Сначала я услышал горький, неповторимый запах настоящего свежесваренного кофе, потом услышал голоса, они бормотали, ворковали, смеялись. Смысл еще не доходил до меня. Я разлепил глаза, неясно увидел чужую комнату, бледное ленинградское небо за расплывчатым окном и сразу все вспомнил: я у моей двоюродной сестры Юли, у меня был удивительный, прекрасный дед, Марго предала моего отца. Мысли были конспективные, но вполне устоявшиеся, ясные. Я нацепил очки, оделся и вышел на кухню. И тут же мне навстречу поднялся невысокий, но весь какой-то выутюженный, чистенький пожилой человек с когда-то, наверное, прекрасным, а теперь поблекшим, словно выцветшим, тихим лицом. Он протянул ко мне руки и обнял меня. Голос у него тоже был тихий:
— Здравствуй, деточка. Так вот ты, значит, какой! Я так рад, так рад тебя видеть. Я ведь знал твоего папу еще мальчиком, гораздо моложе тебя. Он был такой талантливый. Какое несчастье, что все так получилось…
Я ткнулся головой в его сухое плечо.
— Папа, не наседай на него сразу, пусть умоется, сейчас завтракать будем…
— Да-да, доченька, извини, конечно, конечно. Пойди умойся, Жорочка.
В ванной я плеснул себе в лицо несколько пригоршней холодной воды, но легче мне не стало, жесткий комок стоял в горле, сам не знаю отчего. Наверное, оттого, что никогда раньше я не слышал таких слов и никто еще не называл меня Жорочка, и оттого, что никогда я не чувствовал себя таким обласканным и обогретым, и оттого, что у меня не было отца. Может быть, именно сейчас я впервые по-настоящему это почувствовал, не понял умом, а кожей ощутил, какое это удивительное чувство, когда у тебя есть папа.
Мы сидели в кухне вокруг маленького столика, приткнутого к стене.
— Ты извини, Жорочка, что я тебя не приглашаю к себе в гости, — говорил дядя Коля, — но у меня такая теснота. Одна маленькая комнатка в общей квартире. Мы-то привыкли, а тебе может показаться печально, не понравится у нас. И супруга моя стесняется, она совсем простая женщина, деревенская. Надо же на старости с кем-то век коротать, чтобы детям быть не в тягость, правда? Но мы с ней хорошо живем, мирно, ты не думай, и материально мы обеспечены. Я ведь всю жизнь работаю. А сейчас вот надо на пенсию уходить, мне ведь уже семьдесят семь, и так, знаешь, страшно делается: куда себя девать?
Ах, Жорочка, такая жизнь большая, а вот прошла, прошла… Что тебе сказать про Наденькину семью, она ведь была и моя семья тоже, я всех хорошо, близко знал. Миша был старший в семье, бабушкин любимец, она так гордилась им, он один гимназию закончил с золотой медалью, талант. И сестры все его обожали. А жену какую выбрал, лучшую девушку в нашем городе. Помню, мы с Наденькой только познакомились. Она к нам в лавку приходила за краской, а я там служил приказчиком. Мы друг другу понравились, стали ходить гулять на бульвар. И вот однажды идем мы вдоль моря, солнце, ветерок такой ласковый, а впереди идет девушка в белом платье. Ну такая! Стройная, ножки загорелые, круглые, туфельки по моде. И вдруг оглянулась на меня и так внимательно посмотрела, а глаза голубые-голубые на загорелом лице, короткая стрижка, и волосы такие легкие, что их ветром сбивает. А мне так неловко стало, я спрашиваю у Наденьки: «Почему она так на меня смотрит?» А Наденька смеется: «Так это же, говорит, жена моего брата, вот и смотрит, с кем это я гуляю». Вот такая была Раечка. А добрая, сердечная! Всем помогала. В Москве, когда я приезжал и сильно заболел, она меня выходила. И в войну в Средней Азии тоже, всех кормила, поила, лечила и, когда возвращались в Ленинград, уже после Наденькиной смерти, детей одела во все новое. Я ее очень любил и Наденька тоже, а ведь невесток в семье не всегда жалуют, правда?
