Вскочил я чуть свет почему-то совершенно выспавшийся и бодрый. И снова, как в первый день отпуска, мне остро захотелось на улицу, бродить, задрав голову, по знакомому, родному городу, наслаждаться и улыбаться, дышать. Старому москвичу не надо объяснять, какое на вкус розовое московское утро, какое в нем особое радостное очарование, ясность воздуха, звонкость тротуара, какое волнующее чувство надежды и ожидания оно рождает в душе. Днем город совсем другой — суматошный, бешеный, напористый. И вечером, и ночью — все не то, для меня Москва — утренний город. Я обожаю дворников, которые в волшебной, неправдоподобной тишине шаркают своими метлами по влажному асфальту, и ходких почтальонов с полными еще сумками, и неповторимых арбатских старушек. Они в эти ранние часы, зевая, выползают из подъездов домов, в которых прожили всю свою долгую жизнь, так и позабыв сменить шляпку или ботики, и вот теперь, уже напудренные и подкрашенные, полные неистребимого любопытства, плетутся со старенькой пустой авоськой в руках на угол, в булочную за хлебом и первыми сегодняшними новостями. А по дороге в ожидании открытия магазинов и потом на обратном пути они долго еще будут сидеть на лавочках в маленьком сквере напротив музыкальной школы в надежде вступить с кем-нибудь в оживленную интеллигентную беседу о внуках и правнуках, о прошедшей жизни и все-таки надеждах и планах на будущее. А рядом постепенно соберутся собачники со своими ошалевшими от счастья псами. И кто-нибудь в трусах и взмокшей на спине майке непременно пробежит мимо них трусцой, и старушки проводят «физкультурника» завистливыми, жадными до жизни и все замечающими взглядами, им тоже хотелось бы побежать в даль улицы, все начать сначала, чтобы это утро, радость, надежды никогда не кончались, чтобы тяжелая трезвость дня подольше не являлась, не наваливалась на их слабенькие плечи заботами, болезнями, безнадежностью. А розовые косые лучи утреннего солнца ползут по розовым стенам, высвечивая лепные завитушки старинных особнячков и львиные морды, перевитые гирляндами, на серых домах посолиднее, и голый розовый керамический кирпич новостроек. Густые тени от старых деревьев на розовом асфальте кажутся лиловыми, как на картинах художника Ульянова, который так много писал старую Москву, а в последние годы жизни — только то, что видел из окна своей квартиры в Староконюшенном переулке. Вот такое утро и встретило меня. Я брел и брел, заглядывая в глубину зеленых московских двориков, похожих на ожившие картины Поленова и Шевченко, шел, сам не зная куда, ни о чем не думая, никуда не торопясь. Неожиданно передо мной открылось Садовое кольцо. Его туманный простор постепенно уже наполнялся жизнью, машины неслись, вспыхивая на солнце отмытыми стеклами. Это тоже уже было — у Пименова. Где я был сейчас, на улицах или в Третьяковской галерее? Я засмеялся и посмотрел на часы. Утром, чтобы почувствовать себя настоящим мужчиной, непременно надо плотно и вкусно позавтракать, и к решению этой важной задачи Я, кажется, был уже вполне готов.
К Симе я прибыл не поздно и не рано — в одиннадцать часов.
— А сегодня я чувствую себя прекрасно, — приветствовала она меня, — знаешь, как ни в чем и не бывало.
— И очень хорошо, просто замечательно.
— А мне времени твоего жалко. Вот зря ко мне прибежал, я звонила тебе, да никто не взял трубку.
— А вот и не зря, — я засмеялся, — во-первых, я провиант вам принес, а во-вторых… я ведь только-только раззадорился. Давайте еще повспоминаем, а? Что-нибудь не очень уж для вас трудное, давайте пусть сегодня у нас тема будет Дуся, где она, что, как? Сможете, не тяжело вам будет?
— А-а, — она махнула рукой. — А что тут рассказывать, она умерла давно. Нас только двое и осталось, Жорик, Миша да я, из шестерых.
— Значит, Катя тоже умерла?
— Для меня-то она давно умерла, еще тогда, когда выгнала меня на улицу, а так-то она живет. Только знаешь, чем так жить, лучше уж умереть.
— Почему?
— Так она же в больнице, Жорик, уже много лет, и ничего не помнит, и никого не узнает. Она безумная, всегда была безумная, я говорила, но мне никто не верил. Только теперь и поверили. Но поздно, она всех вокруг погубила, всех… Не хочу про нее, не хочу, лучше давай про другое, давай про Дусю.
