Автобус летел по шоссе. Ничего примечательного за окнами не было. Рядом со мной в кресле сидел парень лет двадцати и сосредоточенно читал «Огонек». Я книги с собой взять не догадался, да и все равно, наверное, не смог бы читать. Такая неожиданная была эта поездка, я ведь ехать совсем никуда не собирался и вдруг… Ведь я не к Борису ехал, просто уезжал от Марго, и вот теперь надо было подготовиться к неожиданной встрече, странное что-то там происходило, какая-то таинственная свадьба, вдруг, ни с того ни с сего, на ровном месте. Бориса я считал самым близким своим другом, потому что мы вместе работали, вместе холостяковали, понимали друг друга. Но что я, в сущности, о нем знал? Почти ничего. Знал, что родители его живут в селе, в том самом, куда я сейчас непонятно зачем ехал, знал, что у него неправдоподобно много братьев и сестер, он и жил в Москве в семье замужней старшей сестры. На работе Борис был редкий, драгоценный человек. Он начинал рабочий день как будто бы нехотя, двигался медленно, говорил тихо, но, раз включившись, работал уже не переставая, словно маленький трактор, без отвлечений, без перерывов, целый день. Закончив одно дело, так же неторопливо и спокойно переключался на другое. Ему одинаково были даны и умелые мастеровитые руки, и великолепная память, из которой все мы черпали, как из справочника, и ясный логический ум. Может быть, он и не блистал собственными оригинальными идеями, но идеи — это был бы, пожалуй, уже перебор. Довольно было и того, что чужие идеи он схватывал на лету и развенчивал мастерски тем же тихим ровным голосом, неизменно оставляя нетронутыми те детали, над которыми стоило еще подумать и поколдовать. Будь на месте Бориса кто-нибудь другой, его, наверное, невзлюбили бы в лаборатории, но в Борисе не было ни желания унизить, ни попытки возвыситься, он был старателен и беспристрастен, он просто работал, таково было его отношение к делу. И как-то постепенно все поняли и оценили это редкое качество, Бориса зауважали. Сблизились мы с ним довольно случайно, когда однажды поздней осенью вместе попали на картошку. Там я сразу и на деле сумел оценить многочисленные деловые достоинства Бориса, но, как ни странно, привлек он меня совсем другим. Вдруг я увидел, что Борис, при всей его внешней уверенности и спокойствии, приспособленности к жизни, внутри оказался слаб и раним. Особенно это касалось отношений с женщинами, перед которыми он явно пасовал, отступал на задний план, чуть не прятался за мою спину. Это показалось мне таким забавным, что я взялся покровительствовать ему. Правда, из моих стараний тогда вовсе ничего не вышло, но дружеское доверие между нами осталось. В Москве я ввел его в свою компанию, и Борис нашел в ней свое место, прижился, расковался как-то и постепенно завязал с моими друзьями свои собственные, как всегда, ровные и добрые отношения. Что же касается женщин, то с ними дело обстояло по-прежнему неважно. То ли Борис был слишком требователен к ним, то ли, наоборот, слишком строг к себе. Не так-то просто было в этом разобраться, тем более такому поверхностному и нелюбопытному наблюдателю, каким был я, а Борис молчал. Только однажды заметил я что-то вроде легкого увлечения его одной девицей, по имени Кира, из соседней лаборатории. Девица эта была довольно интересной и выглядела надменно. Вот уж кого я бы точно не выбрал, если бы был хоть чуть-чуть не уверен в себе. Но Борис был вообще человек непредсказуемый. И у него с этой Кирой какие-то отношения все-таки сложились; во всяком случае, я знаю, что раза два-три он был с нею в театре. И на работе он иногда уходил в ее лабораторию и непривычно исчезал на час. И вдруг все кончилось, почему, отчего — не знаю. Поговаривали, что инициатором разрыва была совсем не Кира, но узнать что-нибудь у Бориса было невозможно, он не разговаривал на эту тему, и на лице у него ничего не было написано, лицо как лицо, я уже говорил, без бороды оно было совершенно непримечательное, разве что серые небольшие глаза смотрели уж очень прямо.
