И вот мы снова неслись куда-то по шоссе. Ничего хорошего не ждал я от этой поездки. Я представлял себе скучный бесконечный универмаг, по которому мы будем целый день мотаться, стоять в длинных очередях за колбасой или босоножками, и мне тошно становилось. Лилька сидела впереди меня, тихая, молчаливая, и, покопавшись в своей душе, я с удивлением понял, что больше ничего такого особенного к ней не чувствую, ни сожалений о несостоявшемся счастье, ни любви, ни тем более того волнующего, темного, что нахлынуло на меня вчера вечером, в парке. Боже, стыд-то какой, я чуть было не прижал ее там, под кустом, Борькину жену! Ну как тут не скажешь: бог пронес? А впрочем, при чем здесь бог? Это Лилька оттолкнула меня, уперлась руками в грудь, а еще больше, чем руками, отрезвила голосом, тоном, в котором вовсе не было ответа на мои дурные страсти, а одна только жалость и терпение. И сразу я скис, что это за любовь в одиночку? Никогда я этого не понимал. Да и Лилькины добродетели тоже могут в конце концов встать поперек горла, до смерти надоесть. Сколько же можно? Хотя о чем это я, какими дикими глупостями набита моя голова?! Ведь я же подло себя вел, подло и гнусно! И, как всегда, безответственно. А сейчас… Как же я мог? Ведь я же слово себе давал начать новую жизнь, клялся стать хорошим, добрым, честным. Правда, тогда я думал, что женюсь на Лильке, а теперь, как же повернется моя жизнь теперь? Назад, к былой молодецкой удали? Тоже надоело. Надоело, неохота, хватит. Что-то такое я должен придумать, но что, что? Голова пустая, как барабан. Я посмотрел на Бориса. Он был раздраженный, нервный, машина шла сердитыми рывками из стороны в сторону, на большой скорости. А я и не знал, что Борис умеет водить. Да что я вообще знал о нем? «Жигули» были светло-зеленые, видавшие виды, изрядно битые, но бежали хорошо, бойко. И вокруг стало тоже как-то поживее, деревни пошли чаще, гуще стал поток машин, какие-то промышленные конструкции мелькали. Вдруг мы свернули куда-то. Неужели приехали? Но нет, оказалось, это еще не райцентр, просто ближайший поселок. Мы выкатили на какую-то улицу. Здесь была почта, книжный магазин, аптека в старинном резном срубе с темными обломанными деревянными кружевами. Красивый теремок. Борька побежал звонить на почту, в открытую дверь ворвался пыльный запах деревенской улицы, цветущих лип, разогретого дерева. И сразу стало необходимым о чем-то говорить, молчать без Борьки было гораздо труднее, чем с ним.
— Ты жалеешь, что приехал? — спросила Лилька.
— Да нет, почему.
— Я чувствую — жалеешь. Но это ничего, ты потерпи, иначе все равно никак было нельзя. А райцентр тебе понравится, такой прелестный старинный городок. Да и здесь тоже неплохо, вот этот магазин, например, я здесь много очень хороших книг купила, которых в Москве не достанешь.
— Так это потому, что здесь не читает никто.
— Ну, почему…
Я смотрел на нее и ужасался. Неужели ей действительно здесь нравится? Да не может же этого быть! Что же это делает с человеком проклятая любовь! Неужели можно от нее одной вот так сразу поглупеть, потерять вкус, смириться со всем? Вернулся Борис, доложился Лильке, кому дозвонился, а кому — нет, речь шла о завтрашних торжествах, на которые сзывались гости. Кажется, что здесь такого, но меня сегодня все раздражало. Мы развернулись обратно, ехали какой-то другой дорогой. Поселок оказался не такой уж маленький, шли улицы белых кирпичных пятиэтажек, бетонный забор мелькомбината, еще какие-то сооружения, потом вдруг улица, обсаженная старыми соснами, откуда они здесь взялись? И на ней особнячки на две семьи, обвитые плющом, с садиками, очень даже соблазнительные. Дальше шли опять современные дома, но уже большие. Оказалось, здесь проходит трасса газопровода, живут иностранные рабочие. Путаная какая-то жизнь, ничего не поймешь, не узнаешь по первому взгляду. Жизнь вообще имеет обыкновение меняться не фронтом, а как-то угловато, ломано, неожиданно. Может быть, это и хорошо? Каждый может найти себе место по вкусу, кто на острие атаки, а кто и в затишке, у аптечного теремка, возле любимой, нежно лелеемой старины. Я сидел, забившись в угол машины, и исходил ядом, в то время как мне больше бы пристало испытывать чувство вины или там, скажем, печального сожаления. Злиться скорее бы должен был Борис, это ему на голову навязали меня, неизвестно зачем, да еще и развлекать заставляли, довольно жестоко с Лилькиной стороны, хоть и правильно из каких-то там высших соображений. А впрочем, Борис и злился. Это видно было по его напряженному плотному затылку, упрямо наклоненной голове, по той ярости, с которой он гнал машину через рытвины и колдобины поселка.
