Наутро после решительного разговора с Ксенией я встал невыспавшийся, злой, полный досады и раздражения. Конечно, хорошо, что я остался в Москве и все узнал, но не так-то легко мне давалось переваривать все эти остроприправленные новости. У меня от них начиналась изжога. А если совсем не врать самому себе, то сердитое мое настроение связано было, в первую очередь, конечно, с Валентином. Целый день вчера я так и этак пережевывал все те гнусности, которые он с такой удивительной лихостью взвалил на себя. Конечно, все это было ужасно. Но главное заключалось в том, как он мне это рассказал — легко, насмешливо, любуясь собой, красуясь, совершенно уверенный в какой-то своей высшей, никому не подсудной правоте. И самое нелепое было то, что он мне нравился, нравились мне, конечно, не факты, а тон, уверенность его. Я понимал, что даже самая неприглядная правда, сказанная таким образом, уже кое-чего стоила. По крайней мере он был не трус, этот парень, он прямо нарывался на стычку. Конечно, он рассказал мне историю отъявленного подонка, но в его исповеди отчетливо сквозил вызов, подначка, самоирония. Не мог он оказаться только подонком и больше ничем, подонки говорят о себе иначе, они не способны на такой злой и ясный самоанализ. Подонки, в сущности, тупой и жадный народ, а Валентин? Здесь было что-то другое, что-то, о чем предупреждала меня Сима, но что это было? Да, он циник и из своего цинизма строил целый мир, но въедливость, в сущности, честность, с которой он это делал, говорила о нем как о человеке ярком, неординарном, с нестандартным, парадоксальным мышлением. А может быть, его цинизм был просто антиподом ханжества? В конце концов, человек должен знать, хорошо понимать себя, а для этого надо было быть к себе жестоким, бескомпромиссным, иначе от любви к себе начинаются такие розовые слюни, что уже и разобрать ничего невозможно. К тому же прекрасная речь, свободная мысль, трезвый анализ, — разве это само по себе ничего не стоило? Надоела мне преснятина, я жаждал схлестнуться с кем-то мнениями, ругаться до хрипоты, отстаивать что-то, я сам еще не знал — что, только чувствовал, как мне не хватало этого всю жизнь, как мне не хватало умного, сильного партнера — для разговора, для мыслей, для борьбы идей! И вот сегодня я собирался снова нагрянуть к Валентину. Пусть он говорит, что хочет, все, что ему вздумается мне нагородить, для начала я буду слушать, сразиться мы успеем…
Тогда я был еще совершенно уверен в себе, я не отдавал себе отчета, что просто был зачарован своим братом, его домом, его романтически безумной историей, похожей на мальчишескую шутку, самим воздухом вокруг него. Я думал: вот какой удивительный подарок приготовила мне судьба на четвертом десятке — кровный брат, и не какой-нибудь унылый провинциальный родственник, а почти враг и идейный противник и в то же время — ни на кого не похожий, самобытный человек.
Ровно в три я вышагивал по знакомому переулочку, ныряя из душной ненадежной тени деревьев в ослепительный жар нагретого камня и асфальта. День опять разгулялся знойный. В руках я нес тугой букетик синих, пахнущих солнцем васильков, а в пестрой целлофановой сумке заветную бутылку шотландского виски, которую давно уже хранил на какой-нибудь особый торжественный случай. Валентин встретил меня неопределенной улыбкой.
— Пришел? А я было вчера подумал, что у тебя запал кончился, жду-пожду — нету. Не понравился, думаю, братцу, не с той ноги хожу, не те песни пою…
— Да что ты, Валя, — сказал я скромно, — просто беспокоить не хотел, ты же вечером работал. — Выпорхнувшее уменьшительное словечко «Валя» почти зримо качалось в воздухе, посверкивало на солнце, таяло. Валентин улыбался все так же задумчиво, неясно.
— Ну что ж, пойдем в дом, — сказал он наконец и, обернувшись к окнам, крикнул: — Тамара, к нам гость пришел, принимай, вон цветы тебе Георгий Александрович принес…
Не принял он моего братского порыва. Почему? Наверное, нельзя было вот так, сразу, форсировать нельзя было. Прав он, мой братец, умница он. Гораздо дороже, серьезнее было все, что между нами происходило. Значит, и он видел во мне не затерявшуюся родню, до которой ему нет дела, но человека, в котором искал что-то глубокое и важное. Такой циник? И опять ничего не сходилось. Нет, не приключение это было, какая-то шла проверка, испытание, тут уж на всю жизнь — либо свои, либо чужие. Серьезная штука выходила. И снова незнакомым и растерянным увидел я себя в темном зеркале с цветными бликами старого витража, и снова прохладный сумрак знакомой тихой комнаты отнимал у меня инициативу, делал послушным, внимательным, младшим.