Невысокий, коренастый, до того, как мы подружились, Борис увлекался туризмом, ходил в походы, играл на гитаре, пел слабым, но чистым голосом туристские песни, которые я вообще-то терпеть не могу за эдакий нездоровый надрыв, но Борис подбирал свой репертуар не без вкуса, его песни я терпел, некоторые мне даже нравились. Со временем увлечение это у него как-то поослабло, и отдыхать мы стали ездить вместе, в места самые неожиданные, по выбору и настоянию Бориса, но хоть не организованным, а диким способом. Отдыхать с Борисом было легко. Он был не только хорошим несуетливым организатором всяческой практической ерунды, без которой дикий отдых невозможен, у него было еще одно гораздо более важное достоинство — его не надо было развлекать, потому что скучать он органически не умел, не знал, что это такое, а потому никогда не кис и не портил другим настроение. Я помню, как однажды на Севере мы с ним попали в дождливую полосу. Целую неделю мы безвылазно играли в карты в каком-то сенном сарае, слушали грохот дождя по крыше, видели в открытой двери беспросветную серую пелену над насквозь промокшей равниной и умудрились даже ни разу не поссориться. Уж это была не моя заслуга, сто раз мне хотелось взорваться и все проклясть, но Борис улыбался спокойно, терпеливо, его маленькие крепкие руки легко тасовали карты. Глядя на водопад воды, падающий за дверью, мы переговорили тогда о множестве интереснейших вещей и даже между прочим разработали одну небезынтересную теорию. Жаль, заняться ею потом нам так и не пришлось…
Словом, мы здорово притерлись друг к другу. Над той схемой, с которой начались все мои неприятности, мы тоже, как обычно, работали вдвоем, я рисовал, он обсчитывал, лудили и паяли вместе, вместе корпели над статьей. К медицине Борис отнесся даже горячее, чем я, я понял, что нравственная сторона работы ему небезразлична. И все-таки старшим в этой работе был я, это я всегда помнил. Схема была моя и идея моя, Борис ее только покатал и так и этак и в конце концов одобрил. Он вовсе не должен был отвечать за все, что произошло потом. Но когда грянул гром, я имел возможность заново оценить редкие моральные качества своего друга. Он не то чтобы не признавал моей ведущей роли в этой работе, он ее просто как бы не замечал, плевать ему было, кто из нас главнее. Он работал эту тему и стоял за нее стеной, неколебимо и безоговорочно. Вовсе он не выручал меня, просто принимал на себя равную ответственность. И на выволочку к директору попал даже раньше меня, и шеф за него волновался больше, потому что в нашу лабораторию он попал с известным скрипом, что-то там было не так у него в анкете, а что — я так толком и не удосужился узнать. Но директор к Борису относился хорошо, потому что вообще был серьезный, проницательный мужик. В том-то и ужас, что это я его погубил, не Борис, а именно я, хоть и был всего лишь слепым орудием судьбы. Даже сейчас, как вспомню, пот меня прошибает от того ужасного чувства беспомощности и отчаяния, когда висишь словно в пустоте и, сколько ни молоти руками, бесполезно, ничего не шевельнется вокруг. Ничего я не мог сделать, ничего. И тему все равно закрыли. Мне-то было наплевать, я и тянул-то ее только потому, что очень уж тормошили медики. А Борис вот тут-то как раз и взвился, даже в Министерство медицинской промышленности ездил. Там его, конечно, обхамили как следует и послали: может быть, они даже правы, почему они должны были слушать совершенно постороннего человека? Конечно, ничего у него не получилось, дело это постепенно замяли, замотали где-то по инстанциям, но Борис до сих пор над прибором работает, постепенно доводит его до ума и с медиками продолжает контакты, сам, потому что такой он в самой своей сути человек, тихий, но упорный, наверное даже несгибаемый, кто его знает. Может быть, потому и с женщинами ему трудно, что максималист?
Я огляделся вокруг. Так же ровно летела навстречу бесконечная лента дороги, кого-то мы постоянно обгоняли, легко, без всякой натуги. На волнистом, словно одном и том же пейзаже возникали время от времени повторяющиеся приметы: холмы и овраги, дубовые и березовые рощи, печальные скворечни садовых домиков вдали, уводящие к горизонту проселки, по которым пылили одинокие машинки, а в остальном всё были поля, поля, поля, еще зеленые, бесконечные, просторные. Куда это понесло меня, зачем? Такая даль! Сказать по чести, тоска меня брала при мысли, что мой романтический друг будет наконец-то до конца раскрыт и развенчан для меня, что завтра я попаду в толпу скучной провинциальной родни на глупую свадьбу с тупой дебелой невестой, может быть даже очень добродетельной во вкусе Бориса, но деревня ведь есть деревня. И было мне жаль потерять все, что было прежде, мое уважение к нему и наше мужское молчаливое братство. Как глупо все устроено, что всякое начало есть обязательно конец чему-то прежнему. Зачем я согласился? Лучше бы мне не знать, не видеть всего этого. Кругом спали, утомленные долгой однообразной дорогой, мотались опущенные головы, другие запрокинулись или прислонились друг к другу, свешивались руки, тела размякли, оползли. Мой сосед тоже спал, так и не закрыв журнала, лоб его взмок, капелька слюны стекала из приоткрытого рта. Сонное царство, словно в сказке, где всех гостей опоили волшебным зельем и, пока заморский принц не поцелует принцессу в холодные уста, они не проснутся, будут спать долгие годы, может быть вечность. Только я один почему-то не мог спать, думал и думал, вспоминал.