Борис злился. Обида грызла его, обида и досада, что вот испорчены, скомканы самые лучшие, самые светлые дни его жизни. Не то чтобы Юрка мешал ему, нет, он его не боялся больше, просто сбивалось настроение. Он любил приезжать домой, ему было хорошо здесь, среди своих, с мамой, которую любил нежно, как-то по-младенчески, так бы вот прижался и сидел. Другим, может быть, это было бы и непонятно, смешно, ведь взрослый уже мужик, но у них в семье все было не такое, как у других, свое, особенное. Как это им объяснишь? Вот Лида, она понимает его, в ней врожденное женское чутье. Лида! Она и стала в доме сразу своя. Это удивительно, как он когда-то выделил ее среди всех, и понял, и почувствовал, и больше никогда уже не сомневался — только она. Столько времени. Конечно, их познакомил Юрка, конечно, она была влюблена в него, это факт, с которым не поспоришь. Конечно, она должна была проверить себя, но ведь в конечном-то итоге победил он, Борис, вот и надо было поставить точку вместо этой длинной, бесконечной запятой. Он круто вывернул машину на шоссе и немного расслабился, откинулся на спинку сиденья, ехать так ехать, гулять так гулять. Завтра, завтра будет его праздник. А потом — на юг, к морю, вдвоем, еще целых две недели у них осталось. И будет он лежать на пляже, раскинув руки, и касаться пальцами ее пальцев, и нырять в ледяную после солнца воду, и заплывать далеко в слепящую синеву, и пугливо оглядываться на Лиду, доплывет ли она. Вечерами будут они долго гулять в толпе по бульвару, от фонаря к фонарю, и целоваться в тени усталыми, занемевшими, потрескавшимися губами. А ночью… Все будет как будто в первый раз, до исступления, до усталости, пока не насытишься, как удав, и не заснешь тяжелым каменным сном в духоте случайного жилища, в липком поту, в разгорающемся свете близкого знойного утра, рядом с ней. Ах, замечательное это будет время! А потом, потом и вовсе начнется новая жизнь, и каждый день с работы — к ней, к ней, и больше не уходить домой. Разложить в ванной свои бритвы и кремы, костюм повесить в шкаф, разложить белье, ходить по квартире в тапочках, словно волк, который метит свои владения, всем показывает с гордостью: вот здесь я живу. И ей все это будет нравиться, она тоже будет бродить за ним, привыкать, раздувать свои узенькие ноздри, узнавая, запоминая единственный запах своего мужчины, навсегда. Так что ему теперь Юрка?! Пускай себе бурчит в своем углу. Он тоже мечтал о Лиде? Так что же теперь? Опоздал, опоздал. Сколько было вокруг нее народу, все опоздали, теперь она его, Бориса, и больше ничья. Кончено. И все-таки не только это его раздражало, еще что-то, даже более важное, чем Лида, сильнее задевающее, даже ранящее. И это «что-то» была церковь, не та, в которой он жил, а та, которую видел глазами Юрки; вот что мешало ему, смущало, не давало забыться в своем блаженстве, церковь, вечное его несчастье, висящее на шее, как вериги, и в то же время родное, привычное. Ведь церковь была его домом и бытом, сюда он приехал еще ребенком, и прижился, и полюбил, как каждый человек любит свой дом. Когда он впервые узнал в школе, что бога нет, это почти поразило его. Он прибежал к маме испуганный, в ожидании кары. А мама сказала ему:
— А кто ж его знает, Боря, может, и правда нет. Они люди грамотные, им виднее.
— А как же папа, он ведь богу служит?
— Он людям служит, тем, кто в нем нуждается, а я — ему. А ты, сынок, учись хорошенько, старайся. Выучишься, вот сам и разберешься, что к чему.