— Не знаю. А сульфидин? И Мила рассказывала как-то все иначе…
— Что ж сульфидин. Не успела она, такое время было, война.
— С тех пор слишком много времени прошло, — вмешалась Юля. — Конечно, могла Раечка и измениться, у нее жизнь с дядей Мишей нелегкая была, да и возраст. Но главное, они ведь с Милой в ссоре были последнее время, из-за Эдика, тебе Мила не рассказывала?
— Нет.
— Ну, вот видишь! Мила некрасивую роль сыграла. Когда Эдик разводился, он попросился какое-то время пожить у Раечки, а Мила категорически возразила, они ведь вместе жили. И пошло, и поехало, Раечка всегда Эдика больше любила, это верно, а Мила обижалась, ревновала. Конечно, ее тоже можно понять, ей выпадали все заботы о родителях, а родительская любовь уходила в другую сторону. Но что тут поделаешь, так часто бывает, а Милка зашлась, у них с Раечкой настоящая война была, и слезы, и обиды, и болезни…
— А дядя Миша?
— Что дядя Миша! Он, как всегда, держал нейтралитет, ему лишь бы тихо было. Но, конечно, он был на стороне Раечки. С одной стороны, правильно, что он ее все-таки жалел, но Милке-то еще обиднее, она считала, что это несправедливо, ревела, поседела, состарилась до срока. На самом-то деле дядя Миша к ней хорошо относился, лучше, чем к Эдику, и сейчас они неплохо живут, мирно. Последнее время и дяде Мише от Раечки здорово доставалось, за все, что ей пришлось от него вытерпеть…
— Нет, Юля, нет, ну что ты такое говоришь, Раечка не такая была, все вы, молодые, преувеличиваете…
— А ты, папочка, все приглаживаешь, тебя послушать, так все такие замечательные!
— Так они и правда замечательные. Вот, например, Катя с Семеном, какие они были оба приятные, сердечные. А как любили друг друга! Это же как в романе! Катя модница была, такая красавица, а хохотушка!
Боже мой, хохотушка… Я вспомнил седую стриженную под ежик старуху на больничной койке, которая лежала, отвернувшись к стене, прижав колени к подбородку. Неужели это о ней рассказывал сейчас дядя Коля, знал ли он, что с нею теперь? Наверное, знал, а как же иначе. Я прислушался.
— В Ленинград они приезжали всегда с подарками, Семен привозил свои трикотажные изделия и детям, и меня никогда не забывал, и в гости заходил обязательно, всегда, каждый раз. Милая, добрая пара.
— И это все? А как же тогда Сима?
— Отношения с Симой — это трагедия!