Это было в прошлом году, в отпуске, в степном Крыму. Мы жили в палатке на берегу моря, возле старой кошары. Кругом была выжженная степь, ровная как стол, каменистая, в рыжих пятнышках лишайников, между камнями росла полынь, низенькая, чахлая, серебристая. Кошарой давно уже не пользовались, она была вытоптанная, голая, пустая, но зато там был колодец с солоноватой невкусной водой. За кошарой шла пологая балочка, где росли низкие, обломанные ветрами деревца боярышника, усыпанные несъедобными красными ягодами, больше никакой растительности вокруг не было. Степь круто обрывалась к морю, и там внизу был широкий серповидный пляж, отделенный от моря полосой сухих водорослей, прослоенных всяческим хламом, выброшенным морем, а дальше шла песчаная бухта, наполовину заросшая длинными, колеблющимися бурыми травами. Когда мы расставили палатку, впервые искупались здесь и вышли из моря, меня вдруг ужас охватил от мысли, что нам придется провести здесь, в полном отрыве от цивилизации, целый месяц. Но я оказался не прав, это был замечательный, редкий отдых с длинными прекрасными, наполненными синевой днями и свежими ветреными ночами, приносящими постоянный, слышимый даже во сне запах моря и шум волн, без устали набегающих на берег. Мы все время были заняты чем-то: ловили рыбу, готовили себе еду, чистили закопченные котелки и чайник, обследовали берег, все дальше и дальше уходили по каменным карнизам, по слепяще белым голышам или черным лавовым плитам и потом возвращались, нагруженные дарами, равнодушно выброшенными щедрым морем. Так однажды мы нашли морскую дымовую шашку, сигнал для терпящих бедствие. Мы подожгли ее и бросили в море. Рыжее пламя повалило из нее и рыжий густой дым, и все тек и тек над морем, жестянку относило прибоем. Красота! Но никто не заметил нас, никто не пришел спасать. Через три бухты к западу стоял харьковский лагерь аквалангистов, и иногда мы ходили туда и плавали в полном снаряжении или под вопли и улюлюканье ребятишек катались на водных лыжах и изо всех сил старались не осрамиться. Обоим нам это удавалось далеко не всегда, и тогда мы, посрамленные, возвращались назад, домой, в свою выгоревшую желтую польскую палатку, просоленную, хлопающую на ветру, взятую невесть когда напрокат в родной конторе. И снова погружались в тишину, простор и синеву. Стайки дельфинов приплывали и резвились перед нами, а однажды мы увидели мираж. Квадратный ящик с тремя высокими окнами стоял на самом горизонте и был такой огромный, что не мог быть ничем, кроме инопланетного корабля.
— Борька, Борька, — крикнул я в исступлении, — смотри!
Борис вышел из палатки, постоял и медленно стал спускаться вниз, ко мне.
— Что же это такое, такого просто не может быть!
— Да, удивительно, — сказал Борис, — настоящий мираж, сверху виден обыкновенный корабль с двумя мачтами, а здесь, у тебя, — ящик, над мачтами отразилась палуба. Здорово.
Однажды, когда мы, сидя на камнях, ели уху, а разгулявшийся ветер сдувал нам в лица раскаленные жирные брызги, вдруг подъехал грохочущий вонючий мотоцикл, и мужичонка в шлеме, с целлофановым пакетом, полным черного ароматного винограда, торопливо заковылял к нам.
— Вот, угощайтесь, ребятки. Вы откуда же будете?
Мы объяснили, с удивлением принимая неожиданный дар. Мужичонка присел рядом, косился печально.
— Может, ухи с нами поедите?
— Та нет! — Он застеснялся. — Стаканов у вас не найдется? А то мы с друзьями приехали, а стаканов нет, неудобно как-то из горлышка.
Мы достали кружки. Почему-то все казалось очень смешно. Мы ели виноград, теплый липкий сок тек по подбородкам. Мы почти отвыкли от людей. А потом у нас завелись соседи, пара, не очень молодая, особенно он, но, по-видимому, влюбленная. Думаю, они были любовники и выбрались сюда каким-то чудом. Они приехали на машине с киевскими номерами, но жили тоже в польской палатке, голубой. С моря наши палатки смотрелись очень красиво. Соседи изменили нашу жизнь, задали ей как бы новый ритм. Мне было интересно наблюдать за ними, как молодится он и добровольно принимает на себя все хлопоты по хозяйству и как целый день ныряет с ружьем, проявляя себя добытчиком. Она же по большей части лежала на пляже с книжкой, на ярком цветном полотенце, в красивых позах и разных купальниках. Из-за соседей у нас однажды произошел с Борисом довольно странный разговор. Дело в том, что я как-то незаметно для себя взял себе за правило постоянно подтрунивать над ними, несколько грубовато, по-мужски, я и не замечал, что Бориса это коробит. Но однажды он мне сказал:
— Я бы попросил тебя закрыть эту тему, она мне неприятна.
Я опешил:
— Какую тему? Ты что, на солнце перегрелся? Или ты не мужик?
— Нет, не мужик. По-видимому, я что-то другое. Знаешь, эти ребята… Наверное, они думали, что вот проведут вместе несколько прекрасных, незабываемых дней, а вместо этого попали в переделку. В любви нельзя так. Флёр сдернут, они разоблачены, беспомощны друг перед другом, и даже убежать, спрятаться некуда.
— Да не хотят они никуда бежать, они только и думают, как бы скорее наступила ночь, а встают они когда? Ну конечно, старичок уже начал уставать, это заметно…
— Да перестань ты, надоело, противно слушать!