И он вырос неверующим. Но все-таки не таким, как все, не мог он бездумно и просто откинуть от себя все, чем жила его семья, о чем говорил и думал его отец, человек не только начитанный и искушенный в жизни, против этого он бы еще устоял, но и добрый, мягкий, сердечный, нежно любящий их, детей. Борис думал о боге часто, мучительно пытаясь вычленить из массы накатанных, привычных сведений что-то главное, полезное и важное для человека, что-то, ради чего религия и возникла когда-то. Сначала он думал, что это — нравственные вопросы, потом пытался извлечь из нее организующее, календарное начало. Ничего не выходило, в книгах все было путано, отец не признавал утилитарного, мелочного подхода к вопросу, и конечно же был прав. Упорно, все снова и снова читая Библию, Борис сделал для себя одно удивительное открытие. И открытие это заключалось в том, что книгу эту нельзя, невозможно было придумать, сочинить, слишком сложна и противоречива она была и все-таки увязана и последовательна, сюжеты сходились, сохранялись образы. Это была удивительная книга, и если бы у нее был автор, то был бы это гений из гениев. Но автора у нее не могло быть, это был переписанный многими поколениями, а потому и изрядно запутанный сборник легенд. Но легенды-то были не придуманные, их сочинила сама жизнь. У всех этих людей и событий конечно же были исторические прототипы, жили, жили когда-то эти древние племена, мучились и познавали своего бога, сочинили его по своему образу и подобию. И их бог был жаден и сварлив, мелочен, корыстен и мстителен. Да они, наверное, тогда и не заслуживали другого, они бродили по пустыне, грешили и каялись, восставали на своего Господа, избравшего их, и снова смирялись. Текли, путались столетия, все выше поднимался дух человеческий, все глубже делались их запросы, пока не поняли они, есть что-то превыше мелкой сиюминутной жизни, не может быть Бог похож на них, это было бы ужасно. Это они, люди, — слабое, жалкое отражение Бога. Без идеи Бога жизнь становилась бессмысленной. Вот о чем была эта книга, и в таком виде он ее принимал и восхищался ею, как блистательным и древнейшим образцом мирового фольклора. Но вот идею Христа никак не мог он постигнуть. Зачем, имея всесильного, всевидящего и вечного Творца, придумали себе люди еще и этого горемыку, неудачника, страстно любящего людей. Он страдал — да кто же на земле не страдал? Подумаешь, невидаль! И был он или не был на самом деле, в сущности не имело значения, мог быть, а его бы не узнали, мог не быть, а его зачем-то выдумали. Зачем, какая в этом была логика? Только со временем Борис понял: Бог стал так огромен и велик в разросшемся сознании людей, такие бессчетные проблемы они на него возложили, целые миры и галактики, что он уже не годился им для обыденной жизни и общения. Настало время, когда людям стала необходима другая Его Божественная ипостась. Бог-человек, страстотерпец и мученик, такой же, как они, соизмеримый с ними, но в то же время бесконечно лучший, чем они. Словно бы где-то во времени произошла мутация — и возник человек-идеал, человек-совершенство, Бог, каким никогда не станет ни один человек на земле, но по образу и подобию которого должен он себя творить, к великим совершенствам которого вечно будет стремиться. Конечно же жить среди людей этот Богочеловек не мог, но одной только памяти о нем суждено было преобразовать мир. И, так поняв Христа, Борис больше не чувствовал в Нем врага науки или прогресса, Он не мешал ему жить, потому что был всего лишь мечтой, идеалом человечества, образцом совести и справедливости. Верить или не верить в Него — так ведь вопрос для Бориса давно уже не стоял, все его открытия относились к области духа, сознания, а к материальной жизни мало имели отношения. Христианство стало для него духовным, но сугубо условным понятием. И, в свете этого своего понимания, отца он воспринимал теперь как человека другой эпохи, высокого и духом, и знанием. Отец верил в ту, прошедшую жизнь и все еще жил в ней, отдавался ей целиком, душой и телом, всей своей жизнью. Такая уж ему выпала судьба, что технические откровения нашего времени не затронули, не взволновали его душу, он оставался в своем мире добра и зла, греха и искупления, смирения себя и служения Всевышнему. Может быть, это была и беда его, но только никак не вина. Он был честный, цельный человек. А быт — что ж, тут все было в порядке, отец деятельный, энергичный, общительный. И веселый тоже, от душевной чистоты, от доверия к людям. По крайней мере, так он, Борис, воспринимал отца, но разве мог он все это объяснить Юрке? Нет, не мог, да и не хотел, он боялся быть неправильно понятым, да и зачем, кого это еще касается, кроме него? Лида? Но женщины, слава богу, все умеют понимать и без слов. Он вообще не любил много говорить…
Мы подъезжали. Городок показался впереди, кудрявенько-зеленый, маленький, чистенький. Побежали вдоль машины милые окраинные улочки, домики, заборы, сады, старики сидели на лавочках, и все это тянулось, тянулось, пока впереди вдруг не показалась темная громада разрушающейся, заброшенной церкви. Перед церковью была маленькая горбатая, мощенная камнем площадь. Мы остановились в уголке, в тени старого тополя. Я уже представлял себе со скукой, как сейчас меня потащат осматривать печальные руины, но Лилька сказала:
— А здесь у нас музей, замечательный. Ты, конечно, знаешь художника Струмилина?
— Понятия не имею, никогда о таком даже не слыхал.
— Ну как же, Струмилин очень известный художник был, из старшего поколения, его картины даже в Третьяковке есть. Так вот он здесь родился и жил, да не в церкви же, куда ты смотришь? Вон в том деревянном домике под зеленой крышей.