— Так просто? Но ведь у этой трагедии были свои причины, корни. Симу в семье угнетали с самого детства! Потому что она не удалась, потому что она была урод…
— Нет, Жорочка, нет, ты мне верь, мне! Никаким она не была уродом, обыкновенная девушка, даже приятная. Честное слово. Конечно, красавицей она не была, ну так что же, моя Наденька тоже не была красавицей, а я ее очень любил. У Симы был характер тяжелый, обидчивый, вот ей и казалось, что все ее обижают, а ее никто не обижал. Дедушка ее очень любил и жалел, и с твоим папой они дружили, и с Дусей, и с Надей. А с Катей… Ну, конечно, она была не права, помрачение случилось… Но с кем не бывает? Они сразу не поладили, вместе жить трудно… И я нехорошо с ней поступил, нехорошо, я знаю. Но не было у меня к ней чувства, понимаешь? А я тогда был еще такой молодой. Конечно, все мы обошлись с ней жестоко, и за это нам бог судья, но, знаешь, против сердца тоже бы вряд ли что-нибудь хорошее вышло… Вот какой у нас печальный вышел разговор. Давай я тебе лучше расскажу про бабушку и про дедушку, хочешь? Бабушка ваша, она была сирота, воспитывалась у родных, а выросла такая умница, властная, с характером. Она была брюнетка, крупная, статная, хорошо одевалась, во всем была под стать дедушке. Все деньги он отдавал ей. Жили они с дедушкой в любви, как молодые, до конца дней, ходили только под руку. Бабушка никогда уличной обуви сама не надела, он ей надевал. Правда, веселой она не была. А последние годы я ее помню и вовсе всегда встревоженной, всегда в ожидании. А когда она волновалась, все ходила по квартире туда-сюда, взад-вперед, руки сложит на груди, на плечах шаль, и все ходит, ходит, все тревожится о детях, внуках, а больше всего — о дедушке. Все ждала беды. А он был такой человек, каких мне больше встретить не пришлось, не человек, а человечище, талантливый, могучий, обаятельный. А какой здоровый! Устанет, бывало, ему только на пять минут закрыть глаза — и сразу заснет, а встанет — и опять бодрый, оживленный, эх, не могу я рассказать хорошо, чтобы ты почувствовал, понял. Скажу одно — всю жизнь благодарю бога за то, что подарил мне встречу и общение с твоими дедушкой и бабушкой, это было лучшее время моей жизни, я своих родителей так часто не вспоминаю, как их, потому что, Жорочка, это были личности, понимаешь? Личности! И профессии моей меня дедушка твой научил. Ну кто я был? Деревенский ремесленник. А с ним мастером стал. И могу тебе смело сказать, никогда в жизни не опозорился, до сих пор меня люди уважают за мой труд. Вот что он для меня сделал. И я горжусь тем, что они меня любили, одного меня из всех зятьев позвали с собой в Ленинград. Да. Вот твой папа был весь в дедушку, и внешностью, и техническими способностями. И характером он был в него, мягкий, слишком мягкий, ему бы что-нибудь взять и от бабушки, он бы так легко не сломался. Но он был честный, порядочный человек, ты не сомневайся ни на одну минуточку, а твоя мама, я ее, конечно, не знал, но она не права, Жорочка, она чего-то не поняла, ошиблась. Ты ее строго не суди, но стыдиться за нас тебе нечего, запомни, у тебя был замечательный, светлый, необыкновенный дед, честная семья, запомни! Я, конечно, старый, необразованный человек, ты можешь мне и не верить, но я тебе говорю, как перед богом, всю правду. Вот и Юленька, она знает, лгал ли когда ее отец, да и старый я, старый, скоро мне держать ответ за все мои грехи, поздно мне уже лишнее на душу брать…
— Будет тебе, папа, — сказала Юля, — ну чего ты, ну! Все он понял, разве же он не видит нас? Давай лучше подумаем, чем ему день занять до поезда. Ты, наверное, в Эрмитаж хочешь?
— Почему в Эрмитаж?
— Не знаю, — она хихикнула, — вы все, москвичи, такие, как приедете, так сразу по музеям, словно вас кто на аркане тянет…
— Нет, я в музеи не хочу, я бы с удовольствием по городу прогулялся.
— Вот и иди, сегодня суббота, я обедом займусь, а тебе папа покажет, как до центра добраться.