Дуся, видишь ли, отличалась от других сестер, от всех нас, мы ведь, в сущности, все со странностями, а в ней этого было меньше, она была самая нормальная из нас, но не то чтобы спокойная, нет, она была серьезная, все она воспринимала всерьез, даже чересчур, и от этого вечно была в тревоге, вечно о чем-нибудь беспокоилась и волновалась, а вернее, не о чем-нибудь, а о детях. Она их очень любила, да дети того и стоили. Дуся была маленького роста, хоть и старшая, была она меньше всех в семье. И ручки и ножки у нее были маленькие, пухленькие, туфельки она носила тридцать третий размер, у меня и то тридцать шестой… был. Да. И линия шеи у нее была такая мягкая, женственная, и черты лица правильные. Вот про Катю все говорили, что она красотка, а про Дусю такого не говорили. Почему — я не знаю, она была гораздо красивее, но совсем другая, у нее забота была написана на лице. Может быть, она даже была и завистливая, вот я, например, не знаю зависти, но, с другой стороны, чего мне хотеть, для кого? А ей было для кого, она все хотела отдать детям, но было у нее мало возможностей, они очень скромно жили, и это сидело в ней, как гвоздь, мучило ее. К тому же Вася был слабенький некрасивый мальчик, он неважно учился, и сердце Дуси горело огнем, когда она смотрела на него. Зато уж Танечка была прелестный ребенок — пухленький, хорошенький, веселенький, как колокольчик.
Дуся рано овдовела, и жить ей стало еще труднее. Но она и слышать не хотела, чтобы Вася бросил институт. Он пошел по отцовским стопам, учился в институте инженеров железнодорожного транспорта. Вышел он из института специалистом по паровозам, а тут они как раз и вышли из моды, все дороги переходили на новую тягу, на тепловозы и электровозы, и Вася сразу оказался не у дел, пришлось переучиваться. А пока переучивался, вдруг взял он и увлекся счетно-вычислительными машинами, системами управления. Это сейчас все эти штуки вошли в моду, а тогда еще нет. Но он об этом не думал. И пошел он работать в научно-исследовательский институт. Дуся была в восторге, и работал Вася с удовольствием, хорошо, делал диссертационную работу. Но ему не давали ходу. А может быть, он сам не умел его взять, как пришел на инженерную должность, так и сидел на ней без всякого движения много-много лет. Когда он женился, оказалось, что жить ему совершенно негде, ни у Дуси, ни у жены. Выход нашелся неожиданный, и исходил он от любимой сестренки Танечки, от нее всегда исходило только хорошее. Дело в том, что Танечка тоже влюбилась, она вообще была влюбчивая, а влюбившись, сразу начинала мечтать и строить планы, как все будет дальше, но на этот раз одними мечтами дело не обошлось, Танечка засобиралась замуж. Жених ее был тоже Вася, только не московский, а вильнюсский. Парень он был серьезный и даже слышать не хотел о том, чтобы перебираться в Москву. Дуся встала перед страшным выбором, ее дети, о счастье которых она так мечтала, разъезжаются в разные стороны. С кем остаться ей, кому она нужна больше, как сделать лучше? Днем она металась, по ночам плакала, сердце болело и ныло от неизбежной мучительной разлуки. И все-таки она решила ехать с Танечкой, Танечка была моложе, да и ужиться с дочкой на одной кухне будет легче, чем с невесткой. Долгий и сложный обмен закончился благополучно, даже как-то сказочно, московский Вася получил приличную комнату на Студенческой улице, вблизи метро, а в Вильнюсе за маленькую комнатку в Москве и Васину квартирку в домике-развалюшке получили они прекрасную четырехкомнатную квартиру в самом центре, на площади Ленина. Дуся не лишена была известных амбиций и поэтому была счастлива новым местом и положением, она гордилась и дочкой, и сыном, и собой. Все, чего сумели они добиться, было сделано их собственными руками, никто ни в чем и никогда не мог им помочь. Но время, отведенное ей, уже кончалось, один сердечный приступ следовал за другим, потом был тяжелый инфаркт. И все-таки она еще так много успела, ездила то в Москву, к Васе, то обратно, понянчила внуков, помогала, давала советы, хозяйничала, уставала. Жизнь в Литве, хоть и более налаженная и удобная, чем дома, была все-таки нелегкой, они жили огромной семьей вместе с матерью и сестрой вильнюсского Васи, это было и утомительно, и шумно, и дорого. Нет, полного счастья в жизни конечно же не бывает, Дуся уставала все больше, неотложка бывала у нее чуть ли не через день. Ей так хотелось пожить еще немножко, посмотреть, какие вырастут внуки, ощутить их ласку, но время ее истекало, истекало и однажды кончилось. Ей шел всего-то шестьдесят первый год. Ты думаешь — это много? Нет, годы летят так быстро.