На заборе возле домика действительно висела довольно солидная реклама, стрелка показывала вход. Мы вошли в мощеный чистый, вылизанный дворик, открыли тяжелую крашеную дверь и ступили внутрь, невольно проникаясь торжественностью момента встречи с искусством. Старушка в прихожей, радостно отложив толстую книгу, продала нам билеты, и тотчас из глубины дома выскочила другая женщина, помоложе, тщательно одетая и причесанная, даже с накрашенными губами. Долго же она ждала нас, ведь, кроме нас, посетителей больше не было, а они, коллектив музея, столько трудились, столько сил потратили, чтобы все это собрать, чтобы все устроить так, как было при жизни Александра Евграфовича. Музей и правда был устроен с необыкновенным тщанием и любовью, какая-то скромная милая мебель стояла в комнатах, чистенькие занавески колыхались, свежие цветы стояли в стеклянных вазочках, даже кровати были застелены свежим бельем, как в хорошей гостинице, и фотографии были разложены в витринах, и раскрытые книги лежали, и безделушки на полочках, и кисти в мастерской на старой отлакированной палитре. И конечно же картины. Их было множество, в тяжелых старинных рамах, и в жиденьком современном багетике, и просто на картонах и подрамниках. Все было замечательно, кроме того, что художник Струмилин мне решительно не нравился. Палитра у него была тяжелая, глинистая, рисунок смазанный, постановки лобовые, банальные — огромные тяжелые кирпичные розы в огромных горшках, расплывчатые толстые женщины с бесцветными волосами в розовых платьях, рубленная топором вылинявшая сирень, пыльные фрукты и овощи неаппетитного вида. Конечно, я признавал, что все это было вполне профессионально, даже традиционно для определенного периода, но в том-то и дело, что ничем не отличалось, не волновало, не радовало глаз, он был конечно же из плеяды, плохой художник из хороших или хороший из плохих? А может быть, просто это я не люблю такой квёлой, рассеянной живописи, академической и вялой — самодовольной. Но экскурсоводша щебетала, благоговейно водила указочкой, Лилька слушала ее с рассеянной нежной улыбкой, в который раз? И Борис важно ходил, заложив руки за спину. Да разве дело здесь в Струмилине? Конечно же нет, это городок жил, обвившись вокруг него, вокруг его слышного даже в Москве имени, находил в нем опору и поддержку для своей хиреющей духовной жизни. Струмилин заменял им разрушенную церковь, служил центром кристаллизации, вокруг которого разрастались новые потребности и интересы, это было замечательное изобретение.
Экскурсоводша все не хотела нас отпускать, показывала дворик, вдавалась в подробности личной жизни, и Лилька даже задавала ей вопросы, кто была первая жена, а кто вторая и какие чьи были дети. А экскурсоводша совала ей в руки ручку и просила написать несколько слов в книгу отзывов и намекала, что следовало бы особо отметить работу музейных работников, так как от этого могут зависеть даже фонды, все-таки мнение из Москвы. Это мы-то, постояльцы сельской церкви, мы выступали здесь как полномочные представители столицы! Все это казалось мне мелко и смешно, но делиться с ними своими мыслями и чувствами я вовсе не собирался, зачем? Да и не слишком бы вежливо все это выглядело, все-таки они старались развлечь меня как могли, гордились своей культурной жизнью.
Наконец-то мы выбрались на площадь. Лилька спросила взволнованным голосом:
— Ну как?
— Здорово. Очень-очень интересно.
— Нет, правда тебе понравилось? А мне почему-то показалось — не очень. Но знаешь, это ведь так важно чтобы люди чтили своих земляков, помнили, это ведь создает лицо города, правда?
— А картины-то тебе как?
Лилька прямо посмотрела мне в лицо:
— Картины ничего, на уровне, несколько портретов очень неплохих. Конечно, здесь не лучшие его работы, лучшие, конечно, в музеях…
Значит, она понимала все. Я засмеялся. Кто кому здесь морочил голову?
— Но, знаешь, это еще не все, — сказала она, — у нас еще есть выставочный зал, там интересные выставки бывают. Поедем?
— Выставочный зал? Здесь?
— Представь себе.
И снова мы ехали, но теперь уже как будто совсем по другому городку. Слева далеко тянулась узорчатая ограда то ли парка, то ли сада, потому что преобладали там фруктовые деревья, справа строго стояли старинные желтые здания какого-то учебного заведения. Я прочитал. Всего лишь садоводческий техникум, а рядом научно-исследовательский институт садоводства. Вот тебе и Струмилин, не он один, оказывается, составлял культурное ядро города, пожалуй, у экзальтированной тетки из музея были серьезные конкуренты. За институтом была новая площадь, современная. Там размещались и городские власти, несколько больших неприступного вида зданий, и двухэтажный универмаг, которого я так боялся сегодня с утра, но вот оказалось, зря, мы мимо него проехали как-то даже слишком равнодушно. Я не поверил и покосился на Лильку. Нет, она и бровью не повела, она уже мечтала о выставке и волновалась, что там будет сегодня.
К моему великому удивлению, выставочное здание оказалось небольшим, но сверхсовременным, не только красивым, но и функциональным, какая-то особенная была крыша, вся состоящая из углов. В низком фойе висела бледненькая афишка: «В. А. Некорецкий. Графика». Я поморщился. Графику я вообще не особенно любил, да и сыт был сегодня искусством по горло. Любопытно только было взглянуть на зал, да и женщина у входа, заметив мои колебания, сказала:
— Посмотрите, это удивительный художник, наш, местный, иначе бы нам эту выставку сюда не получить.
Я покивал ей с улыбкой, тем более что Борис все равно уже брал билеты. Удивительное получалось дело — этот городок просто набит был художниками, с чего бы это?