Но и Валентин в этот день тоже был другой — серьезнее, задумчивее, даже печальнее, не ерничал, не выставлялся, говорил сам, не ожидая вопросов, говорил о самом главном и больном — о нашем отце. А я и не слушал даже, а словно бы впитывал в себя незнакомые образы, видения, явления.
Луганцев-старший был из тех людей, что любят и умеют работать. Талант и пристрастие к технике довольно быстро вытолкнули его наверх. По образованию он был горный инженер, но на строительстве первой же шахты, куда он попал после института, застрял, увлекся, с одной стройки переехал на другую, просидел там четыре года, что-то изобретал, выдумывал и в конце концов понял, что строительство и есть его настоящее призвание. Но в это время началась война, и он ее всю прошагал, от звонка до звонка, два раза был ранен, первый раз тяжело, второй — не очень и войну кончил с целой коллекцией орденов на груди. После армии поехал не домой в Москву, а сразу в Харьков, жениться. С Марго он познакомился после своего первого ранения, когда был в тыловом госпитале, а она в эвакуации. Родные Марго погибли в войну, и она жила теперь совершенно одна в пустой, запущенной квартире. Луганцев мечтал остаться у нее, найти работу, зажить семьей, но ничего у него тогда не вышло. После двух лет пылкой переписки Марго встретила его испуганно, она никак не могла совместить свои романтические мечты с этим громоздким, огрубевшим, плохо выбритым мужиком, который все понимал так просто и примитивно, как будто приехал не жениться, а в казарму на постой. Она обижалась, нервничала, сама себя не понимала. Ей хотелось, чтобы все было серьезно, по-настоящему, чтобы была любовь, красивые слова, красивые ухаживания, она пыталась что-то объяснить Луганцеву, но он ее не понимал. И кончилось все тем, что он уехал домой, в Москву, устроился там на работу и вскоре выехал на очередную и последнюю в своей жизни стройку. Но им с Марго суждено было встретиться снова. Из Москвы он писал ей в письмах все то, чего она не могла добиться от него на словах и в жизни. Он принадлежал к тому типу людей, которые не умеют, а может быть, просто не догадываются в реальной жизни соответствовать тем смутным образам и грезам, что бродят в глубине их души, в непонятных снах и никак не связаны с такой простой, такой однообразной и обыкновенной жизнью. Он чувствовал, но не осознавал себя никем, кроме начальника этой конторы, на шее которого тысячи бесконечных и никогда до конца не разрешимых забот, грязь, грохот и радость стройки, сотни связанных с ним и доверенных ему людей. Но в письмах… в письмах он писал Марго что-то совсем другое и был как бы другим человеком, влюбленным, вдумчивым, даже образованным, потому что все это было в нем, было, но лежало без применения в ожидании другой, прекрасной жизни, в ожидании женщины. И Марго не выдержала. Едва сдав экзамены в университете, из которого через год должна была вылупиться в качестве ученого-филолога, примчалась к нему, в его пустую холодную комнату общежития ИТР. Лето начиналось дождливое, была распутица, самое тяжелое время на стройке, но, может быть, именно это создавало тот удивительный волшебный разрыв между жизнью там, на работе, и тем хрупким существованием, что только еще возникало, зарождалось в его неузнаваемо изменившейся комнате. И этот разрыв необыкновенно возбуждал, волновал Луганцева, все было неожиданным, прекрасным, странным, — чисто вымытые стекла, за которыми ползли низкие облака, белая скатерть на столе, какие-то нелепые цветочки в стеклянной банке. Где она их взяла в этом бесконечном океане перемешанной с водой глины? Настоящие пестренькие чашки, вилки, про существование которых он давно забыл, книги на подоконнике, карта