Вася и Танечка горячо оплакивали свою мать, они по-прежнему нежно любили друг друга, часто виделись, вместе отдыхали, постоянно посылали детей друг к другу в гости. Дети росли. Вася обожал свою жену и дочь, и все-таки он был глубоко неудовлетворен — своей работой, своим местом в жизни, тем, что никто не хотел понимать, что он может и на что способен. Даже самые близкие ему люди, должно быть, думали, что он так и родился заштатным, третьесортным инженером и больше мечтать ему не о чем. Он написал диссертацию, ее высмеяли, он просил помощи, ему объяснили, что она ему не нужна, ему вообще ничего не нужно было на этом месте. Тогда он решился и перешел на другую работу, но и там волшебным образом все повторилось сначала. И снова начальник тоскливо спрашивал его: «Тебе что, больше всех надо? Сиди и не высовывайся». И он не знал, что с этим делать, как переменить эту застоявшуюся тупую жизнь. И денег постоянно и мучительно не хватало. И тогда он решил уехать, совсем, навсегда, в Израиль, ведь он был наполовину еврей. Пусть он даже выбросит совершенно не пригодившийся ему, ненужный диплом, он будет работать рабочим, мойщиком посуды, кем придется, лишь бы не эта рутина, не безнадежность, он должен был доказать сам себе, что на что-то годится, что он человек, деятель, мужчина. Но, знаешь, жена ехать с ним отказалась, сколько он ни просил, ни объяснял, ни упрашивал. Думаешь, она его не любила? Нет, тут совсем не в этом было дело. Она его любила и жалела, и плакала, и хотела быть с ним, но туда… Она ведь была партийная, и мама у нее оставалась больная, и сестры. И потом, ведь это все значило — без возврата. А может быть, она просто его не понимала как следует, не понимала, как это для него важно. Я вот так думаю, сколько лет женщины бились за свою свободу, мечтали, хотели иметь свое мнение, свои желания, свои права, свои, отдельные от мужчины. И добились. Казалось бы — вот справедливость! Ан нет, и вышло, что на одну судьбу, на одну семью может быть не одно, а два, а то и три решения, там ведь еще дочь подрастала, вот тебе и нет семьи. Конечно, жену его тоже можно понять, она женщина больная, да и не молодая уже, чтобы все оборвать, все начать сначала. Здесь все-таки налаженная жизнь, семья, а там неизвестно, что и как. Но Вася остановиться уже не мог. Они развелись, и вскоре Вася уехал, конечно не в Израиль. Он хотел большой, настоящей жизни, он уехал сначала в Детройт, потом перебрался в Бостон. Хорошо, что Дуся до этого не дожила. Хотя сейчас он там многого добился, занимает какую-то большую должность, у него квартира, машина, хорошо зарабатывает. Еще в самолете, когда летел в Вену, он познакомился с женщиной из Одессы, тоже эмигранткой, и вскоре женился на ней. Симпатичная женщина, я видела на фотографии, и он такой довольный, веселый. Но скоро они разошлись, не сложилась у них семья, Вася ведь только свою жену одну и любил и все, что зарабатывал, дочке отсылал. Эта женщина, она не то чтобы корыстная была, она просто обиделась. А кто бы не обиделся, живет с ней, а думает о другой. А Вася думал о том, чтобы дочка скорее кончала школу и приехала бы к нему. Тут и учиться поступить ей было бы легче, или работу бы он ей нашел по сердцу, слишком хорошо он понимал, как это важно. Но самое главное — хотел он видеть ее возле себя, и Ирочка ему обещала приехать, даже поступила на курсы шоферов, чтобы водить машину, которую он тогда только еще собирался покупать. И вдруг взяла и влюбилась в своего шофера-инструктора, у нас в семье женщины вообще пылкие. И вышла замуж, и родила ребенка, и никуда, конечно, не поехала. А Вася живет теперь один, ждет. Сколько женщин одиноких не может устроить свою судьбу, и он не может — однолюб. И жена его не может. Мама ее уже глубокая старуха, и у сестер своя жизнь, и к болезням вроде бы притерпелась, но жизнь-то ее прошла, улетела, теперь она при внуке, при Ирочке, при зяте. Вот как бывает в жизни. Я без них скучаю, без Васи и Танечки, когда они были в Москве, приезжали ко мне часто, а уж звонили обязательно, теперь, конечно, некогда, но к праздникам получишь открыточку или письмецо с фотографией — и так сделается радостно, сладко, словно это мои дети…
А я говорила тебе, что у меня ни одного светлого дня не было, ты мне не верь, видишь — неправда это. И Танечка теперь тоже сама уже бабушка, у ее дочки своя дочка, да и сынок, наверное, скоро женится, жизнь идет…
— И все это моя родня?