Мы поднялись наверх. Интересно здесь был организован свет, он падал откуда-то сверху, ясный, дневной, мягко рассеянный матовыми стеклами. И в этом свете висели по стенам рисунки в простых белых паспарту, рисунки, сделанные карандашом, фломастерами, цветными карандашами, а рядом — гравюры с тех же рисунков. Это были неброские пейзажи, деревья, травы, окраинные улички, непритязательные изображения птиц, зверюшек и цветов, но все это было исполнено такой неторопливой пристальности, такого медленного, подробного любования, что сначала я невольно позавидовал художнику, ведь это было не просто искусство — образ жизни, способ выражения своей любви и восхищения миром. Только после этого начал я понимать, какого класса это был художник и какого самоотречения человек, если принять во внимание, что для того, чтобы вырезать одну только доску с готового уже, решенного и детально проработанного рисунка, нужно было потратить в лучшем случае год-полтора. Год жизни на несколько цветущих травинок, на забор, кособокий домишко и лес вдали! Возможно ли это, да и стоит ли того искусство? Но, видимо, так вопрос вообще не мог стоять, потому что вне искусства нет для художника жизни, и все эти высокие выводы прямо вытекали из этого скромного, чистого, как родничок, собрания, никем не разрекламированного, развешанного здесь, в тиши провинциального старинного городка. И толпы не ломились на него, и ничего не менялось вокруг, и тем не менее искусство существовало, заключенное само в себе, самоценное, ни единым волоском не поступившееся ради суеты жизни, прекрасное и неспешное. Тонко, непостижимо, нежно ложилась линия к линии, деревья ветвились, обломанная ветка свисала, остро, любопытно блестел круглый птичий глаз, и словно заново сотворенный возникал мир, словно этот творец стремился уподобиться тому, Всевышнему. И все-таки, все-таки… Ничто не возрастает на пустом месте, кто-то должен был вырастить его, подготовить почву. Так вот для чего, оказывается, нужен был Струмилин — за ним шли другие. Без него не было бы здесь ни выставочного зала, так успешно теперь конкурирующего с ним, ни самого Некорецкого. Я оглянулся на Бориса с Лилькой. Они стояли, взявшись за руки, свесив головы в разные стороны, любовались цветным рисунком. Он и правда был великолепен: наивно, просто, по-детски смешивались цветные карандаши, переплетались линии, и из всей этой путаницы почему-то возникал пахнущий пыльцой, заросший, цветущий луг, и летнее небо над ним, и радостное ощущение молодости и полноты жизни, и одновременно как бы воспоминания обо всем этом кого-то взрослого и печального. Ай да художник, вот какие, оказывается, бывают местные жители! Ходят рядом с нами в линялых джинсах, сутулые, бородатые, обедают в столовках, задумчиво курят на лавочках, бывает, и выпьют пивка на углу, после слишком уж утомительного дня, нигде не служат, план не выполняют, и вдруг — гении. Гении без справки о гениальности, без документа на бессмертие, но, если сами они не знают про себя, что бессмертны, как же тогда жить?
Мы вышли на улицу, и теперь уже Лилька ни о чем не спрашивала меня, зачем было спрашивать? И так все было ясно. И вывод напрашивался сам: я идиот, нельзя ни к чему относиться предвзято, высокомерие — худший из пороков, а как утверждал Иван Степанович, Борькин отец, еще и единственный на свете настоящий грех — самомнение.
Потом мы обедали в местном ресторане. Несмотря на ресторанные цены, кормили здесь с явным прицелом сбить с человека высокие мечты, если бы они вдруг почему-то возникли, как произошло в нашем случае. Но мы не поддавались, бодро схлебали кисловатые, обезвкушенные какие-то щи, за ними пошли котлетки с явным душком, любительские, потом холодный чай из веника с черствой сдобой. Но что нам было до всего этого? Мы витали, счастливые, в духовном своем изобилии, не в силах понять, почему между этой жизнью и той с такой неизбежностью ложится непреодолимая пропасть.
Потом мы еще покружили по городу и даже в магазин заглянули за фирменными пряниками; к счастью, их не оказалось в наличии. Но Борис все равно делал какие-то покупки по списку, выданному ему дома, а я носил за ним сумки. Обсудили вопрос, стоит ли заходить на квартиру к Борькиному брату, где обычно останавливалась Лилька, и постановили, что не стоит, тем более что никого там сейчас нет, все были у отца. Мы только проехали мимо, чтобы я лицезрел это историческое место, и я покорно лицезрел. Все мы были какие-то растерянные, расслабленные после встречи с Некорецким, словно пристыженные за свою негероическую, обыкновенную жизнь. Лилька сидела вполоборота ко мне, говорила о каких-то пустяках, она явно радовалась, что поездка удалась, гордилась. Золотые, зеленые, серебристые поля плавно шевелили бескрайними крыльями по обе стороны прямого узенького шоссе, а по этому шоссе, поблескивая стеклами, отважно неслась маленькая помятая светлая машинка, а в машинке сидели мы, букашки на фоне огромных полей, но это по нашей воле творилось все вокруг. И когда белое чудо Зиновьевской церкви снова возникло впереди перед нами, освещенное солнцем, ясное, простое, я смотрел на него почему-то уже немного другими глазами, словно искусство, с которым все мы общались сегодня, на самом деле преобразовывало жизнь. А может быть, дело здесь было совсем и не в искусстве, а, наоборот, как раз в жизни, которая была умнее и лучше нас и все умела расставить по своим местам.