— Послушай, Боря, что это тебя так разобрало? А ты, часом, не влюблен? Уж не в нашу ли прекрасную соседку?
— Нет, не влюблен, ни в кого не влюблен, успокойся. И слово-то ты какое нашел мелковатое, оно для детского сада годится, ну в крайнем случае для школы, а теперь… даже как-то неприлично. В нашем с тобой возрасте уже не влюбляться надо — любить. И все будет чисто, и стыдного ничего не будет. А если не способен на это, так лучше уж вообще помолчать, а то одно похабство получается.
— Ну знаешь, ты как красна девица какая-нибудь рассуждаешь. При чем здесь стыд? Любовь вещь естественная, здоровая.
— Да не о том я, — с досадой сказал Борис — У тебя любой разговор какой-то кобелячий выходит, не знаю, как с тобой говорить. Ты не любил, что ли, никого? — Голос его как-то жалко дрогнул.
Был вечер. Солнце садилось в степь, огромное, красное, оно дрожало, плющилось в струях поднимающегося от перегретой земли воздуха, а понизу уже тянуло прохладой, и камни, на которых мы сидели, остывали, и ночь наползала стремительно, синяя, звездная, и горько пахло костром и полынью. И я думал: нет, никого я еще не любил, и слава богу. Простор, свобода, и ничего мне не надо, никуда я не рвусь. О чем еще мечтать человеку?
Вот тогда Борис и начал запускать бороду. И когда мы уезжали, отказался бриться.
— Пускай побудет, — сказал со смешком, — а вдруг она меня как-то изменит или счастье принесет?
Борода и правда изменила его необыкновенно. Был мальчишечка, неприметный такой, и вдруг степенность, серьезность, строгий прямой взгляд — все как-то проявилось, стало заметным, важным — значительным. И вот теперь женится, на ком, как это вдруг с ним случилось — ничего не знаю.
Я посмотрел на часы и понял, что уже близко, каких-нибудь сорок минут осталось от всей многочасовой дороги. Вокруг была равнина, дальние деревни, перелески, рассыпанные на зеленом стада. И вдруг что-то непонятное замаячило впереди слева, не очень-то хорошо мне было видно в чужое окошко, что-то огромное, белое, неожиданное среди чистого поля — высокая колокольня, просторные строения, купола. Остро блеснули в закатном солнце золоченые оси крестов — монастырь или церковь?
— Кто спрашивал Зиновьево? Приготовьтесь, — прохрипел репродуктор.
Я встал, разминая затекшие ноги, неловко стащил с полки сумку, заторопился к выходу. Церковь видна была уже вся целиком, прекрасная, белая, какая-то удивительно соразмерная в своей огромности, за оградой теснились зеленые кущи, и ничего вокруг, равнина, пустота — русское чудо. Я спрыгнул на дорогу, никто не сошел вместе со мной. За кирпичной скобкой автобусной остановки виден был заросший, запущенный сад со свалкой металлолома посередине, мне было явно не туда. Красный торжественный «Икарус» с золотыми от вечернего солнца стеклами, такой пышный, что не верилось даже, что это именно в нем я уныло качался в кресле столько часов подряд, медленно отвернул и отчалил, открыв передо мной панораму церкви. И снова я поразился, как она была проста и совершенна. Белым чудом висела она в синем вечернем небе. Вдоль ограды шел разъезженный проселок, виднелись первые дома деревни, дальше, за широкой луговиной, видна была большая современная ферма, гараж, техника стояла, еще дальше по уходящей к горизонту серой поблескивающей ленточке шоссе весело летел красный флажок моего автобуса. Я перешел дорогу. Тишина была, простор. На картофельном поле рядом кто-то еще возился, какой-то мужичок в пестрой не по возрасту рубахе собирал после работы узелок, тяпку.
— Скажите, пожалуйста, это село Зиновьево? — Мужичок кивнул. — А как мне найти Шуленина Ивана Степановича, вот тут у меня адрес, но как-то неподробно…
Мужичок с удивлением смотрел на меня:
— Шуленина? Так какой же вам адрес? Вот он тут и есть, Шуленин, батюшка, отец Иоанн, прямо туда и ступайте.
Я похолодел. Отец Иоанн? Так вот в чем, оказывается, дело! Борис — его сын?! Только сейчас до меня начало доходить, уклончивость… оговорки… твердость и неуверенность… неясности в анкете… Столько лет мы с ним вместе, а я даже не удосужился спросить… Какой же я поверхностный, нелюбопытный осел! Что же делать теперь? А что делать, разве я не знаю Бориса? Да и какое это все вообще имеет значение? Наоборот, даже интересно, еще как интересно! Да мне просто повезло, черт возьми! Хотя нет, так выражаться нельзя, наверное, неприлично, надо сказать: как мне повезло, боже мой. Тоже нет, поминать имя господне всуе… Надо как-нибудь попроще. Мне повезло, я узнаю много нового, наконец-то я пойму Бориса, что он за человек. Но разве я этого не знаю? Он хороший, честный, талантливый человек. У меня семья, и у него семья, мы их не выбирали, но они породили нас, и мы их любим, и он, и я, вот и все. Надо проще, проще, естественнее. Другая, незнакомая мне жизнь. Я подошел к воротам. Вблизи все было не совсем так, церковь была давно не белена, местами облупилась, решетки ограды проржавели, только икона над входом вся сияла, голубая с золотым. Я вошел в просторный двор. Справа за церковью, за низким заборчиком виден был сад, черная собака выскочила из будки, натянув тяжелую кованую цепь, зарычала предостерегающе; слева угол занимало длинное одноэтажное строение с двумя крылечками, перед ним палисадничек, цветы цвели, детские игрушки валялись, двор как двор, только по ступенькам дальнего крылечка торопливо сбегал Борис.