— А как же! Ты с Милой, Мишиной дочкой, познакомился? Вот Вася с Танечкой в том же родстве с тобою, что и она, только немного постарше ее годами.
— И много еще таких?
— Родни-то? Без конца и краю. А впрочем, как считать. Захочешь — будет, не захочешь — они к тебе вязаться не станут, сам знаешь, не хотела Маргарита — и никто тебя не трогал, верно? Так что уж ты сам думай.
Что мне было думать, я уже давно все решил, мне бы только понять, охватить все это слабым своим умом. Хорошо им, они знали друг друга с детства, встречались, дружили, ссорились, понимали друг друга, они были свои, а я? Откуда я должен теперь черпать свое чувство родства, что могу предъявить, чем доказать, что я — свой? Что во мне есть общего с ними? Но ведь что-то же, наверное, все-таки есть, должно быть!
На улице было жарко, как в бане. Едва я вышел из Симиного тенистого двора, меня обволокло таким душным зноем, как будто я уже не шел, а медленно тек в оплывшем густом воздухе, лень было шевелиться, лень думать. Но москвичей ничем не прошибешь, ни жарой, ни морозом, толпа у метро кипела, как всегда, люди торопились, сбивались в кучу и разбегались, навьюченные сумками, возбужденные, энергичные. Переполненные автобусы отходили от остановок, мороженое текло по пальцам малышни, к квасной цистерне змеилась бесконечная очередь. Домой не хотелось. Я добрел до телефонных автоматов, здесь тоже все было занято, но я никуда не спешил, стоял в жаркой каменной тени, чувствуя, как под моими туфлями, плавясь, проседает асфальт. В телефонной будке остро пахло варом, куревом и застоявшейся пылью. Я набрал номер.
— Я вас слушаю, — сразу же откликнулся знакомый старческий голос.
— Дядя Миша! Это я, Жора, ваш племянник. Я хочу сейчас навестить в больнице вашу сестру тетю Катю, вы не знаете, где она лежит?
— Нет.
— А кто знает, посоветуйте мне, мне очень надо…
— Я могу дать вам ее домашний телефон, а впрочем… Лучше позвоните Олегу, вы знаете Олега?
— Это, кажется, ее сын? Дядя Миша, у вас есть его телефон? Это было бы лучше всего.
— Одну минуточку. — Он положил трубку, я слышал, как он возится в своей захламленной душной комнате, потом снова раздался его ясный голос: — Запишите, — он продиктовал мне номер. — И передайте, пожалуйста, от меня Кате большой-большой привет, я давно ее не видел. Скажите, я почти совсем не выхожу. И всего вам самого, самого доброго. Как вас зовут, я забыл?
— Георгий.
— До свидания, Георгий… э-э…
— Васильевич… то есть Александрович… — Я был весь мокрый от этого простенького разговорчика, к которому опоздал на целую эпоху. Почему я не знал дядю Мишу раньше, когда он был молодым, талантливым, самоуверенным, равнодушным к мелочам быта, к семье, к родне? А может быть, именно на него я и похож? Я тоже способный и тоже самоуверенный. Но я не хочу!
Я заново стоял в очереди к телефону. Наконец целая стайка девиц с хохотом вывалилась из будки.
— Алло! Можно попросить к телефону Олега… Семеновича.
— Я вас слушаю.
— Здравствуй, Олег! Это говорит твой двоюродный брат Юра, сын твоего дяди Саши. Я сейчас в отпуске и вот решил обойти всю родню, ты не поможешь мне встретиться с тетей Катей?
— Пожалуйста, — сказал он без всякого энтузиазма, — только какой в этом смысл? Тебе говорили, что она больна? А впрочем, давай съездим на той недельке… — Дикция у него была отвратительная, он сильно картавил.
— А сегодня никак нельзя?
