Мне снился детский сон, позабытый, волнующий, сладкий. Может быть, что-то подобное я видел в пионерском лагере перед родительским днем, когда был еще ребенком, худеньким, стриженым, с торчащими коленками. Ах, как я ждал тогда маму, как любил ее, такую сказочно прекрасную, добрую, необходимую мне. Я помнил, что когда-то это уже было, помнил этот сон, через который спешил, прорывался к ней, бежал, протягивая вперед свои маленькие слабые еще руки, чтобы скорее дотянуться, прикоснуться к ней. Я не знал, что мешает мне только время, белое, сверкающее, пустое, и напрягал все свои детские силенки, чтобы вынырнуть из пустоты, скорее ощутить свое единственное в мире небывалое счастье. И вот проснулся, задыхающийся, весь в поту, полный такой сладостной, такой безоглядной любви, про которую давно позабыл и думать. Я вскочил и напялил очки и сразу же увидел, как она входила в комнату и улыбалась мне такой знакомой, драгоценной, спокойной улыбкой. И все это было словно впервые после огромного перерыва — фарфорово-голубые, выпуклые глаза, полуприкрытые нежными, слегка припухшими веками с короткими прямыми ресничками, и слабые морщинки на розовой увядающей коже, и легкие темные волосы с густой проседью на висках, едва прикрывающие вялое ушко с продольной бороздкой от давно не надеванных сережек, и белая шея, и строгая прямая осанка. Как же я любил ее, всю жизнь любил и восхищался ею, а сейчас вот смел судить холодно, одним лишь рассудком и чуть не засудил ее вовсе! Вот в чем был корень моего заблуждения — я не умел думать и чувствовать одновременно! Прежде жил легко, повинуясь первому доброму чувству, первому побуждению, и был неплохим парнем, но, едва задумавшись о себе и своих близких, тотчас же изнемог под непосильной тяжестью рассудочной морали и вот упустил самое главное — нежность, окрыляющее, защищающее ее присутствие в моей жизни, единственную и ничем не заменимую нашу любовь. Если бы я не позабыл всего этого, разве могли бы мы с нею говорить так, как говорили? Бедная моя Марго, как же ей далась эта неделя ужасного нашего отчуждения! И еще ужаснее она была оттого, что наказание было как бы справедливо, она действительно поступила плохо, жестоко и несправедливо, всю жизнь она помнила и пыталась оправдать себя — и тяжко расплачивалась за это, расплачивалась тоже всею своею жизнью. А я не пожалел, не простил ее, не сделал для нее ни единой скидки, как будто был чужим пристрастным судьей, защищавшим на процессе другую сторону. Как же я смел?
— Мама!
— Вставай, сынок, уже поздно, — сказала она с какой-то позабытой мною давней интонацией, так, словно это были не обычные слова, а старая песенка, бывшая когда-то между нами паролем, — вставай скорее, завтрак на столе.
Я умывался и одевался, сотрясаемый странным волнением и каждое мгновение пытаясь вспомнить, понять, что же такое случилось с нами. И вдруг слова и открытия вчерашнего нашего ночного разговора отчетливо выплыли во мне. Так вот в чем, оказывается, было дело, больше я не был печальной безотцовщиной, единственным сыном надрывающейся брошенной матери, я был дитя их любви, пусть несчастливой, переломанной жизнью и обстоятельствами, но все-таки любви, естественным их продолжением, тем, что останется на земле после них, а следовательно — искуплением их вины, их обоих, я! Значит, уж кому-кому, но не мне быть их судьей, не мне! Какое же это счастье. Бедная моя Марго, пусть она была виновата передо мной, как правая рука виновата перед левой, не отсечешь же ее за это, ее вина — это моя боль, и все несчастья у нас общие, пока… пока мы любим и жалеем друг друга. Конечно, на холодную голову все оборачивалось иначе. Но, может быть, главная задача человеческого общения в том и состоит, чтобы не позволить, не подпустить к себе этот остужающий сердце айсберг бесстрастной справедливости или ледяного рассудка, не знаю, как правильнее это назвать. Одно только открылось мне сегодня: простить виноватого слаще, чем покарать, потому что милосердие и любовь выше справедливости, а может быть, просто — высшая справедливость? Может быть, между рассудком и чувством должно существовать связующее звено, нечто третье, промежуточное между ними? Тогда это третье называется совестью, осознанным чувством или милосердным разумом, и это нечто должно было существовать в нас, больше того — главенствовать. И это было очень важно.