на стене, влажная мешковина у порога, чтобы вытирать доверху заляпанные сапоги, — все это было смешное, нелепое, радостное чудо, которого он не умел принимать всерьез. Он был влюблен, он любил эту женщину, но она оставалась не то чтобы непонятной — нереальной, как киноактриса, которую вроде бы знаешь, но потрогать не можешь. Иногда, слушая, как она строит аккуратные и продуманные планы на будущее, в которые входили переезды, повышения по службе, рост культурного уровня и нравственное возвышение, он начинал думать, что произошла ошибка, что эта приснившаяся ему красавица, эта королева Марго, приехала совсем не к нему и он, совершенно случайный здесь человек, вот-вот будет разоблачен и выкинут вон. Но по ночам она обнимала его, Луганцева, он чувствовал, ощущал ее вполне реально, жадно, полно и при этом снисходительно и насмешливо думал о ней: пускай потешится, пока настоящая жизнь не навалилась на нее, пускай поиграет… ду-урочка…
Осенью она уехала, и жизнь Луганцева вернулась в свою привычную колею. Он много работал вечерами. Проектная документация, по которой строился его объект, была выполнена приблизительно и грубо, с очевидными ошибками и нахальными пробелами. Множество вопросов приходилось решать на месте, по ходу строительства. Луганцев занимался этой работой с интересом и удовольствием, охотно спихивая текущие дела на своего главного инженера Гену Трофимова, которого притащил с собой из московского управления. Валентин знал и хорошо помнил Гену, и последние годы тот часто навещал отца. Это был очень спокойный, уверенный в себе человек, державшийся с особым медлительным достоинством. При этом он был сердечен, приветлив, улыбчив, но Валентину не нравился. Не нравилось ему то, как разговаривая с ним, Геннадий Николаевич низко наклонялся к нему, гладил, по голове и восхищался его красотой, подчеркивая этим, что Валентин еще ребенок, маленький, а между тем в этом не было ни малейшей необходимости. Валентин к тому времени был не так уж и мал, а Гена Трофимов, наоборот, не так стар. К тому же был Гена хрупкий, малорослый, тщедушный, с маленькими руками и ногами. Солидность придавали ему мятое нездоровое лицо, рано седеющие густые волосы да дорогие строгие костюмы, которые он всегда носил. Отец любил Гену требовательной, но нежной любовью, ни на кого он никогда так не орал, как на Гену, но ни о ком так и не заботился. Даже перед самым уходом в тюрьму среди прочих неотложных дел он звонил кому-то с просьбой не забыть Гену и закончить начатое дело. Человек, которому он звонил, был, по-видимому, порядочный, потому что бедственное положение отца не ослабило, а, наоборот, усилило просьбу. Очень скоро Гена получил квартиру, которой добивался уже несколько лет. И все это было после того… А впрочем, лучше бы рассказать все по порядку. Иначе систему этих отношений просто невозможно понять. Луганцев знал Гену еще до войны, студентом. Уже тогда Гена заболел туберкулезом, начались больницы, санатории, и институт он закончил в войну, заочно. На фронт его, конечно, не взяли, и он осел в главке на какой-то мелкой должности, где и прозябал до самого возвращения Луганцева. Встретив Гену после войны, Луганцев был поражен, как мало событий произошло с ним за эти бесконечные четыре года.
— Но ты же прокис здесь совершенно, — кричал он своим огрубевшим вольным голосом, — да разве можно так жить? Поедешь со мной.
— Не могу, Александр Георгиевич, у меня семья.
— Ну и что — семья? Какая семья?
— Жена, ребенок, теща.
— Что же ты так и будешь из-за тещи всю жизнь штаны протирать в кабинете? Теща! Да я же тебя на настоящую работу зову, с ростом, с перспективой, с будущим! Ты объясни это теще своей, нельзя же так!