Дома нас ждали с ужином. Иван Степанович уже сидел за столом, закусывал, обсуждал что-то с сыновьями звонким грассирующим веселым тенорком, братья смеялись. Все весело оглянулись на нас, мы тоже стали рассаживаться за столом, радуясь всему тому домашнему, простому, здоровому, что было вокруг. Дети возились в зале на ковре, голосов их почти не было слышно, так уж было здесь заведено. И тут я хлопнул на радостях рюмку водки и с удовольствием раздавил зубами скользкий острый и сочный стебель зеленого лука. Вряд ли я стал от этого ближе к вере, разве что людей узнал за эти дни капельку шире, полнее, чем знал до сих пор.
После ужина Лилька ушла по своим делам, мыть волосы, готовиться к завтрашнему дню, а мы с Борисом привычной уже дорогой вышли из церковных ворот, пересекли шоссе и пошли размеренным ровным шагом по травянистой сухой обочине вперед, вдаль, пока не надоест. Борис был довольный, спокойный, уверенный в себе, такой же, как прежде.
— Ну что, — спросил он, — утряслось все как-то в конце концов?
— Вроде бы и утряслось.
— Ну и слава богу, а то недоговоренности эти, и Лида нервничала. Теперь как будто бы успокоилась намного.
— Вот и радуйся.
— А я и радуюсь. Столько всего предстоит, даже думать весело.
— У тебя, наверное, и план есть? Расскажи, поделись.
— Да брось ты, Юрка, со своими шуточками, надоело. Хочешь серьезно? Потому Лида и вышла за меня, а не за тебя, что мы такие разные и она мой образ мыслей предпочла твоему.
— Интересно, интересно, это она тебе говорила?
— Да ничего она не говорила, это я тебе говорю, потому что ты понять не хочешь. Мало для брака одной любви, понимаешь? Вот и литература наша вся заходится — ах, любовь! А на самом деле воспевание любви есть снижение идеи брака, то есть по сути безнравственность. Любовь совсем не главное. То есть это хорошо все, конечно, и очень даже прекрасно по молодости, пока только и думаешь что о женщинах. Но брак-то как раз и есть этому возрасту предел, конец. И дальше совсем новое приходит, понимаешь? И в той, семейной, жизни думать приходится совсем уже о другом. И жена должна быть помощник в этом, ее задача не столько поддерживать с тобой любовные игры, сколько усмирять их мало-помалу, сводить к ежедневному, к быту, к необходимой здоровой привычке, и только, потому что отныне ты уже не тот беззаботный юнец, каким был еще недавно, ты уже другой человек, ты облечен заботой и ответственностью, ты муж и отец…
— Это ты что — серьезно?
— Конечно, серьезно. Для любви — время, а для брака — долгая, долгая жизнь, не с девушкой уже, не со вчерашней Лидой, сначала с молодой женщиной, потом с пожилой, потом и вовсе со старухой, может быть даже больной и уродливой, кто знает…
— Но как же ты можешь так?! Вот уж попала бедная Лилька на мученика идеи! А ты уверен, что она согласна на все это, на то, чтобы ты сознательно умерщвлял ее чувства? А может быть, тебе это только кажется, что она по здравом размышлении за тебя вышла? А по-моему, просто замуж хотела, вот и все, она сама мне говорила, а я все тянул и тянул и не делал ей предложения. А тут и ты подвернулся со своими дурацкими идеями, и хочешь теперь ее погубить?
Борис ухмыльнулся:
— Не бойся, не погублю. У нас и с любовью тоже все обстоит прекрасно, ты себя особенно не кори, кончилось твое время. И про любовь я тебе к тому говорил, что не в этом суть, можно и без любви построить прекрасную семью, а можно и с любовью все загубить. Брак — это главное дело, это нерушимый договор, и каждый в этом договоре берет на себя то, что ему предназначено природой, мужчина — защищать, не только физически, конечно, но и нравственно тоже, еще — обеспечивать едой и кровом, заботиться о жене и детях всегда, до гробовой доски, а по возможности — и после. Это, знаешь, тоже проблема. А то есть такие прожигатели жизни, после них хоть потоп. А женщина за это обязана рожать и воспитывать детей, вести дом, быть верной, кроткой, любящей. Да, обязана! И еще следить за собой, чтобы не потерять привлекательности для мужа, это тоже не последнее дело. Да мало ли что еще! И все это в первую очередь — долг, обязанность, а потом уже все остальное.
— Бредятина, Шопенгауэр! Да это же прошлый век все, не можешь ты это думать всерьез, ты же нормальный, современный парень! Да Лилька зарабатывает больше тебя, и за честь ее можешь не беспокоиться, как-нибудь сама она разберется, что ей надо делать, а что не надо. Хорошо бы, рога тебе поскорее наставила, чтобы ты ерунды не нес.
