чудом мы с тобой остались на родине. А то были бы теперь какими-нибудь американцами, представляешь себе?
Ну ладно, ты не горюй, ты наших предков можешь не стыдиться, они были хорошие, честные люди, всего добивались своим трудом, ну, а чего не было — где же теперь возьмешь? Мы за своих предков не в ответе. Рассказать тебе, что было дальше? Ну, слушай, не так уж много у нас с тобой времени. А еще раз ты ведь и не соберешься сюда, правда? А то и приедешь, так не захочется тебе снова все ворошить, и не позвонишь, и не зайдешь, так что давай уж лучше разом, согласен? Так вот, в Ленинграде дед открыл мастерскую по изготовлению и починке кожгалантереи, в самой середине Невского, сейчас там граверная мастерская. А у деда работали он сам, мой отец и еще один мастер. Я помню себя в этой мастерской, конечно, уже потом, после смерти деда, мне было тогда, наверное, лет пять. Это было несколько больших комнат, огромное зеркальное окно и в нем сумки. И мастерская, конечно, славилась на весь Ленинград. За единственный год работы дед успел создать там свою, особую атмосферу дружелюбия, доброжелательности, любезности. И работа была отличного качества, иначе он не умел, даже не представлял себе. Этот тон, заданный дедом, сохранил потом мой отец. Он проработал в этой мастерской еще долго. Потом в мастерскую пришла разнарядка выдвинуть одного человека для укрепления деревни. Поехал папин напарник, он сказал папе: «У тебя дети-сироты, а я один, мне легче». И знаешь, он стал потом председателем колхоза-миллионера, прославился, получал ордена, а мой отец так и остался никем, просто нашим отцом, маленьким человеком, у каждого своя судьба. Да. Ну, а деда через год все-таки забрали. Речь шла о каком-то золоте, которое он якобы утаил. Но золота не было, да если бы и было, это деду вряд ли бы помогло. Уходил он из дому широкоплечим, могучим, сильным человеком, красивым, улыбчивым, щеголем и модником, а через два месяца тюрьмы его уже невозможно было узнать. Когда мой папа встретил его у ворот, это был уже седой худой старик с бородой, который брел ему навстречу, шатаясь и держась за стены. Дед заболел. У него начались сердечные боли, грудная жаба. Бабушка вызвала к нему профессора Ланга, самого известного в то время в Ленинграде врача. Профессор сказал, что помочь деду нельзя. Обезболивающих средств тогда не было, дед умирал долго, мучительно. Бабушка молилась: «Господи, возьми его к себе, я не могу смотреть на его мучения, я слишком его люблю…» Деду было шестьдесят три года.
После смерти дедушки мы переехали на Петроградскую, жили все в одной комнате. Из этой комнаты я уехала совсем недавно. Бабушка была с нами, она пережила деда на три года. Я помню, как она умирала, помню плачущую маму, врачей, мама была тогда беременна. Зину назвали в честь бабушки.
Бабушку похоронили вместе с дедом, в одной могиле. Папа поставил им очень дорогой красивый памятник из черного мрамора. Деньги на него собрать было очень трудно, он писал в Москву, дяде Мише. Дядя Миша ответил: «Разве дело в памятнике? Память должна быть в душе». И знаешь, что самое в этом ужасное? Он так написал не от жадности, он правда так думал, ему на все было наплевать. За памятником ухаживали мои родители, я не знаю, чтобы кто-нибудь еще приезжал на кладбище. Но в войну памятник завалился, он был слишком тяжелый, и, когда мы пришли позже, ничего уже нельзя было найти, даже места папа не узнал. И все-таки, знаешь, теперь, когда ты все это поднял, я думаю пойти в контору, попробую еще поискать. Надежды, конечно, мало, и кладбище это теперь закрыли, а все-таки. Не хочу быть как дядя Миша, хочу быть как папа. Конечно, смешно так говорить, я сама уже бабка, но, знаешь, только теперь задумалась, какой же у меня отец. Я считала его робким, застенчивым, слабым даже, а сейчас начала понимать — нет, совсем он не такой. Ему ведь было всего двадцать семь, когда он связал свою судьбу с дедушкой, и вот он не побоялся запачкаться его прошлым, все разделил с ним, все страхи, тяготы и тревоги, он ходил к нему в тюрьму, он встречал его, когда деда выпустили, дед и умер на его руках. А ведь он был ему даже не сын — зять. Вот, в сущности, и все о нас. Больше не хочется говорить. Сколько там на часах? Всего два часа ночи? Ну мы с тобой отлично управились.