Я шел по Невскому. День был серый, прохладный, вчерашние лужи на асфальте еще не просохли, мелко рябились от тянущего вдоль улицы свежего ветерка. Но шел я все равно в плотной толпе школьников, лижущих мороженое, магазинных перегруженных теток, туристов с картами, румяных матросов в увольнении, усталых курортников, безнадежно мечтающих присесть хоть где-нибудь на полчаса, насмешливой молодежи, опаздывающей в кино, множества каких-то еще людей, совершенно случайно оказавшихся в этот час именно в этом месте. Эта толпа была прекрасно мне знакома по Москве, она была вездесуща и неизменна, потому что была знамением времени, результатом не только чудовищного перенаселения больших городов, но и некоего единомыслия, установления стандартов не только на вещи, но и на поступки, привычки, маршруты. В Москве она кипела у ГУМа и ЦУМа, на улице Горького и Калининском проспекте, а в Ленинграде — на Невском, где же еще? Но я имел свою собственную, отдельную от всех цель и достигнуть ее мог только сегодня, сейчас. Я увидел этот дом и остановился напротив. Он был большой, лилово-коричневый, солидный. Вероятно, его недавно ремонтировали или просто покрасили? Уж очень нарядно он выглядел, гнутые узорные решетки балконов старинного литья были лаково-черные, ниши окон мягко тонированы серым. В доме было два, нет — три подъезда, я сосчитал этажи, их было семь, и где-то там, наверху, под самой крышей, в двух высоких комнатах жил когда-то мой дед, смотрел в эти темные, словно непрозрачные сейчас окна, какая на дворе погода и не надо ли бабушке взять зонт. И бабушка спускалась вниз в широкой складчатой юбке, в шали на плечах, отворяла эту массивную темную дверь и шла своим тяжелым, медленным шагом, наверное, вот в эту самую булочную. А дед спускался в мастерскую, широкоплечий, крупный, щеголеватый, в светло-серой тройке, золотая цепочка через живот. Он гордо нес большую светлую лысоватую голову, на пухлых румяных губах играла любезная улыбка, пальцы белых рук были сложены легко и изящно. И вот он входил в свою большую, дорого обставленную приемную, и все сразу видели, какой он мастер и какой хозяин.
Я перешел через дорогу и медленно пошел вдоль фасада, вблизи он выглядел не таким уж новеньким, на темном цоколе отчетливо были видны потеки краски и дождя. А вот и граверная мастерская, я печально смотрел в маленькую пыльную витринку, сквозь которую ничего нельзя было рассмотреть. Тогда я вошел в подъезд. Просторная пологая лестница, светлая и пустая, вела наверх, занимая огромное, совершенно бесполезное пространство в этом странном доме, в грязные окна лился белый пасмурный свет, и такая тишина была, словно Невский не кипел сейчас там, за тяжелой двойной парадной дверью. Мне хотелось подняться наверх, найти те две незнакомые мне и, наверное, такие же просторные комнаты, теперь обжитые кем-то и совершенно чужие, но это было глупо, безнадежно. Тогда я нашел высокую дверь в граверную мастерскую, толкнул ее и оказался в тесной маленькой комнатке, почти закутке. За пустым прилавком, отделанным желтым пластиком, сидел высокий худой старик и пристально и печально смотрел на меня.
— Что вы желаете, молодой человек?
Я отстегнул часы, торопливо выдернул ремешок.
— Вот, сделайте мне, пожалуйста, надпись.
— На старых часах?
— Да, на старых.
— И какую же прикажете сделать надпись?
— Да просто так: Граверная мастерская, Ленинград, Невский проспект и номер. И больше ничего не надо. — Я положил часы на прилавок, но старик даже не притронулся к ним, укоризненно смотрел на меня поверх очков.
— Как только вы вошли, — сказал он усталым хриплым голосом, — я сразу увидел, что вы несерьезный клиент. Такую надпись я делать не буду. Не понимаю, зачем она вам нужна, зачем вы пришли сюда?
Я засмеялся:
— И правда, глупо получилось. Но мне действительно хотелось сделать эту надпись на своих часах, просто так, на память о своем деде, он когда-то тоже здесь работал, на этом самом месте…
— А как его фамилия? Я всех здесь знаю и сам работаю с первого дня.