— Это с твоей, что ли, помощью? Ну давай, давай, попробуй, а я на тебя погляжу. Эх ты, Юрка! И вся-то жизнь у тебя такая, где бы кому бы рога наставить, а то, что на сегодняшний день не пригодится, — все побоку! Легкая жизнь. Не надоело еще? Ведь так, поди, скоро испортится в тебе что-нибудь, не дай бог, и дитя не народишь, пролетит жизнь — и нет тебя, не боишься? Когда же ты начнешь ясно слышать, что тебе говорят? Я ведь не шутил совсем, я тебе серьезное, важное говорил. А как еще удержать семью от разрушения, которое видишь вокруг? Да, я считаю, что ответственность — единственная надежда. А ты не только обсуждать, ты даже слушать не хочешь, думать не желаешь. Для тебя, наверное, как для них всех: полюбил — сошелся, разлюбил — разошелся, вот и вся недолга. А за вами, любвепоклонниками, — хвост несчастных женщин да брошенных детишек с искалеченной психикой, злых на весь свет. Ну так же тоже нельзя! Пусть мои правила и устарелые, и плохие, да все-таки правила. А у тебя вообще отсутствие платформы, пустота, это лучше, что ли? А по-моему, любой закон лучше беззакония. Разве я не прав?
— Закон без тебя давно был придуман, разве он помог? А ты ради глупой выдумки тащишь ее венчаться. Не стыдно тебе? На что ты надеешься?
— Да ни на что, при чем здесь надежда? И вовсе я себя не чувствую таким слабаком. Просто так живу.
— В загсе тоже слова говорят, а не очень-то это помогает.
— А разница все-таки есть. Там о службе, по писанному отбарабанено, а здесь — таинство. И венчать, между прочим, епископ приедет, отец Никодим. Специально к нам. Уж если ты, милый мой, встал под венец, то это отменить никем и никак нельзя, нет от венца развода, а от загса — пожалуйста, по закону. И что тебе в конце концов это венчанье далось. Не нравятся тебе мои объяснения, так считай, что я это ради отца делаю, разве в этом проблема? Я же о другом с тобой толкую, и все невозможно сговориться…
Можно, конечно же можно было сговориться, да не хотелось. Конечно, я его дразнил, конечно, злился. Почему? Зачем? В чем они оба были передо мной виноваты? Глупо все, глупо вышло. Но я ведь уже понял давно, что смирился, принял их брак, принял. И даже не так уж и страдал. Значит, Лилька — это тоже был для меня очередной блеф? И вовсе я ее не любил, и не могла она переменить мою жизнь, так, что ли, получалось? Опять погоня за миражом, еще одна. А впрочем… Для того чтобы преображение совершилось, может быть, надо было прежде, чтобы все это началось, сдвинулось с места, а так, в уме, ничего нельзя предвидеть и предугадать? Вот женился бы я, и тогда… Да что бы было тогда? Правильно сделала Лилька, что не вышла за меня, с Борькой ей будет куда надежнее. Вот и все, вот и все. Зачем я сюда приезжал?
Мы повернули назад. И опять был вечер, еще один. Узкие синие слоистые облака висели в бледном небе над западным краем полей. И наша белая-белая церковь вдруг показалась графитово-черной на фоне светлого, выгоревшего неба. Все обращается в этом мире, все сложно, многозначно и лукаво, все зависит от точки зрения, от времени, места, бог его знает еще от чего. Бескрайна жизнь. И от этого впору было и впрямь молиться безбрежному величию вселенского хаоса, и гениальности мироздания, и непостижимым умом героическим усилиям человеческим хоть в чем-то разобраться. И если все это вместе, а может быть, и еще что-то большее, вмещалось в понятие Бога, почему было бы не восславить его, не предаться ему? То, что я ощущал сейчас, больше всего было похоже на смирение, на трагическое осознание своей малости и беспомощности перед лицом непостижимого и вечного. А это ведь всегда и считалось основой религии. Над чем же я потешался сейчас? Сумерки стрекотали и сухо пахли степью, редкие машины проносились с дерзким шорохом и долго потом еще светили тающими в мутной синеве красными немигающими глазками. Что думали люди, проносящиеся мимо в своих крошечных летящих капсулах, что думали они о нас, двух молчаливых путниках, бредущих по краю пустынных полей ночью, в темноте и тишине, да и различали ли они нас, признавали ли за живых, существующих?
В церковном дворе стояло несколько машин, гостей прибавлялось, маленький домик, казалось, шевелился в темноте от множащейся в нем жизни. В кабинете Ивана Степановича горел свет, приглушенные голоса звучали.
— Зайдем? — предложил Борис. — Послушаешь, посмотришь…
Я покачал головой:
— Эх ты, тебя молодая жена ждет, а ты все больше к философии склоняешься. Не странно ли?