— Извини, опоздал, не заметил, как и автобус подошел. Как хорошо, что ты приехал, мы так ждали…
Мы слегка похлопали друг друга по плечам. Борис сказал:
— Наверное, все это для тебя немножко неожиданно. Что поделаешь! Ты увидишь, у меня замечательные старики и вообще хорошая семья. Не сердись.
Мы разулись в терраске, вошли. Какие-то женщины возились на кухне, кивнули нам. Квартира была как квартира, похожая на городскую, может быть только чуть побольше, — просторный зал, две спаленки, современная мебель, телевизор, подписные издания, палас на полу, хрустальные безделушки в буфете, только в приоткрытой двери кабинета виднелось что-то особенное; темные поблескивающие иконы на всю стену, толстые корешки незнакомых старинных книг, какая-то серебряная струистая одежда на вешалке. Но в щелки можно и не подглядывать, совсем это не обязательно.
— А где же твоя невеста?
— В райцентре, у брата, — быстро сказал Борис, — она завтра приедет. В сущности, мы уже расписались, а венчание в пятницу.
— Венчание?
— Да. Так хотели мои родители, да и жена не возражает. Мы отложили на крайний срок, всё ждали тебя. И остальные к этому времени тоже подъедут. А родители сейчас в церкви, вечерняя служба. Еще минут двадцать, и сядем ужинать. Ну, как там в Москве, разрешились твои проблемы?
— Разрешились.
Я что-то рассказывал ему, неловко, без интереса, а сам все думал, думал… почему он ждал меня, зачем я ему был нужен здесь? Что за тайны такие? Непохоже, совсем непохоже все это было на Бориса. Да и много чего другого хотелось мне у него спросить, но неудобно было, невозможно. Не спросишь же старого друга, которого знаешь столько лет, с которым прошел огонь и воду, не спросишь же его: а ты веришь в бога? Довольно-таки дикий вопрос в наши дни. Да полно, верит ли в бога твой отец — вот какой вопрос следовало бы задать, да не задашь, вот в чем беда. Значит, это надо оставить в стороне, вычеркнуть. Я приехал к другу на свадьбу, вот и все, ну, не на свадьбу, как выяснилось, а на венчание. Что делать! Я ведь подозревал, предчувствовал, что все будет осложнено, так и вышло, но, в конце концов, венчание — это, наверное, очень красиво, что-то такое я видел в кино. Интересно, как это выглядит в жизни… интересно.
Хлопнула дверь, и в залу вошли Шуленины-старшие, Иван Степанович на ходу расстегивал черную рясу или сутану, понятия я не имел, как это называется. Он был тоже невысокого роста и очень похож на Бориса, только красивее, шире в плечах, глаза темнее и ярче, у него была пышная шевелюра и борода закудрявленная, роскошная, не то что у Бориса, — волосок к волоску. Антонина Семеновна была и вовсе маленькая, худенькая, с тихим приветливым лицом, на котором горел какой-то уж слишком яркий, нездоровый румянец. Она была в черном платочке и пестром платьице. Оба они с широкими улыбками шли ко мне.
— Здравствуйте, здравствуйте, добро пожаловать, — говорил Иван Степанович мягким, приятно грассирующим тенорком, — наши молодые вас вовсе заждались, и мы с хозяйкой рады.
— Да полно, Ваня, человек проголодался, сколько времени в дороге, за стол, за стол! Вы ведь автобусом приехали, верно? Устали.
Стол был накрыт в терраске, нарядно, по-праздничному, все тонко нарезано, красиво разложено, украшено зеленью, темная колбаса, розовое сало, черный хлеб аппетитными треугольниками, влажно поблескивающие соленые помидорчики и огурчики в глубоких мисках, картошка горячая дымилась. А я ведь и правда проголодался как волк. Хозяин неторопливо, привычно перекрестился, взял вилку. И вот уже позади первая неловкость, сидим за столом, едим, разговариваем о пустяках, жизнь продолжается, интересная штука — жизнь.
— Ну, а как вам наша церковь понравилась? — Иван Степанович спрашивал просто, без всяких подтекстов, но с явной гордостью.
— Очень понравилась, — ответил я от всей души, — издали светится, такая красавица, а стоит в чистом поле. Зачем, почему — непонятно.