— Это было еще раньше, в кожгалантерее…
— В кожгалантерее работал Каменцов Николай Иванович, мой старинный друг, он потом перешел в ДЛТ…
— Это мой дядя, а до этого работал дед, Луганцев Георгий… — я вдруг запнулся, потому что понял: я не знаю отчества деда, как-то не догадался спросить, и внезапная острая мысль пронзила меня, что ведь и мой великолепный дед не был началом, а только продолжением, одной из мельчайших веточек огромного, неохватного умом родословного дерева, а это дерево переплеталось корнями и ветвями с другими точно такими же, и вот эта чащоба, густая, непроходимая, как толпа на Невском, эта чащоба и была мой народ, моя родня, о которой до недавнего времени я умудрялся ничего не знать, даже не думать.
А старик между тем уже держал в руках мои видавшие виды и явно уже вышедшие из моды старые часы и, наклонившись над прилавком, включил свою машину. На мгновение я пожалел, что надпись будет на этих часах, а не на новых, роскошных, что остались у меня на столе, в Москве, беда была только в том, что новые ходили все хуже и хуже, останавливались, врали, а эти не подводили никогда, смолоду, со студенческих времен. Они тоже были осколком моей прошлой жизни, моей истории. Я огляделся кругом. Конечно, все здесь давно перестроили, прошли, сменились поколения, передвинулись и состарились стены, и все-таки прошлое существовало, не только оставалось в памяти стариков, но и реально возрождалось в нас, во мне, выплывало из генных глубин моего собственного организма, потому что прадеды и деды воплотились и во мне. И я был — они, частица их живой плоти, пережившая их, это они моими ногами ходили теперь по земле, и все вместе мы жили, ширились, росли и заселяли землю, я наравне с ними. Вот что было самое главное.
Я расплатился со стариком, надел часы на руку и вышел на улицу. Выглянуло солнце, настроение у меня переменилось. Щурясь и улыбаясь, я медленно тек вместе с толпой, заходил в магазины, бродил без цели от прилавка к прилавку и снова выплескивался на божий свет во влажное тепло летнего субботнего ленинградского дня. Из автомата возле кинотеатра «Титан» я позвонил Юле:
— Юля, ты меня не жди к обеду, да и вообще не жди, я уж, наверное, сразу на вокзал.
— Ладно, — сказала она. — Ты знаешь, папа звонил, ты ему очень понравился. Он говорит, ты честный, добрый, душевный.
— Спасибо. Он мне тоже очень понравился, счастливая ты, Юлька!
— Да, наверное. Он замечательный. Жора, я приду тебя проводить, какой у тебя вагон?
— Второй. И спасибо тебе за все, спасибо!
Теперь я был совсем свободен, один, в Ленинграде, до позднего вечера. Я выстоял очередь в кафе и наелся до отвалу; и тут вдруг пожалел, что не пошел сегодня в Эрмитаж, из оригинальности, из пижонства, а зря, зря! Когда еще я соберусь сюда приехать? Может быть, совсем не случайно все люди делают одно и то же и общий выбор как раз и есть самый правильный выбор? Может быть, и так, может быть. Важно только не поддаваться гипнозу безмыслия, безволия, важно не терять себя, думать. И тогда думать, как все, будет уже не стыдно, а, наоборот, радостно, ведь это и дает человеку силы.
И все-таки в Эрмитаж я не пошел, пробродил по городу до вечера, сидел в незнакомом парке на скамейке, переходил какие-то площади, шагал по улицам и даже не смотрел на их названия, поворачивал неожиданно для самого себя. Теперь я видел, и мне это нравилось, что это была не Москва, совсем, другой город. Мне это необходимо было почувствовать, чтобы потом вернуться в Москву и всей душой ощутить, насколько я там — у себя, дома.
Юля прибежала на вокзал в последнюю минуту, сунула мне в руки тяжелый, как кирпич, альбом, стояла на перроне, задрав голову, маленькая, серьезная.
— Папа просил передать, чтобы ты не забыл главное — дед был необыкновенный, талантливый, прекрасный человек! Запомни, Жорик, это самое главное! Они были прекрасные люди, слышишь?