И Гена поехал, не прорабом, как подумал вначале Луганцев, и не начальником участка, поехал сразу главным инженером, как-то само собой получилось, что меньшего ему неудобно было и предложить. Луганцев пробил это назначение легко. То, что человек из аппарата по собственному желанию уходил на живую работу, приветствовалось и даже казалось некоторым геройством, Трофимов уходил из главка с помпой. На новой работе первое время было ему тяжело, стройки он не знал, обо всем имел самое приблизительное «заочное» представление, приткнуть его к реальному делу было трудно, но постепенно все утряслось, уладилось. Гену спас сам его начальственный вид, медлительная серьезность, важная уверенность в общении с людьми. Его сразу признали за большого начальника и забоялись. Его амплуа нашлось, он не просто стал главным инженером, он представлял Луганцева во всех тех вопросах, заниматься которыми сам Луганцев терпеть не мог: быт, тяжбы, телефонные переговоры с поставщиками и начальством, административные дела, — все это он с радостью перевалил на Гену, и Гена принял этот груз легко, без всякого напряжения. Он не переменился нисколько, носил все те же костюмы, медлительно и солидно выступал на совещаниях. Луганцев старался всегда и во всем поддерживать его, он был от него в восторге. Когда к Луганцеву приехала Марго, именно Гена с женой, дочкой и тещей были единственными гостями на их скромной свадьбе. Луганцев был огорчен, что гости совершенно не понравились Марго, он-то надеялся блеснуть перед нею этими столичными штучками, но Марго была вообще со странностями, стоило ли придавать ее мнению большое значение?
С головой уйдя в проектную документацию, он занимался какой-то немыслимой смесью проектных и технологических научных изысканий, в сущности он мечтал построить совсем не тот объект, за который брался. Постепенно вокруг него сколотилось маленькое конструкторское бюро. Времени у них было в обрез. Нулевой цикл заканчивался, уже закладывались фундаменты под будущее оборудование, если допустить ошибку сейчас, потом уже ничего нельзя будет изменить. Луганцев собрал документы и поехал в Москву, в главк. Бегая из кабинета в кабинет, он спорил, доказывал, убеждал, и дело постепенно сдвигалось с места. Он чувствовал, что его аргументы действовали, начальство сдавалось, представители проектного института, чувствуя свои просчеты, хранили непонятный уклончивый нейтралитет. И вдруг его вызвал замминистра. Это был пожилой толстый усталый человек. Он некоторое время молча смотрел Луганцеву в глаза тяжелым недобрым взглядом и наконец произнес: «Предложения ваши мы принимаем. Будем строить фабрику по измененному проекту». — Луганцев вскочил, не зная, как выразить охватившее его радостное облегчение, но замминистра повел рукой: — Подождите, я еще не кончил. Есть мнение, что данную работу можно будет выдвинуть на Сталинскую премию. Готовьте документы, министерство вас поддержит», — и он наконец улыбнулся бледной неумелой улыбкой.
Дела Луганцева круто пошли вверх. Созданное им небольшое конструкторское бюро срочно готовило документацию, он метался в Москву и обратно, согласовывая проект в различных инстанциях. От Марго пришло растерянное счастливое письмо, что она беременна, но рожать будет в Харькове и к нему приедет только летом, уже с ребенком. Луганцев был поражен этой неожиданной новостью, но принял ее так же, как будущую Сталинскую премию, это было что-то очень приятное, но какое-то нереальное. Он к Марго-то еще не успел как следует привыкнуть, и вдруг — ребенок. Все было удивительно, странно, прекрасно. Единственное, что огорчало его, это то, что на стройке царил какой-то невообразимый хаос. Несмотря на его героические усилия, все было перепутано, часть фундаментов упорно закладывали почему-то по старой документации, подключение к энергопитанию задерживалось, не хватало самых обыкновенных материалов, инструментов, он подписывал какие-то бумаги, требования, но все уходило как в прорву, и снова целый день орали в телефоны охрипшие прорабы, не было досок, гвоздей, цемента… Гена от замечаний уклонялся, обиженно отмалчивался, вздыхал. Но Луганцев таких штучек не любил, наконец разговор произошел, неприятный, резкий.
— Вы хотите знать правду, Александр Георгиевич, хорошо, я вам скажу. Да, я знаю об этом, на стройке дела из рук вон плохи, никакие графики не выполняются, кругом пьянка, стройматериалы разворовываются, настроения нездоровые…
— Да так же твою мать, — заорал на него Луганцев, — это кто же мне говорит? А ты здесь зачем? Ты куда смотришь?
— Я один, — тихо и сдержанно ответил Гена, — не могу я все успеть, вся стройка на мне…
— Это в каком же смысле — вся стройка? А я что, баклуши бью? А народ — весь с катушек свихнулся?
— Я же сказал вам, в коллективе нездоровые настроения…
— Какие еще настроения? Что ты мне тут темнишь?
— По-видимому, из-за премии…
— Ну выкладывай, выкладывай, что им не нравится с премией?
— Александр Георгиевич, чего вы хотите от меня? Я не доносчик и не собираюсь переносить вам на хвосте всякие сплетни.