— Так здесь кругом равнина. А деревень много. Раньше и барская усадьба была, напротив, где сад. Но с самой интересной точки вы храм еще не видели, это надо чуть подальше проехать, оттуда все строения, и сад, и луга, и речка видна. Только надо во второй половине дня смотреть, когда все освещено, Боря вам завтра покажет. Да, умели раньше поставить храм так, чтобы царил над всей округой. Там, где место холмистое, — на самой высокой точке, а на равнине, как у нас, свое решение находили, вот эта белизна, огромность. Хорош, хорош, сам не налюбуюсь.
— И народ ходит?
— Ходит, отчего же, маловато, конечно…
— Все больше старушки?
— Да нет, почему, всякий народ. Венчаются вот и детишек крестят очень многие, ну а потом — у кого горе. В радости-то о нас редко кто вспоминает, а в горе — куда еще пойдешь? Кто тебя слушать станет, кто утешит? Нет такой организации, чтобы с тобою горе мыкала, а у нас двери всякому открыты.
— А если неверующий человек?
— Да кто же про себя это точно знает, верит он или нет? Может быть, просто не задумывался. А задумается и поймет, есть, есть что-то в душе, может быть слабое еще, а есть. И лежит нераскрытое, непонятое… Вера ведь тоже не сразу рождается, она приходит как спасение, когда рассудок уже бессилен.
— Бессилен — для чего?
— Для познания Истины, конечно; другого труда не знает дух человеческий, а Истина — это и есть Бог. Конечно, для понятия Бога каких только слов не выдумывали, друг перед другом соревновались: «Закон всех наук» или «Наука всемогущего художника». Высокопарно, сложно, да и ни к чему, не в этом ведь дело. Истина — она бесконечна и неподвижна, потому что вмещает в себя все.
— Ну а почему не просто — природа? Сейчас в физике, например, столько чудес! Я сам читал в одном научном журнале, считается, почти доказанным, что где-то там в пространстве и времени, возможно, существует некий банк идей. Чем не ваш бог?!
— Нет, нет, это совсем не то. И ничего тут доказать нельзя. В том-то все и дело, что верить надо иначе. Именно в самой враждебности человеческого рассудка к вере, самонадеянного рассудка, именно в ней и кроется разгадка. И в этом залог чего-то иного, неслыханного, высшего! Только поняв, как рассудок человеческий слаб, и поднявшись, на новую ступень, когда назад, на рассудочную плоскость, соскользнуть уже нельзя, человек может сказать себе: теперь я в е р ю и надеюсь понять то, во что поверил. И только тогда, только через веру приходит з н а н и е и границы их сливаются. Я знаю, потому что верю. Но не наоборот!
— Странно. Ну, а если бы бога все-таки не было? Извините, что я так ставлю вопрос.
— Ничего, ничего. Но это было бы ужасно. Без Него вся действительность бессмысленна, случайна, хаос, кошмар. Это все равно, что сказать: «Если Истины не существует…» Можно так сказать? А ведь наличие Истины и существование Бога тождественны. А знание… оно как застава у моста при переходе в область самой Истины. И между пройденною уже нами областью знания об Истине и внерассудочным познанием самой Истины лежит бездна. Это, конечно, не мои слова, это я в книге прочитал, но мне кажется, очень верно сказано, образ очень точный подобран. Так вот, мостом через эту бездну к Богу и является вера. Получается так, человек мыслящий уже понял, что на этом берегу у него ничего нет, кроме заведомо ограниченных его попыток самосознания. Вы признаете, что они ограниченны? Но вступить на мост недоказуемой веры! Нужны решимость, усилия, нужно отречься от самого себя, подняться над собой. Что лучше — вечно умирать в виду, быть может, обетованной страны, замерзать в холоде абсолютного ничто и гореть в сомнениях или идти по мосту неведомо куда, истощать последние усилия, быть может, ради химеры, миража, который будет удаляться по мере того, как путник будет делать усилие приблизиться? Я остаюсь! Но тоска и надежда не дают мне издыхать спокойно. Тогда я вскакиваю и бегу. Но отчаяние подкашивает ноги, страх овладевает душою, сомнения и неверие, и я бегу назад. Идти и не идти, надеяться и отчаиваться, бояться потратить последние силы и из-за этого тратить их вдесятеро, бегая взад и вперед. Где же выход? И тогда я говорю: «Господи, Господи, если ты существуешь, помоги мне, сам приведи меня к себе, хочу я того или нет, спаси меня! Как можешь и как знаешь!» И вот в этом возгласе предельного отчаяния и кроется начало новой философии, начало живой веры. Я не знаю, есть ли Истина, но я не могу без нее жить, я отношусь к ней, как к уже существующей. Я так жажду ее, что для нее отказываюсь от всего, даже от своих вопросов и сомнений. Я, сомневающийся, веду себя с ней, как несомневающийся. Я перестаю быть самим собой, я уже больше не я. Кто-то или что-то помогает мне выйти из моей самозамкнутости. Это сама Истина заставляет человека искать Истины. Я покидаю край бездны и выхожу на мост, который может провалиться подо мной, но мне уже все равно. Я все вручаю в руки самой Истины. Ради нее я отказываюсь от доказательств. Вот что такое вера, молодой человек!