Поезд тронулся. Я прошел в свое купе и несколько минут еще смотрел в окно на убегающий назад перрон, вокзал, город. Никогда еще я не чувствовал, что это так важно, так хорошо, чтобы тебя провожали, хоть кто-нибудь, хоть одна живая душа. Раньше я не понимал Марго, почему она неизменно требовала исполнения этого старомодного ритуала провожаний и встреч, теперь, когда мы путешествуем почти без вещей, а к тому же всюду есть носильщики, такси, камеры хранения. Только сейчас я догадался, она таскала меня с собой не в помощь, а для ощущения неразрывности во времени и в пространстве, — уезжая, чувствовать, что тебя ждут, возвращаясь, знать, что ты дома. А для чего же мне нужно было, чтобы Юля стояла на перроне, подняв кверху темное, почти незнакомое мне кругленькое лицо, для чего? Для того, чтобы помнить: этот город существует где-то там, за пределами моей жизни, хранит свою долгую память — о деде, о ней, обо мне, и в этой памяти мы теперь вместе, рядом, нас много, там, и здесь, и еще где-то, и все мы — одно. Я оторвался от окна и раскрыл альбом, единственный мой багаж. Альбом назывался «Панорама Невского проспекта. Воспроизведение литографий, исполненных И. Ивановым и П. Ивановым по акварелям В. С. Садовникова и изданных А. М. Прево в 1830—1835 годах». Я медленно рассматривал тонкие изысканные и тщательные рисунки, вероятно вызванные к жизни желанием запечатлеть, остановить время, запомнить, выступить в роли фотографии. Но они совершенно не были похожи на фотографии, в этих рисунках не было ничего случайного, лишнего, каждый штрих и каждая деталь были обязательны, единственны, необходимы. Я словно шел по «правой, теневой стороне» Невского, совсем не похожей на ту, по которой я гулял сегодня, и все-таки по той самой. Я узнавал Аничков дворец, Александринку. Публичную библиотеку и Гостиный двор, Городскую думу и собор Казанской богородицы. Только дома, в котором умер мой дед, не было, его, наверно, тогда еще не построили. Да и дед мой должен был родиться еще только через сорок лет. Зато в городе жили другие люди. На развороте листов я видел мастеровых, сновавших по улице, торговцев вразнос у гостиницы «Лондо», кареты, запряженные четверкой, дам, детей, офицеров, удивительные вывески: «Едеръ. Здесь деютъ мускіе платья», «№ 28 Чуркинъ», «Придворной книгопродавецъ»… Город жил, свершая свой ежедневный труд, жил задолго до нас и будет жить после нас, наверное еще больше, неузнаваемо изменившийся и все-таки тот самый. И чтобы жизнь шла правильно, своим законным чередом, наши дети и внуки должны все узнать о нас, какие мы были и почему. Иначе все бессмысленно, все зря. Я закрыл альбом, аккуратно вложил его в коробку, расстелил постель и лег на свою верхнюю полку. Мне ни с кем не хотелось говорить, хотелось думать, закрыв глаза, на себе ощущая тихие толчки и качания несущегося через теплую летнюю ночь поезда, хотелось спать.
Но спал я плохо, было душно. И во сне я почему-то увидел совсем не то, о чем думал все это последнее время, а то, о чем, наоборот, старался не вспоминать. Я увидел себя на работе, в тот день, когда директор вызвал меня и сообщил о том дурацком письме в министерство. Я отчетливо видел розовый влажный лоб директора в старческой гречке, его редкие, аккуратно зачесанные набок волосы и злые, испуганные глаза.
— Ну, что вы мне предлагаете делать, — спрашивал директор, — как теперь выпутываться из этого положения?
И от этих слов я сразу проснулся весь в поту и снова начал все вспоминать. Не слишком-то веселое занятие для ночного времени. Что же вдруг случилось сейчас? Какие клапаны открылись во мне и почему?
Я ворочался в духоте на сбитых простынях, на своей верхней полке, а поезд летел, раскачиваясь, летел, кто-то похрапывал внизу подо мной, жизнь продолжалась.