— Ты в мое отсутствие начальник стройки! Какие тут могут быть сплетни, если стройка заваливается к чертовой матери, какие тут премии, какие тут сплетни?!
И Гена сдался, как всегда. Он признал, что стройку лихорадило давно. Размножение и рассылка новой документации сильно запоздали, старые чертежи вообще никуда не годились, прорабы работали на глазок, на свой страх и риск, а когда пришли согласованные чертежи, стало еще хуже, привязки шли к несуществующим фундаментам. Началась жуткая неразбериха, а частенько и прямой саботаж измененного проекта, рабочим переделки были невыгодны, к тому же на переделки не было материалов, кто-то, пользуясь удобной ситуацией, пускал налево все, что плохо лежит. В соседнем поселке все строились из их материалов, а у них не было даже досок на опалубки.
— Куда же ты смотрел, — бледнея от злости, выкрикнул Луганцев, — почему вовремя не доложил?
Только много позже, все снова и снова обдумывая свое крушение, Луганцев понял, что виноват во всем был один он. Гена не справлялся и не мог справиться с делом, ведь в нем не было ничего, кроме приличной оболочки, ничего. Как же он мог руководить строительством этой сложнейшей, по новейшей технологии задуманной обогатительной фабрики? Смешно! Здесь нужен был совсем другой, более сильный, знающий, опытный человек. И это он, Луганцев, был виноват, что соблазнил Трофимова, привез сюда, доверил ему то главное, за что отвечать должен был сам, потому что это было самое дорогое, любимейшее его детище. Зачем он это сделал? Из каких чувств и побуждений? Обрадовался встрече со старым приятелем? Проявил широту души? Какая непростительная безответственность! Но все эти мысли пришли гораздо позднее, уже потом, а тогда до расплаты было еще далеко. Тогда, забыв про все, он, забросив конструкторские работы, кинулся разбираться в неотложных проблемах стройки, подгонял, выкручивался, добывал необходимое, заново налаживал отношения с людьми. И именно это, к великому его удивлению, оказалось самым трудным, между ним и его коллективом как стена стояла эта несуществующая еще премия.
— Ну, если за такое вот премии давать, — сказал ему один, — то я уж и не знаю, за это сажать надо.
Так впервые было названо то, что должно было случиться позже, но Луганцев ничего не услышал, не понял, грозная поступь судьбы не зазвучала в нем роковой музыкой, он засмеялся, уверенный в себе и своем деле:
— А это не нам с тобой решать, Иван Григорьевич, начальству виднее, кому давать премии, кому не давать, ты лучше ближе к делу выступай: чем тебе помочь, чтобы твой сидящий в этом самом участок не тянул за собой всю стройку, не стыдно тебе, что у тебя делается?
Другие говорили проще, понятнее: «Мы вкалываем, а ты, Георгиевич, сливочки поедешь снимать. Не жирно ли тебе одному будет? Мог бы и поделиться…»
И он понимал: да, премия — это не так просто, с ней вообще получалась ерунда. Вначале он по простоте душевной думал, что дадут ее ему, Луганцеву, за его личные выдающиеся заслуги по вытягиванию на современный уровень дохлого, никуда не годного проекта, за бойкое выполнение графика, за решительность, напор, энергию, за талант, в конце концов. Но все оказалось не так, не так. Премию давали не за исправления проекта, а за фабрику, которая медленно и трудно возникала из всей этой проектной и строительной неразберихи, из их трудов, ошибок, бестолковщины, ссор, возникала как будто бы вопреки, наперекор им. И получалось, что проектанты, едва не загубившие дело, имели на премию права, равные с ним, человеком, спасшим, вытащившим стройку, и он включил в авторский коллектив двоих из проектного института. И еще он включил туда заместителя начальника главка и одного начальника участка, не того, что просил поделиться, а Ивана Григорьевича, того, что грозил судом, и еще одного монтажника и, подумав, — Гену Трофимова, не столько по делу, сколько по должности. Только теперь догадался он, почему все последнее время Гена являлся перед ним такой таинственный и печальный, словно полный неземных, ни для кого не постижимых обид. Гена чувствовал себя обойденным, оскорбленным, он страдал от странной недогадливости начальника и друга, он начал сомневаться в его достоинствах и даже порядочности, вот до чего доходило дело! И, смеясь и удивляясь про себя его ничтожеству, его творческой бедности и неумению сдерживать несправедливые амбиции, Луганцев вписал его имя в список следом за своим и вызвал Гену к себе.