Мы сидели в кухне за маленьким столиком друг против друга, ели горячие оладьи с вишневым вареньем без косточек, улыбались и молчали. О чем нам было говорить? Все было так хорошо, так ясно и понятно, все были прощены, и можно было жить дальше. Потом мы отправились на кладбище, медленно шли между могил по тенистым зеленым аллеям. К старым замшелым покосившимся памятникам прилепливались свежие могилы, прыгали перед глазами фотографии в фаянсовых овалах, бронза и камень, склоненные ангелы, кресты и звезды, современные странные саркофаги из полиэтиленовых пленок и стекла. Надписи менялись, текли рекой, слова любви и отчаяния, смирения и сдерживаемой муки, плач над детьми и какими-то молодыми супругами, погибшими в одночасье, и скорбь напоказ — над известными людьми, над экипажем разбившегося самолета. Чего здесь только не было, все судьбы в конечном счете кончались здесь, и от этих судеб было здесь тесно. Одна оградка лепилась к другой, деревья врастали в них, проламывали ржавые прутья, но были и ухоженные, обжитые уголки, площадочки, посыпанные песком, крашеные лавочки для тех, кому жизнь за воротами кладбища больше ничего уже не сулила. И цветы, цветы, растущие и засохшие, в вазах и баночках, и мертвые, искусственные оставленные здесь бог весть когда занятыми, прозорливыми людьми, которые заранее знали, что не часто сюда выберутся, и были конечно же правы, их жизнь была не здесь — там, среди живых.
— Юра, нам сюда.
Я оглянулся. И здесь была тоже оградка, крашенная выцветшей голубой краской, и осевший, заросший травой холмик, и серый камень с осыпавшимися золотыми буквами: «Луганцев Александр Георгиевич «1915—1965». И больше ничего, ничего, сухая и строгая констатация факта. Эти слова были для чужих нескромных глаз, они скрывали, заслоняли собой то, что огнем горело в душах людей, ставивших этот камень, бросавших когда-то землю из горсти на гроб моего отца. А больше никому не надо было этого знать, это было их личное дело. Да еще к потомкам, ко мне были обращены эти скупые слова, чтобы помнил и знал — здесь. Две кривые березы выросли над камнем, не саженые, случайные, скребли по серой пыли мелкой плакучей листвой. Где-то совсем недавно видел я точно такие же березы, где? Ну конечно же на станции, куда отвозил в санаторий Марго и где повстречал Ксению. Те березы тоже мели листвой по голубой облезлой скамейке, только я не думал тогда, на чьих костях они выросли, а здесь… Здесь лежал человек, которого я мог бы знать и любить почти половину своей жизни, долгих пятнадцать лет, а может быть, и гораздо больше, кто знает, как бы повернулась тогда его жизнь. Но ничего этого не случилось, я не знал его и не любил, и все-таки тело мое, и душа, и каждый волосок на моей голове, и каждая мышца и косточка, и каждая линия — все было его, все было накрепко связано с ним невидимыми, но нерасторжимыми связями. Это был мой отец! Я смотрел на заросший высокой травой клочок земли и думал о тлении, о том, что все еще лежало там, под толщей серой земли, и медленно-медленно превращалось в землю и кормило своими соками эту траву и эти березы, и больше никакого смысла в этом не было. Впервые я ощущал смерть вот так, всем своим существом, потому что тело, лежавшее там, было мое тело, и кости были мои, и боль и страдание, которые успокоились там, тоже были моими. Я посмотрел на Марго, она стояла рядом, ждала, пока я переживу, перечувствую все это, и лицо у нее было спокойное и далекое-далекое, какое всегда бывает у людей над старыми могилами. Потом мы с трудом приоткрыли низенькую присохшую калиточку и положили цветы, несколько розовых флоксов на длинных стеблях, под серый камень, словно пришли поклониться не самому отцу, а только словам, начертанным на камне. Странно все это было, странно и нереально.