Я вышел на балкон. Дождь еще моросил. Пустынная даль ночной улицы влажно поблескивала под слабыми и редкими фонарями. И тут я впервые почувствовал, что я не дома, не в Москве, воздух здесь был другой, и другое небо, и другое ощущение жизни и времени. Спать не хотелось.
— А что, если я прогуляюсь, это ничего? Ты не обидишься?
— Гуляй на здоровье. Вон плащ возьми на вешалке. А я тебе постелю и лягу. Устала. Возьми ключ.
Я вышел на улицу и побрел, сам не зная куда, да я и не смотрел по сторонам, я думал о своем деде, насколько другим он мне представлялся по рассказам Симы. Она все видела совсем иначе в свете своих обид и горестей. А полный ли портрет представила мне сейчас Юля со слов своего отца? Он тоже, наверное, знал не все, смотрел со своей колокольни. Да и можно ли вообще восстановить прошлое, или каждый рассказ, искаженный и тенденциозный, будет только еще одним вариантом лжи? И я сам потом буду хитро выбирать, что из этого непонятного и сложного прошлого подходит под мои планы и желания, а о чем надо поскорее забыть? Слишком трудную я поставил перед собой задачу — все узнать, понять, восстановить. Зачем, кому это надо? И вот на этот вопрос ответ наконец пришел, ответ простой и совершенно ясный. Просто мне все это понравилось. Понравилось на ощупь брести по тому давно отшумевшему, давно состоявшемуся миру в поисках редких и случайных маленьких открытий — сходства черт, характеров, порывов, в поисках себя, чего-то еще непонятного и неоткрытого во мне самом и в окружающем меня сегодняшнем мире. Оказывается, всего этого было гораздо, гораздо больше, чем я мог предположить. И тут я понял наконец, что у меня хорошее, хорошее настроение, и повернул обратно. Дождь припустил еще сильнее. Какая-то пара под голубым зонтиком, торопившаяся мне навстречу, пугливо шарахнулась от меня в сторону. Что это за чудак, улыбаясь, бредет в чужом плаще ночью по чужому городу, промокший, бессонный, взволнованный? Вот и закончились мои поиски, закончились. И лица тех девочек, что бегали когда-то вдоль кромки моря, выплыли из тумана, прояснились, стали различимыми для меня теперь уже все, пусть смутно, едва-едва, но мог ли я рассчитывать на большее?
Я долго вытирал в передней ноги, очки у меня запотели, по лицу текло. Наконец я разделся, вытер голову полотенцем, погасил свет, залез под одеяло.
— Я еще не сплю, — сказала из другой комнаты Юля. — А знаешь, хорошо, что ты все это затеял, а то жили каждый своим, изо дня в день, даже думать ни о чем не было желания. А тут словно праздник какой-нибудь, все вспомнили, и поплакали, и поговорили.
— Неужели это я всех так всполошил?
— А то кто же? Все семейство так и гудит. Мне Мила звонила и Сима тоже. И все говорят: Жорик наш объявился, проснулся наконец!
— Я-то ладно, — сказал я все еще весело, — а как это вы умудрились Марго так ловко из своих рядов исторгнуть, вроде бы ведь не чужой вам человек?
— Это ты серьезно, братец, или дурака валяешь? — Юлин голос дрогнул, даже какой-то металл в нем звякнул.
— Вполне серьезно.
— А ты знаешь, что это Марго запретила нам видеться с тобой, хотела, чтобы ты даже фамилии нашей не знал, имени отца не носил?
— Догадываюсь. Но ведь для этого были, наверное, свои причины?
— Причины были. Когда дядю Сашу арестовали, дядя Миша вызвал ее к себе. Наверное, хотел мораль прочитать, а потом дать денег или, может быть, предложил бы усыновить тебя, как когда-то хотел меня, этого я не знаю, но тут твоя мать ему все и выдала!
— Что — все?