Гена встретил новость сдержанно, даже холодно, он настолько закоснел в своих печалях, что, казалось, уже жалел менять их на радость и успех. Но уже на следующий день его мятое лицо выражало такую степень значительности и величия, что Луганцев понял: его подарок принят благосклонно, как должное.
Известие о присуждении им Сталинской премии третьей степени пришло в декабре. В марте все они были в Москве, получали медали, дипломы, деньги, поздравления, а едва вернулись, пришло еще одно радостное сообщение, такое же ожидаемое и все-таки неожиданное, — у Луганцева родился сын. Он ответил длинной восторженной телеграммой, в которой просил назвать сына Георгием в честь деда, и одновременно сообщал о присуждении премии и невозможности немедленно приехать. Они бурно отпраздновали оба события. На банкете совершенно счастливый Гена Трофимов сиял и был душою общества, он поднимал тост за тостом — за Сталина, за будущую фабрику, за коллектив. Про Луганцева он сказал так:
— Вы меня хорошо знаете, товарищи, никто не может меня упрекнуть в том, что я вот настолечко подхалим, я подхалимом никогда не был и, когда нужно было, самое неприятное прямо говорил Александру Георгиевичу в глаза, но сегодня я хочу поднять тост за него, за тот огромный вклад, который он внес в наше общее дело, за его здоровье и счастье, за его сына, который так вовремя родился, пусть он будет удачливым и счастливым!
Луганцев затуманенными удивленными глазами смотрел на Трофимова, не в силах понять в нем чего-то такого простого и ясного. Что это было? Как называлась эта странная простота, с которой бездарность покровительствует таланту и гордится неблагодарностью за терпимость и доброту? Он не понимал. Но обижаться на Трофимова не стоило, это было смешно да и не свойственно ему. Пусть попразднует, пусть порадуется Гена, ему так мало дано… Луганцев рассеянно опрокидывал рюмку за рюмкой и как-то неожиданно для себя напился. Домой его волокли под руки, добродушно приговаривая: «Ничего, Георгиевич, с кем не бывает! Один раз можно…» А он почему-то плакал.
Весной, едва стаял снег, неожиданно приехала Марго с месячным ребенком на руках и чемоданами.
— Саша, я больше так не могу, — заявила она, — я все время одна с маленьким. Пойми, мне не столько помощь нужна, сколько моральная поддержка. Что это за жизнь врозь! Я останусь здесь, с тобой.
— Но как же так, Марго, здесь же никаких удобств, и я целый день на работе…
— Ну и пусть, пусть! Ты же живешь, значит, и я смогу, а потом квартиру я все равно уже сдала.
— Как сдала?!
— Очень просто, выписалась, сдала ключи. Зачем мне эта квартира? Ты в вечных разъездах. Я буду с тобой, где ты, там и я, а иначе какой во всем этом смысл?
— Я понимаю, конечно, я рад, но… А как же твоя учеба, университет?
— Закончу потом, позже, какая разница? Все равно я сейчас не могу ни заниматься, ни сдавать, учеба от меня не убежит.
Учеба убежала. Марго так и не закончила университет, и это наложило на всю ее последующую жизнь упорную тень неполноценности, несостоятельности. Марго была честолюбива, болезненно самолюбива, горда, она хотела многого и невозможность достичь достойного ее высокого положения в обществе воспринимала как унижение. Но тогда все это даже не приходило ей в голову, она была из тех людей, что доверху напиханы прописными истинами и при этом не только верят в их непогрешимость, но даже пытаются следовать им в практической жизни, а потому плохо воспринимают реальность и обречены на печальную череду неудач. И тем не менее этот один из самых первых ее решительных и самостоятельных шагов принес ей единственный в ее жизни год нормальной человеческой семейной жизни. И как бы потом ни кляла она этот год, ничего не менялось, он был, а больше ей не досталось ничего.