— Почему нельзя, можно, конечно, и сегодня, я и сам давно у нее не был. Правда, у меня работы завал, но если ты настаиваешь…
— Я прошу.
Мы договорились, где и когда встретимся и как узнаем друг друга. Это было нелепо, как в кино. И снова я слонялся по улицам в ожидании встречи, Москва грохотала, дымила, летела вокруг, мне приятно было чувствовать себя в самой ее гуще, и все-таки что-то было во всем этом нереальное, словно это не я, а кто-то другой медленно тащился по улицам, незнакомым деревянным голосом разговаривал по телефону, назывался чужим именем. Что случилось со мной, как это случилось?
Олег оказался крупным бородатым человеком, еще довольно молодым. Был он немного сутулым, чуть-чуть неуклюжим, зато серые его глаза в длинных густых ресницах были удивительно хороши и рот был мягкий, добрый. Олег приехал в зеленом «Москвиче», он посадил меня, резко отрулил от тротуара, и мы понеслись в ревущем сплошном потоке, в зное и блеске этого сумасшедшего летнего дня. Олег вел машину рискованно, несколько нервно, разговаривать было невозможно, так мы и доехали в полном молчании почти до самого места. И вдруг оказались на тихой зеленой улице в совершенно незнакомом мне районе. Такой уж город Москва. Можно прожить в ней всю жизнь и вдруг обнаружить место, в котором ты ни разу не бывал и даже не догадывался о его существовании. И может оказаться это место не на какой-нибудь дальней окраине, а почти что в центре, в двух шагах от Садового кольца или другого вполне знакомого тебе района, и ты начинаешь торопливо думать, что надо как-нибудь специально сюда приехать, сориентироваться, все обходить и посмотреть, но никогда потом не сделаешь этого, слишком велик этот город, ни одна жизнь не может вместить его целиком, наверное, не стоит и пробовать.
Мы въехали в огромные ворота, покатили по раскаленной аллее, свернули направо, потом еще раз и остановились в густой тени огромных деревьев, даже неуловимый ветерок тянул здесь откуда-то. Мне вдруг стало страшно; зачем я все это затеял, что увижу сейчас? Больница представляла собой огромный старинный парк, корпусов было множество, и все они далеко были разбросаны друг от друга. А здесь почти рядом стояли два шестиэтажных кирпичных корпуса, видимо, относительно недавней постройки. Были они унылые, но чистые. Мы вошли в подъезд и начали подниматься по лестнице.
— Ты иди прямо в палату, спросишь больную Лаптеву, тебе покажут, а я сначала зайду к врачу…
Дверь за нами заперли, и я оказался один в широком огромном больничном коридоре, по которому прогуливалось множество женщин. Пол из светло-зеленого линолеума был только что вымыт и влажно блестел, пахло лекарствами, кухней. Какая-то маленькая женщина в халате молча взяла меня под руку и повела по коридору, другая тут же пристроилась рядом, горячо заговорила:
— Вы к ней? Вы к ней не ходите, столько народу каждый день, это, в конце концов, невыносимо… Я же тоже человек, правда? Почему ко мне не ходят? Вы им сообщите, передайте…
— Глебова, а ну-ка отпусти человека, — сказала встретившаяся нам толстая добродушная нянечка, и маленькая женщина, тащившая меня по коридору, тотчас шмыгнула в сторону. — И ты отстань, видишь же, не к тебе пришли. И плакать нечего, ну что ты, как маленькая, пойди умойся. А вы, посетитель, к кому? Что-то я вас не знаю.
— Я к Лаптевой.
— А! Ну так пойдемте, она у нас сейчас лежачая. Хорошая старушка, тихая, чистенькая, за собой смотрит…
— Скажите, а эти две, они что — тоже больные?
— Глебова со Стукачевой? Конечно. Вы смотрите, их очень не балуйте, а то потом проходу не дадут, они как дети, скучают очень.
Мы вошли в палату. Все кровати были аккуратно застелены, только на одной, отвернувшись к стене, скрючившись и подтянув колени к подбородку, лежала худенькая седая старушка, стриженная ежиком.
— Лаптева, к тебе пришли, — сказала нянечка.
Старушка обернулась, и я увидел ее лицо с длинным подбородком, провалившимся беззубым ртом и живыми смеющимися глазами. Мурашки пробежали у меня по коже.
— Здравствуйте, тетушка, вы меня не знаете…
— Отлично знаю, — возразила она светским уверенным голосом, — вы мой племянник Владимир.