— А то самое! Что мы недобитые буржуи, что дед наш был темная личность, эксплуататор и враг советской власти, а мы все врем про него в своих анкетах, и ей это надоело, пора нас разоблачить. Что Саша — морально чуждый ей человек и то, что он довел до воровства на стройке, вполне закономерно и ее не удивляет, она давно замечала, что у него не все ладно, что он окружил себя подхалимами и подонками, а порядочным, честным людям не дает росту. Там у нее был какой-то осведомитель, который давно потихоньку клепал ей на Сашу.
— Гена Трофимов? — спросил я по какому-то странному наитию.
— Не помню. Может быть. Она сказала, что вполне допускает, что Саша и сам мог погреть на всей этой грязи руки ради своих похождений. Это наш-то Саша, который всю войну провоевал и вообще был как стеклышко! И вся наша семья, сказала она, сплошной буржуазный пережиток, и она хочет только одного — чтобы ее сын никогда не имел с нами ничего общего. Она воспитала его другим — чистым и честным. Она и Симу пыталась на нас натравить. Сима одна ее жалела, потому что сама была на всех в обиде, да и к тебе привязалась. А ты что, всего этого не знал?
Я молчал, задыхаясь в темноте от всех этих невероятных обвинений. Не могла моя Марго так глупо и грубо все перепутать, так нелепо исковеркать свою и мою жизнь, не могла! И в то же время я прекрасно понимал, все это правда, потому что похоже на нее, потому что она такая, моя Марго, самонадеянная чистюля и гордячка. Что же будет теперь? Ведь раскручивая всю эту историю, я представлял себе, что она как бы узнает все вместе со мной, моими глазами, мне и в голову не приходило, что у нее может быть своя, собственная точка зрения, отдельная от моей. И теперь я вдруг понял, что позиции у нас оказались не просто различные, теперь мы с ней идейные враги, потому что семья моего отца уже жила в моей душе, я не только уже знал и любил ее, я с нею сроднился, сжился, я уже не отступлю, а значит, того, что сейчас услышал о Марго, я никогда не смогу ей простить.
— Жорик! Ты чего молчишь? Обиделся?
— Нет.
— Ты не обижайся, чего уж теперь? Да и мы давно все забыли, это ведь старая история. Она, наверное, и правда тогда так думала, твоя Марго, такой уж она прямолинейный человек, негибкий. И тебе мы очень рады, ты ведь все равно наш, правда? Эй!
— Я слышу, слышу.
— Все вроде бы нормально, а сколько горя, сколько непонимания… Она еще ничего не знает?
— Узнает.
— Ты на нее не сердись, у нее ведь тоже, наверное, жизнь к закату пошла. Сколько ей теперь лет? И замуж так и не вышла…
Я засыпал. Темный потолок тек, струился перед моими открытыми глазами, чужая маленькая комнатка то раздвигалась, то сжималась, дед, улыбаясь, смотрел на меня сквозь зеркальную витрину, его огромные, могучие руки, бугрясь мышцами, тянулись ко мне, а на них кувыркались маленькие голубые волнистые попугайчики. Это было так весело, так хорошо! Я спал и не спал, потому что все видел, все помнил. Я помнил, что мы с Марго теперь враги, и, наверное, поэтому она отворачивалась от меня, опускала глаза, дождь тек ей за воротник, я боялся, что она простудится и заболеет, я хотел накрыть ее одеялом, но она все отворачивалась, сердилась. И тут я понял, она просто не хочет, чтобы я видел, как она вся заросла черной густой бородой, потому что, оказывается, это была уже не Марго, а мой двоюродный брат Олег, он лихо крутил руль своей зеленой машинки, и я чувствовал, сейчас мы врежемся, сейчас! Что-то грохнуло, обрушилось. Я вскочил в кровати с колотящимся сердцем, мокрый, весь дрожащий от какого-то позабытого, но еще не прошедшего ужаса. Было все так же тихо, только часы оглушительно тикали где-то рядом, под ухом, и ухало сердце — тук-тук, тук-тук, тук-тук. За окном уже светлело чужое незнакомое небо, и чужая широкая улица уходила далеко к незнакомому горизонту. Как это вчера мне могло показаться, что Москва и Ленинград неотличимы, неразрывны, словно две станции на одной линии метро? Я закрыл глаза и повернулся на бок. «Марго, — билось у меня в голове, — Марго. Что же нам теперь делать?»