Время шло своим чередом, ребенок рос нормально, в меру капризничал, пачкал пеленки, как положено, будил их по ночам, а потом мирно спал в коляске на весеннем солнышке, закрытый от ветра сырой стеной общежития. Он вовремя начал улыбаться еще неверной скользящей эфемерной улыбкой. На стройке в это время шел самый накал, а впрочем, на стройке всегда накал. Там не бывает спокойного времени, не одно, так другое обязательно срывается, все колобродит, мечется. Распутица, грохот, неразбериха. Луганцев давным-давно привык ко всему этому, он не расстраивался по пустякам, он все это любил, это была его жизнь, поэтому и к комиссиям, которые шныряли по строительству, отнесся дерзко, весело и равнодушно. Первая комиссия была из области, вторая, которая прибыла тотчас вслед за первой, — уже из Москвы. Луганцев только удивился, почему никто из управления ни о чем его не предупредил, но удивление тоже было мимолетным. Он начал о чем-то догадываться только тогда, когда в его кабинет вошел молодой высокий серьезный следователь и плотно прикрыл за собой дверь.
В самые первые дни обвинения, предъявленные ему, показались Луганцеву смехотворными: какие-то накладные, наряды, недостачи, какое-то стекло, олифа, цемент, пустяковые снабженческие заботы, ничтожные суммы, триста двадцать рублей семьдесят четыре копейки, восемьдесят четыре рубля… Он пытался объяснить следователю, что все это не его вопросы, но следователь его почему-то не понимал. Луганцев злился, кричал, совал следователю под нос должностные инструкции, — все напрасно. Следователь слушал его холодно, терпеливо, равнодушно и снова упрямо гнул свое: имеет место регулярное злостное разбазаривание государственных материалов и средств. Он без конца листал огромную кипу документов, подписанных Луганцевым, и нудно, методично проверял в них каждое слово, каждую букву и закорючку. И тогда Луганцев начал понимать, что где-то наверху у него есть враги, которые не только зорко следили за каждым его промахом, но и умело подставляли его под неприятности. Этим человеком двигала чья-то опытная и сильная рука. Не могли же все эти мелочи всерьез означать, что у его коллектива были какие-то свои, корыстные цели. Как это они вдруг могли оказаться ворами?! По ночам он не спал, мучительно перебирал в уме машинописные строки, разговоры, лица. Кто подставил его? Кто мог наживаться под его прикрытием, греть на всем этом руки? Кто? И чем больше он думал об этом, тем яснее понимал: не могло этого быть, не могло. Были трудности, неразбериха, но не злая воля. Как же все это случилось, кто виноват? Неужели он запустил дело из-за этой премии, которой так радовался и которая затмила ему глаза на мелочи и пустяки, о которых давно его предупреждали? Неужели и зависть сыграла свою подлую презренную роль? Нет, это было бы уж слишком просто, слишком ничтожно, в чем же дело тогда?
С Марго он не мог говорить о таких унизительных для себя вещах, Марго вообще ничего не знала, на остальных он смотрел рассеянно и недоверчиво, не смея ни довериться недавним своим соратникам, ни обвинить их в предательстве. Этим и страшно даже самое нелепое обвинение, ведь в него могут поверить и порядочные люди. Порядочные — даже легче, потому что брезгливы к пороку, одного подозрения им бывает довольно, чтобы никогда уже о нем не забыть. К несчастью, Марго была именно из этих. В такое тяжелое для себя время Луганцев оказался совершенно один. Но ему нужно, необходимо было обсудить все это хоть с кем-нибудь. И он выбрал в наперсники, конечно, Гену Трофимова, кого же еще? Но Гена был Гена, он думал о себе, боялся за себя, Гена был молчалив, угрюм, а вернее сказать — перепуган. Он не умел ни посоветовать, ни утешить.
— Как это случилось, просто ума не приложу, — все снова и снова повторял он, — я же на вас как на бога надеялся, я на вас всю жизнь поставил, и вдруг — такое…
— Что — такое, что? Перестань ты причитать. Ну что я такого сделал, ограбил кого? Разбогател, деньги в кубышку прячу? Что я, действительно вор, что ли, ты в это веришь?
— Да нет, все я понимаю. Но так выпустить положение из рук, так запустить все, довести до такого! Вы должны были в корне все пресечь, погасить сразу, ведь я вам говорил, предупреждал.
— Что пресечь, что погасить? О чем идет речь? Ты что-нибудь понимаешь, тогда объясни мне. Что я должен был делать?
— Держать всю эту свору в руках, кто-то же вас подставил, а вы с ними цацкаетесь, они на вас — донос, а вы их в наградной список.
— Кого ты конкретно имеешь в виду?
— Я не доносчик, Александр Георгиевич!