— Не бойся, жена от меня никуда не уйдет. Не понимаешь ты ничего, не понимаешь, что неповторимо все, и этот вечер тоже, и ночь… Ладно, спокойной ночи, а я пойду, мне интересно.
Я вошел в свою спаленку и с досадой сел на кровать. Какой это бес меня сегодня корежил? Конечно же надо было пойти, и все посмотреть, и послушать. Но чего уж теперь жалеть, свредничал, не захотел. Значит — спать, что мне еще остается? В комнате было скучно, душно. Я подергал раму глубокого окошка — не открывалась, сквозь форточку, затянутую марлей, движения воздуха не ощущалось. Я разделся и лег на пустую широкую кровать, поверх одеяла. И странная мысль пришла мне в голову, мысль о неизбежном возврате идей. Конечно, множество раз слышал я о развитии по спирали, но впервые, пожалуй, ощутил это на себе. Что-то происходило, менялось в умах людей, казалось, давно отжившие и осмеянные религиозные догмы представлялись теперь в ином, новом свете. Нет, совсем не в Борьке здесь было дело, его-то семья как раз жила по старинке, но к религии сейчас вдруг стали проявлять интерес многие и многие весьма образованные люди. Конечно, я знал об этом, замечал многократно, просто не придавал значения. И только сейчас вдруг понял стоящую перед нашим поколением во весь рост задачу все это понять и осмыслить по-новому. Кто там говорил про антирелигиозную пропаганду? Никуда же она на нынешнем этапе не годилась. С чем она носится до сих пор? С тем, что бог не сидит на облаке? С тем, что даты не сходятся в святых книгах, с тем, что мракобесы не пускают детей в школу? Да смешно же это все сейчас. Вон у Ивана Степановича дети — врачи, ученые, военные! А в «Науке и жизни» статья о туринской плащанице, негативный фотографический посмертный портрет Христа. И никого это уже не удивляет, все как будто бы так и должно быть. Подлинность плащаницы доказана, да и фотография при известных обстоятельствах образоваться могла, уже и эксперименты соответствующие проведены, вполне современные. И что особенно интересно, портретное сходство на последующих иконах сохранилось. Выходит, что жил этот человек и чем-то такое задел воображение людей, раз уж случилось то, что потом случилось, целая тысячелетняя эпоха возникла, которая все не устает спорить о его необыкновенной личности. Но дело ведь не в том, жил он или не жил, проблема находится в области идей. И вот пришло время, и то, что осталось живо, подлинное, нетленное, поднимается, прорастает, находит путь в умы людей. Хотим мы этого или не хотим, все надо пересматривать еще раз, заново, без шуток и пренебрежения, всерьез, привлекая и современную физику, и биологию, и даже те фотографические документы, над которыми мы так долго и весело смеялись. Мыслящий человек просто обязан сейчас отмежеваться от вульгарного нигилизма, от жажды чудес, вроде экстрасенсов и летающих тарелок, которую и объяснить-то можно только падением уровня культуры и образования общества, ради поисков подлинного, высокого, положительного. Конструктивное, положительное, созидательное в сфере идей — вот чего сейчас нам так остро не хватает. И уже не только веры в эти идеалы должны мы добиваться, но и ясного, современного, осознанного понимания!
Ах, какой я умненький-умненький был сегодня, когда Бориса и Лильки не было рядом, когда можно было не кривляться, ничего не изображать из себя, а при них… Не так-то просто, оказывается, было все это сказать вслух, серьезно и ответственно, как того заслуживает тема. Почему? А черт его знает почему! Серьезность вообще стала не очень приличной, не принятой в наших кругах. Может быть, так мы выражаем протест против тупой официальности чинуш, через которых вообще ни одна мысль не может пробиться? А еще вернее — боимся связать себя излишней серьезностью, ответственности за свои слова боимся, а вдруг потом придется еще и действовать соответственно, а жизнь такая прекрасная или, наоборот, такая трудная, что очень не хочется себя утруждать. Мы такое милое, такое легкомысленное поколение, неужели же нам приходит конец?
Я встал, печально побродил по комнате, словно узник в своей камере, два шага туда, два обратно, глупое, добровольное заточение, потом сел на подоконник, притиснулся лбом к стеклу. Ничего там не было видно, равнина, небо, ночь. Но я сидел и сидел, в неудобной позе, подогнув под себя ноги. Я думал о том, что говорил сегодня Борька про семью и брак, и завидовал ему, не потому, что он женился на Лильке, а потому, что нашел в себе силы так серьезно и нудно относиться к своей жизни и будущему, я на это не был способен, пока еще не был. Да и вряд ли когда-нибудь поднимусь до таких высот. Я другой человек, не могу я жить связанным по рукам и ногам, мне нужна свобода, полет, элементы искусства. Но слишком хорошо я сейчас все понимал, не в этом было дело, не в этом, не в том даже, кто из нас двоих будет счастливее. Дело заключалось в том, что Борис был прав, будущее принадлежит ему. Спираль сделала еще один виток, мы поднимаемся выше, от раскачивания и освобождения к укреплению и ответственности, от разрушения к созиданию, от отрицания к утверждению.