Я стоял, не зная, что делать дальше, но тут наконец появился Олег, молча сел на стул возле матери, взял ее за руку. Лицо ее дрогнуло, расслабилось.
— Это ты? — спросила она другим, тихим ласковым голосом. — А Дима ко мне совсем не приходит, и Олежка не приходит.
— Мама, давай выпьем киселька.
— Не хочу.
Он расстегнул портфель, вытащил оттуда баночки, бутылочки, свертки, налил ей из бутылки в белую чистенькую кружечку, приподнял старуху и стал поить. Она тяжело, без удовольствия глотала, две слабые струйки, словно разжиженная кровь, медленно вытекли из уголков беззубого рта. Олег утер мать полотенцем, осторожно опустил на подушку, и она тотчас отвернулась от нас, скорчилась, подтянув колени к подбородку.
— Вот и все, — сказал он мрачно, — пойдем отсюда.
Мы вышли на улицу, и снова зной навалился на нас. Я почувствовал, как ужасно устал за сегодняшний длинный день.
— Знаешь что, поедем сейчас ко мне, — сказал Олег, — работать все равно уже не удастся. Жена у меня в командировке, в холодильнике есть пиво, поговорим.
Я молча кивнул.
Но разговор у нас не получался. Мы тянули ледяное пиво с холостяцкой, но изысканной закусочкой, какими-то крошечными солеными печеньицами, отличным сыром, орешками, я никогда не знал, откуда берутся такие вещи. Олег хмыкал, покашливал, смотрел на меня своими удивительными серыми глазами, рассказывал, безбожно картавя на все буквы, смешные истории из жизни кино, — Олег был киноведом. Я видел, что все это ему интересно и важно, но мне-то нужно было от него совсем другое, а про это другое он не хотел или не мог говорить. Я понимал, там было слишком много болезненного, мучительного, тяжелого, и не задавал вопросов. Посидев положенное время, я поднялся, мы хлопнули по рукам и вдруг обнялись. Чужая жесткая борода ткнулась мне в щеку. Я замер от неожиданности, волнения и благодарности за этот щедрый братский жест. Что он знал обо мне, Олег, кто я был ему? Незнакомец, пусть невольный, но отщепенец от их благородной фамилии.
— Заходи, — сказал он, — буду рад…
И снова я шел по улице. Жара сгустилась, небо заволокло, нечем было дышать. О Кате я так ничего и не узнал и все-таки узнал очень многое, я видел ее живые темные глаза, улыбающийся беззубый рот, осколки прежней яркой, неординарной личности. Что же случилось в ее жизни, все сломавшее, проведшее неразделимую черту между прошлым и настоящим? Отчего, когда это случилось, за что она расплачивалась? Права ли была Сима, проклиная ее? Неужели это Симино проклятие тенью легло на жизнь ее сестры, или слепой случай сыграл свою роль, простое повреждение генетического кода? Я должен был все это узнать, и путь у меня был только один, я позвонил Миле, ей не надо было снова объяснять, кто я, чей я сын и зачем звоню. Она приняла меня сразу и охотно в том же коротком несвежем халате и тех же тапочках, зато рассказывала она искренне, все, что знала, и задавать ей вопросы было легко. И Катина жизнь, счастливая и несчастная, самая обыкновенная и невыносимо мучительная, всплыла передо мной из этих рассказов такая знакомая, как будто бы я сам прожил ее.