Марго сказала:
— Если хочешь, осенью можно будет что-нибудь здесь посадить.
— Не стоит.
— А надпись лучше подновить сейчас, пока жаркие дни.
— Хорошо, я сделаю.
Всего несколько слов, сказанных обыденным голосом, и магия разрушилась. И были просто мы двое, и жалкий кладбищенский быт, и наше будущее, которое мы уже планировали. Жизнь продолжалась, наша с Марго жизнь, еще теснее скрепленная этой могилой. Почему она так боялась этого раньше?
— Мама, а они? Почему они не приходят к отцу?
— Не знаю.
— Обязательно приведу сюда Валентина.
— Тебе он действительно нравится?
— Очень.
Мы были уже далеко за кладбищенскими воротами, пробирались в густой воскресной толпе. Я взял Марго под руку, чтобы никто не посмел ее от меня оторвать.
— Нет, — сказала вдруг Марго, — нет, дело было совсем не в том звонке. Это просто была моя судьба. Нет на свете ничего тайного, что не стало бы однажды явным. Это закон природы.
— Ты думаешь?
— Я всегда так думала и всегда боялась…
— Бедная моя мамочка, с этим кончено, кончено!
Мы подходили к дому. День переменился, похолодало, накрапывало, серая низкая пелена затянула небо, мы торопились, зябко ежились в своих легких одеждах. Неужели лето уже кончается, так рано? Мне-то казалось, что этому зною и сиянию, всему этому удивительному времени никогда не наступит конец. А оно уже уходило вместе с моей затянувшейся счастливой и беззаботной молодостью, но то, что шло ему на смену, теперь было мне нужнее и интереснее, серьезнее, значительнее. Я знал, что больше уже никогда не буду таким, как прежде. Дождь пошел сильнее, упорный, холодный. В теплой квартире от нас пошел пар. Я разделся и залез под горячий душ. Медленно-медленно я успокаивался, спадало напряжение последних дней, возбуждение сменялось спокойствием, уверенностью. Я вылез из ванны, надел очки и долго рассматривал в зеркале свое похудевшее, загоревшее, странно изменившееся лицо. Завтра я выйду на работу и начну перетряхивать свою деловую жизнь, дотошно и методично, без всяких скидок. Теперь я буду работать по-другому, я больше не хочу быть легонькой щепкой, которой играет непостоянное, непостижимое море, теперь я включу свои собственные двигатели, и тормоза, и рули. Я сам буду прокладывать путь в соответствии со своим пониманием долга, и чести, и совести, как это всегда делал мой друг Борис. Теперь нас будет по крайней мере двое, а может быть, и больше, гораздо больше. И тогда никто уже не сможет сыграть с нами такую злую шутку, какую нам уже довелось однажды пережить, больше мы не позволим, мы будем бороться, мы сумеем защитить и наше общее дело, и честных людей от интриг и наветов, все будет иначе теперь. Оказывается, то, что происходит внутри одного, даже самого скромного человека, почему-то имеет отношение ко всем, ко всему миру. И это было главное мое открытие. Я гладко причесал волосы, оделся и вышел. Сумрак стоял в квартире, сумрак и тишина, за закрытым окном слышен был равномерный шум затяжного дождя. Марго лежала на диване, закутавшись в плед. Я подошел и сел с нею рядом, мы молчали, так хорошо молчали.
— Включить тебе телевизор?
Она кивнула. Я встал и нажал кнопку. Из черного глухого ящика, нарастая, пошел звук, и вдруг он вспыхнул, засветился всеми красками, и внешний мир хлынул, ворвался к нам, всадники в папахах летели на конях, размахивая шашками, кончался какой-то детский фильм. Потом пошли последние известия. Я смотрел их с напряженным вниманием, словно только что вернулся из страшной глуши и должен был немедленно получить все важные новости. Все казалось мне интересным, и важным, и полным значения — начиналась новая жизнь.