— При чем здесь доносчик! Ты мой человек, мой ставленник, я тебя выдвинул, могу я тебе доверять или нет? Что ты мне голову крутишь? Или ты тоже с ними заодно? Может быть, на мое место метишь, говори прямо…
— Я на ваше место не мечу.
— Ну а дальше-то что?
— Дальше — ничего! Не знаю я, не знаю!
После этих разговоров у Луганцева делалось еще тошнее на душе, он не находил себе места. Гена не был подлецом, просто ничтожеством, гнилой дощечкой в мостике, наступив на которую неизбежно провалишься. Но многие ли из нас понимают, что встреча с таким человеком тоже катастрофа? Потом Луганцева вызвали в Москву. Он давно уже понял, что стройку в любом случае придется сдать. Ему не повезло, он не закончит этой махины, не увидит ее во всей красе, не испытает великой радости и гордости сотворения чего-то огромного, невозможного для одного человека, несоизмеримого с ним. Но даже не в этом было дело, эта стройка была особенная, он вложил в нее больше себя, чем во что бы то ни было другое, она была его детищем, его тайной любовью. Что ж, он недаром прошел войну, он умел терять и отступать умел, он выдержит.
Пока крутились дела в управлении, он вызвал в Москву Марго с ребенком, оставлять их дольше на стройке было нельзя, они могли попасть в самое дурацкое положение. Марго ничего не понимала. Объяснить ей положение дел было очень трудно, почти невозможно, сначала она возмущалась, рвалась написать в ЦК или прямо Сталину, а он не мог довести до ее сознания, что жаловаться не на что, что на стройках всегда воруют и ответственность за это, как и за все остальное, что происходит на объектах, несет начальник строительства, то есть он, и ничего несправедливого или незаконного в этом нет. И никто его не обижал, просто не повезло.
— Но этого не может быть, чтобы всегда воровали! — изумлялась Марго.
— Конечно, не всегда, — терпеливо объяснял Луганцев, — но часто, часто. Разруха, стройматериалов не хватает, людям негде взять, а строятся почти все, понимаешь? И вот какой-то ручеек постоянно идет налево.
— И ты это одобряешь? Но как же ты мог? Ты же честный человек, большевик!
— Я этого не допускал, меня не спрашивали!
— Неважно! Это беспринципно, в конце концов. Теперь я начинаю понимать…
Он не знал, что такое начала вдруг понимать Марго, зато по материалам дела знал теперь точно, что не было на стройке никаких таких особенных воров, материалы текли через все щели, приторговывали все — прорабы, снабженцы, шоферы за поллитровку. Да и не в этом, не в этом было дело. Ведь на самом деле все это были пустяки. Его проект, в который он вложил столько крови, и нервов, и сил, который он родил и выпестовал, его проект вдесятеро перекрывал все потери. Почему же никто не хотел его понять? За что его судили? И тут он наконец понял. Он плохо вел это строительство, вот в чем он был виноват, и этой вины он снять с себя не мог никак, да и не пытался. Конечно, у него были объяснения всему, но объяснения не оправдывали его. И первой и самой главной его виной было то, что он взял себе негодного главного инженера, он не имел, права оставлять стройку на Трофимова. Это было преступление, и в этом преступлении повинен был не Трофимов, а он один. Трофимов вообще был здесь ни при чем, и на суде Луганцев о нем и не поминал. Ведь в Гене ничего не было, абсолютно ничего, Луганцев никогда еще в жизни не встречал такого бездарного человека, как он. Гена был абсолютно пуст, а так-то он был неплохой парень, Луганцев был к нему привязан, даже любил его. За что? Кто его знает, любил — и все, привык, наверное. Он не держал на него зла, он сам был виноват, в этом — был. Но даже про Гену Луганцев ничего не мог объяснить Марго, она не понимала и этого. Они вообще не понимали друг друга, говорили, как слепой с глухим, с изумлением заглядывали друг другу в лица и не могли постигнуть, как оказались вместе. Разрыв нарастал, приближался, Луганцев ушел из дома, жил у сестры, потом у Светланы. Когда Марго потребовала развода, он дал его сразу и с облегчением. Все было кончено. На суде, принимая во внимание его прежние заслуги, честную работу на других стройках, войну, ордена, Сталинскую премию и его глубокое раскаяние, дали ему всего три года общего режима. Марго на суде не была.