Первые послевоенные счастливые годы, когда все они опять были вместе, в своих комнатах, в старой коммунальной квартире в Армянском переулке. Семен пришел с войны живой, невредимый, Катя с детьми вернулась из эвакуации, дети выросли высокие, красивые, оба темноволосые, оба с широко распахнутыми серыми лучистыми глазами, только Дима покурносее, а Олежка погубастее. У Олежки еще до войны, когда ему было лет пять, обнаружились необыкновенные математические способности, он тогда мгновенно и безошибочно перемножал в уме трехзначные цифры, ему прочили великое будущее, теперь Олежке уже десять, и, хотя великое будущее еще не наступило, всем ясно — просто помешала война и уж теперь оно обязательно скоро начнется. А Диме пятнадцать лет, и он очень одарен музыкально, прекрасно играет, начитан, воспитан, умен, прекрасно разбирается в живописи и музыке. Он гордость и надежда всей семьи. Семен и Катя оба кандидаты наук, оба уже приступили к мирной счастливой работе, Семен в своем текстильном трикотажном институте, Катя преподает английский язык в МВТУ, знаменитом Московском высшем техническом училище, в доме достаток, мир, любовь. Больше всего они дружат с Мишиной семьей, ходят друг к другу в гости, на праздники устраивают пышные семейные застолья, много говорят, пьют мало и только хорошие коллекционные вина. Спиртного в доме почти нет, и даже бокал вина допивать до конца считается неприличным. Зато едят по-московски, от души — заливные и кулебяки с капустой, мясо, шпигованное чесноком, и фирменные, жаренные в масле маленькие пирожки с картошкой. Все нарядные, еще молодые, веселые. И тут случается что-то немыслимое, нелепое, неожиданное, то, что не могло, не должно было случиться, прозвучал первый роковой удар судьбы. Дети. Дети подобрали на школьном дворе валявшиеся здесь после каких-то стрельб патроны, принесли их домой и стали гвоздем выколупывать взрыватели, что-то не получалось, они поднажали, грохнул взрыв. В комнату влетел их сосед по квартире, профессор-медик, все было в дыму, пахло пороховой гарью, дети были залиты кровью, особенно маленький, Олежка. Профессор немедленно вызвал «скорую», сделал все, что смог и что было необходимо на первых порах, детей увезли. Олежку выписали на следующий же день, он оказался совершенно невредим, ни единой царапинки. Кровь, которой он был залит, била из Диминой перебитой артерии. С Димой дело было сложнее, ранения были мелкие, но множественные. Ему оторвало три пальца на правой руке, в сущности даже не все пальцы, всего по одной фаланге от каждого, но этого было вполне довольно, он никогда уже не сядет за пианино, никогда. Изранены были также шея и грудь, крошечные осколки попали в глаза. Вокруг них неизбежно образуются бельма. Но Диме повезло, ранения не затронули радужных оболочек, зрение не нарушено, рубцы почти не будут видны, все почти обошлось, почти. Но хрупкая психика ребенка… Дима стал другим, совсем другим. Врачи не могли сказать ничего определенного, такой возраст, может быть, все обойдется, и дальше, может быть, детей надо очень беречь. А как? Кто может научить этому? Ни Семен, ни Катя этого не знали. Катины пышные, очень красивые волосы за эти несколько дней стали почти совсем седые, что-то переломилось в ней. Только Семен и спасал обстановку, он не знал, как это делать, но его природная здоровая жизнерадостность, живой нрав, удивительное трудолюбие — все это само по себе было естественной осью всего их семейного существования, и, кружась вокруг него, семья медленно приходила в себя. Катя смотрела на него и не могла нарадоваться великому счастью, что он у нее есть, и дикие страхи подкрадывались к ней: кто-нибудь заберет его, соблазнит, отнимет, после войны столько одиноких жаждущих женщин, у него на работе традиционно женский коллектив. После работы она бежала к его институту, пряталась в подворотню и ждала, ждала, чтобы увидеть, с кем он выйдет из подъезда. Он не давал ей поводов для подозрений, и от этого подозрения были еще мучительнее, беспредметнее и шире. Катя понимала, что это безумие, но ничего не могла с собой поделать, даже дети ушли на задний план, она постоянно боялась потерять мужа. Обстановка в семье накалялась, Дима нервничал, один только Олежка, по молодости лет, многого не замечал; может быть, именно это потом и спасло его, а может быть, просто ему от природы больше досталось отцовского душевного здоровья, кто знает. Дима заболел, когда ему исполнилось уже двадцать два, столько лет прошло, все было хорошо, он уже кончал институт по специальности инженер-оптик, и тут что-то надвинулось на него, тревога, тоска, страх, что-то дикое, волнующее, непонятное, с чем он не мог справиться. Надежды, мечты, будущее — все рухнуло разом, Диме поставили диагноз, от которого нет спасения, отныне он становился рабом своей болезни. Интеллект его был еще силен, он был талантливый, яркий парень, хороший инженер, и вот, пока еще не поздно, он торопливо давал себе зароки: не жениться, не иметь детей, не работать в коллективе, среди людей, зарыться в свою нору, жить тихо, чтобы никому не мешать и чтобы никто не помешал ему время от времени погружаться в страшные, но непостижимо влекущие к себе глубины. Он оттолкнул от себя девушку, мечтавшую выйти за него замуж, многочисленные друзья долго не верили, но постепенно отставали, отставали, он старел, опускался, дичал, но никому не принес зла. Почти никому, кроме его близких, которые с каждым его приступом теряли жизнь огромными невосполнимыми кусками, но разве он был виноват в этом несчастье?