— Это было прекрасно! Но кто в наше просвещенное время так уж стремится к абсолюту? Разве что одни ученые-теоретики. Вот из кого бы вам вербовать паству. А вот местные жители… вряд ли они вас поймут.
— И не надо, они мне верят и так. Теология творилась для людей книжных. А для вас, неверующих, она может послужить просто толчком, чтобы не коснели в своей самоуспокоенности. Ученому очень важно понимать, что в мире может существовать и другая, незнакомая ему точка отсчета. Только представьте себе, а вдруг вы ошиблись где-то в самом начале, в самой первой своей посылке. Я даже не говорю о существовании Бога, пусть просто в понимании пространства или времени, а вы уперлись и идете дальше и строите свои теории на песке, над бездной. В сущности, ведь начальная посылка недоказуема, она — аксиома, вы тоже просто верите, что правы, вот и все.
— Но для нас критерий истины — практика. Раз летают ракеты, синтезируются белки, лечатся болезни — значит, посылка была правильной.
Иван Степанович засмеялся:
— Ну, это не доказательство! А может быть, вам просто Бог помогает? Да сколько было примеров тому, что, зная всего лишь крошечный, ничтожный кусочек истины, люди уже добивались практических результатов, когда еще в незапамятные времена плавили сталь и медь, строили дворцы и лечили тоже. Что-то лучше, что-то хуже, чем сейчас. Что же это доказывает? Ведь знаний прибавилось куда больше против конечных успехов. Нет, нет, молодой человек! Философия наука серьезная, куда серьезнее, чем вы привыкли думать. Вам бы всем ее подучить, ведь слабы?
— Слабы.
— Вот в том и дело. А я постоянно, знаете ли, совершенствуюсь, нельзя останавливаться, а то ослабнешь духом за постоянными заботами. У нас ведь тоже, знаете, труды, труды. Вот ограду воздвигли, а то раньше стояли, как нищие, на семи ветрах. Теперь алтарь реставрирую. Я вам завтра покажу. Такая красота! И тут наши дороги сходятся. Разве можно такую жемчужину не беречь? Это бы обыкновенное преступление было, вот я и делаю, что на меня Господь возложил. Да и семью содержать тоже нужны силы немалые, у нас ведь с матушкой шестеро, и каждого надо на ноги поставить и поперек его жизни не встать. Мы своих детей не неволим, каждый выбирает свой путь.
— Ну, а пошел кто-нибудь по вашим стопам?
— Нет, не пошел, — Иван Степанович опустил свою кудлатую красивую голову, тяжело покачал ею. — Не знаю, не знаю почему. А может быть, слабы, может быть, просто боятся идти против потока?
Теперь моя была очередь смеяться, но я сдержался, пытаясь встать на его позицию и точку зрения. И не мог, не мог. Его жизнь уходила в прошлое, я не понимал ее, не находил ей места в сегодняшнем мире, даже если принять всю чистоту его намерений. Разве что призван он будоражить наше сознание, то, о чем мы говорили сейчас?
Антонина Семеновна внесла горячее — румяную курицу на толстом фаянсовом блюде. Но есть я уже не мог, просто никаких сил больше не было. Я посмотрел на Бориса. Нет, не слушал он наш разговор, сидел задумавшись, глаза опущены, незнакомая бродячая улыбка на лице. Конечно, все вокруг ему родное, привычное, и разговоры эти тоже, а вот то, что в нем самом происходит сейчас, куда для него важнее. Что же это делают с нами женщины! Неужели и со мной так будет? Нет, у нас все будет иначе, совсем по-другому, по-своему.
После ужина мы вышли из дома. Медленно в вечерней тишине и прохладе обогнули церковь, хозяйственный двор, склад, угольную яму, все было по-хозяйски, прибрано, чисто. Во дворе в сараюшке уселись на насест куры, поросенок возился. Все свое — обычное крестьянское хозяйство. Парк был большой, тенистый, уже почти совсем темный. Вдоль ограды разрослись клены, сквозь черную густую листву светилось еще не погасшее небо. Отцветшая сирень ломилась через прутья решеток на волю, был и огород, ухоженный, изобильный, и сад, и ягодник. Было и маленькое кладбище под самыми стенами, старые плиты, покосившиеся кресты, надписей было уже не разобрать, сумерки гасли, ночь накатывалась стремительно. Мы с Борисом вышли за ворота. Небо на западе было еще светлое, но чем выше, дальше, тем синее, чернее делалось все вокруг, и вот уже звезды высыпали, частые, мелкие, бесконечно далекие. Редкие машины уносились в обе стороны по шоссе, а в промежутках только сухой треск кузнечиков был слышен да наши мягкие шаги по пыльной дороге. Куда меня опять занесло? На край земли, в прошлый век? С одной стороны, так, но с другой… Нет, нельзя было так просто отмахнуться от того, чего я совсем не знал, о чем никогда еще не было времени подумать. Вся история человечества, целый мир — и наше нигилистическое рациональное время. Плохо, поверхностно изучал я когда-то философию, все перепуталось, забылось, стерся, потускнел в ежедневной суете широкий, цельный взгляд на мир. А они здесь, между курами и крестами, так и жили, и продолжают жить высоким, вечным. Конечно, догматики, конечно, заблуждаются, ну так что ж, до истины в полном ее выражении никто еще не добрался, но они хоть стремятся, и кажется им, что достигают понимания пространства и времени, добра и зла, дозволенного и невозможного, вот в чем рациональное зерно, которое не худо было бы усвоить, перенять. Копаешь свой огород, но при этом хорошо бы чувствовать в себе высшее свое предназначение, как они постоянно чувствуют над головой руку своего вездесущего Бога. Другое ощущение, другая жизнь, потому что все без шуток, всерьез. Как хорошо, что я приехал сюда, как интересно! Все на свете дает пищу уму, только важно ничего не откидывать сразу, не разглядев, не подумав как следует. Важно воспринимать жизнь без самонадеянности и штампов, открытыми глазами, любопытствующим мозгом, живой душой. Боже, какая великолепная ночь! Назад мы шли уже в полной черноте, только два окошка светились впереди, два тусклых желтых прямоугольничка, но один вдруг мигнул и погас, и даже этой малости было довольно, чтобы темнота прыгнула еще ближе к сердцу, еще сгустилась, сдавила все вокруг.