Олег к этому времени тоже уже вырос, кончил институт, женился, переехал в семью жены, но семейная его жизнь не ладилась, жена ему попалась с характером сильным, но странным и злым. Все видели это, один Семен не желал мириться с очередной неудачей, старался сгладить шероховатости своим веселым, доверчивым и открытым характером. Но даже ему это оказалось не по силам, Олег развелся и вернулся домой. Жили они теперь в отдельной квартире возле метро «Электрозаводская», полной прекрасных книг, хороших вещей. Но счастья не было. И тут Олег попал в автомобильную аварию. Он сам был за рулем и, наверное, в чем-то был виноват, но плата получилась страшная. И он и его приятельница, сидевшая рядом, получили множественные травмы, особенно лица и рук. Катя бегала в больницу к ним обоим. Подруга Олега вела себя мужественно, нормально. Но в самом конце вдруг кто-то ее надоумил, и она подала на Олега в суд за нанесение тяжких телесных повреждений. Зачем она это сделала, чего добивалась — было непонятно. Олега присудили к минимальному наказанию — году принудительных работ. И это он считал за счастье, тем более что через несколько месяцев подпал под амнистию. Но тут вдруг неожиданно заболел Семен. Какая-то дрянь поселилась у него в животе, глодала, мучила, жгла, он худел, а исследования ничего не показывали. Наконец его взяли на операцию, но было уже поздно, опухоль оказалась неоперабельной, живот зашили, ничего не сделав. Семен еще не верил в возможность катастрофы, а все уже было позади, он умирал. С каждым днем он худел, а живот его рос, в глазах металась ужасная догадка, но и надежда не оставляла его до последней минуты, он был замечательный человек.
После смерти Семена, горячо оплаканного множеством друзей и близких, для Кати все потеряло смысл и значение, ей стало скучно, неинтересно жить. У нее началась базедова болезнь, но не сумела ее сломить и прошла. Когда-то, когда она мучилась и ревновала, у нее были частые сердечные приступы, теперь и они стали редкими, она начала терять память. Когда однажды Мила попросила ее рассказать о детстве, семье, городе, где они жили, Катя с извиняющейся мимолетной улыбкой сказала: «А я все давно забыла». Она не хотела помнить, жила изо дня в день, равнодушно, как растение. Несколько лет подряд Мила забирала ее с собою на лето в деревню. Катя вела себя тихо, старалась помочь по хозяйству, ходила за Милой шаг в шаг или за руку, на ее все еще красивом лице сияла постоянная любезная улыбка. С ней в доме было хорошо, спокойно. Дети любили ее. Она даже сначала занималась с ними английским языком, но потом забыла и это. Только много позже Олег понял, что и она по-настоящему больна. Сколько мог, Олег держал мать дома, ухаживал за ней. Она начала падать, сломала шейку бедра, но и это не смогло остановить ее охолодевшего сердца, она поднялась. И тогда Олег устроил ее в больницу. В соседней палате долго угасала Милина мать Раечка, потом умерла. А Катя жила, проходила мимо своей былой подруги и не видела ее, не узнала, не заметила ее смерти. Жизнь больше ничем не обременяла ее прохудившейся памяти. Была ли в семье наследственная предрасположенность? Может, и была. Но что это меняет? Вытянуть черный билетик досталось именно им.
Теперь уже двое близких, совершенно беспомощных людей были на руках Олега, и он, когда-то балованный и легкомысленный ребенок, теперь один должен был нести этот груз. И он его нес. Как, когда оказалось, что трудолюбие, жизнерадостность, терпение его отца достались в наследство именно ему? Он не думал об этом, жил и нес свой крест, возмужал, со временем женился снова и был счастлив своей новой семьей. Но много говорить о себе он не умел.
И все-таки еще один последний вопрос оставался для меня неясным, мучил, требовал ответа. Что же произошло у Кати с Симой, правда ли, что Катя оклеветала ее, погубила, выгнала из дома? Возможно ли это?
— Так, наверное, и было, — задумчиво ответила мне Мила, и лицо ее помрачнело, — а разве у тебя на совести нет чего-нибудь такого, чего бы лучше не было? У меня, например, есть. Катя тогда была молодая, счастливая, капризная. И не желала, не умела думать о других. Но знаешь, я думаю, потом она заплатила все долги, всё искупила своими страданиями. Конечно, Симе от этого не легче, но ведь и она тоже не права. Не простила, не забыла. Наверное, надо прощать, а в нашей семье этого не умеют.