Вдруг Борис сказал:
— Юрка, давай поговорим. Ты же знаешь, на ком я женился?
— Нет, не знаю, — я похолодел.
— Ну теперь-то хоть догадался? Пойми, я не чувствую себя виноватым перед тобой, ты же никогда ее не любил, да и не понимал тоже, я знаю. Я постигнуть не могу, как это тебе удавалось, смотрел и не верил, что так может быть. На мое счастье. И теперь… Ты извини, я бы тебя сюда ни за что не позвал, ни к чему это. Для меня — семейные дела, так уж сложилось, а для тебя… не знаю даже, как назвать… нелепость какая-то, экзотика, материал для изящных построений ума. Есть в тебе это, Юрка, есть, для других — радости, страдания, а для тебя вся жизнь только повод порезвиться, телом или умом — все равно. А она настояла. Почему-то ей очень важным казалось, чтобы ты приехал.
— Подожди… Лилька?!
— Да. Только я ее зову Лида. Она говорит…
— Но этого же не может быть, не могла она! Она же меня любит, меня!
— Знаю. И то, что приходила к тебе, и тот ваш разговор — все знаю, Лида от меня ничего не скрывает, но теперь с этим кончено. Мы поженились, понимаешь?
— Ах, подумаешь, великое дело — поженились! Не будет этого! Поженились — разведетесь. Это же недоразумение полное, она просто не знала, я не успел сказать…
Борис молчал, и мне непонятно было в темноте, какое у него лицо, о чем он думает и что сейчас скажет.
— Ты извини меня, Борька, конечно, это кажется диким, что я с тобой так говорю, но пойми, это недоразумение — все, что произошло между вами. Неужели ты не понимаешь? Потому она и звала меня, и ждала, что надеялась выкрутиться, а ты ее взял своей железной шуленинской хваткой, и торопил, и не выпускал. Ты же просто принудил ее, что я, тебя не знаю?!
— Плохо ты меня знаешь, и ее тоже — плохо. Дуешься, как индюк, что она тебя любила. Ну, любила! Жалела, заботилась о тебе, была тебе верным другом. Но, думаешь, она не видела тебя насквозь? Ты ведь только и делал, что разрушал ее любовь, вертелся перед ней эдаким гоголем, принимал, терпел ее чувства, а сам путался черт знает с кем и даже скрывать от нее особенно не старался, порхал, как мотылек. А что она чувствует, чего хочет, к чему стремится да за что, наконец, тебе все эти милости, думал ты хоть раз? Показал себя хоть когда-нибудь мужчиной, опорой в жизни, человеком, на которого можно положиться?! Вот то-то! Думаешь, она этого не понимала всего? Какой уж там из тебя муж! Таким, как ты, вообще жениться противопоказано, потому что уж слишком просто это у тебя выходит — жениться, разводиться, словно день рождения очередной спраздновать…
— Ну и что? Все это, Боря, слова… Человек — не камень, он растет, меняется, может быть, что-нибудь было и не так, ну и что же? Это нам решать, нам, ты здесь ни при чем. Что для тебя, свет клином на нас сошелся?
Борис вдруг засмеялся.
— Эх ты, — сказал он, — великий теоретик! Ну чего горячиться зря? Потерпи до утра. Завтра она приедет, вот все и решите, ты и она, без меня. А я так только рад, что наш разговор уже позади, а то все как-то не по себе было. В такие дни…
Ворота смутно забелели впереди, мы вошли во двор. Привычно, словно я прожил здесь всю жизнь, промокшие в росе ноги сами повернули ко второму крылечку. В темную залу из-под двери спаленки тянулась полоска света, он был оставлен для меня, желтая путеводная ниточка для путешествующих в темноте.