ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРОЙ

И еще один день настал, воскресенье. Ксения нехотя собиралась, обиженная, сердитая, что-то пихала в чемодан, чемодан не закрывался.

— Вот вернешься домой, — учил ее я, — устраивайся на хорошую работу. Сделай вывод из всего, что наворотила, начинай новую жизнь. И сразу найдутся и женихи нормальные, и друзья. Стоит только захотеть!

— Да, захотеть! Я вот захотела, а толку что? Много мне отвалилось?

— Вот дура, да я же не об этом! От кого это тебе отвалиться должно было, кто тебе задолжал? Ты сама, сама должна стать человеком, понимаешь? Заработать свое счастье должна.

— Ага! А Сонечка твоя много себе зарабатывала? Только хвостом вертыхнула, и пожалуйста, ты уже готов!

— Вспомнила, Сонечка! Да Сонечка училась пятнадцать лет, диссертацию писала, за собой следит, не то что ты. Книги, журналы читает, у Сонечки все по последнему слову науки и техники. И между прочим, она тоже не из графьев, деревенская. А ты? Посмотри на себя, на кого ты похожа? Ресницы спозаранку наваксила, а умыться не забыла? А платье, а вид? Ты думаешь, это потому, что у тебя денег нет? Да ничего подобного. Это потому, что летаешь по белу свету, вместо того чтобы поставить перед собой цель и добиваться ее. Захотела бы, так и оделась бы, и человеком бы стала, да тебе это ни к чему, тебе надо поскорее да подешевле. Вот и получаешь свое. Что, не прав я?

— Ты-то всегда прав, разве я тебя переговорю? Ученый!

— Время, Ксения, такое, на шарапа не проскочишь. Ну ладно, поешь перед дорогой и мотай, у меня дел полно, не до тебя.

Мы еще раз поели сосисок. С аппетитом. И Ксения наконец поволокла к дверям свой неуклюжий чемодан в синем чехле. Целый период в моей жизни кончался, женщина с чемоданом, нелепое приключение. Я расчувствовался, размягчился.

— Ну, Ксения, прощай. Не будь ты, ради бога, дурой. Живи, как люди, как хорошие люди. За паспортом не забудь зайти.

Она оглянулась в последний раз и хлопнула дверью. Что-то ждет ее впереди?

Я вернулся в кухню, вымыл посуду, все расставил по своим местам, словно стирая последние следы беспокойства и неопрятности, которые всегда оставались за Ксенией. Наконец-то с этим было покончено. Но на освободившееся место в моей голове тотчас хлынули мысли куда более горькие и бесплодные. Я стал думать о Симе, о той страшной ночи перед смертью, которую провела она в тишине ночного коридора, одна, в слезах и смертной тоске. Сердце мое сжималось от боли, но слишком хорошо я понимал, что моя боль совсем, совсем не похожа на ту, что терпела в ту ночь она, ни одному живущему не дано понять всей глубины последней человеческой печали. Бессмысленно было себя мучить, Симы больше нет. Завтра мы проводим ее в последний путь и кончим на этом. Но сегодня, пока ее тело еще не предано земле, сегодня я не чувствовал себя вправе о ней не помнить, глупо, конечно, но сегодня она была еще здесь, с нами, так я это чувствовал. Я быстро, не думая, набрал номер Валентина, чей же еще?

— Вот хорошо, что ты позвонил, а то тоска такая, на сердце просто кошки скребут. Выходи минуток через двадцать, прокатимся куда-нибудь.

Я оделся и спустился во двор. День был жаркий, но неустоявшийся какой-то. Высокое мутное небо то озарялось вырвавшимся из глубины солнцем, то снова гасло, и тогда зной вокруг начинал сгущаться, нечем становилось дышать. Только ветерок и спасал, пробегая по взмокшей коже. Наверное, будет гроза. Вернуться, что ли, взять зонт? Но тут солнце снова выкатилось надолго, минуты на три, и сразу стало легче, жара как жара. Я уныло сидел на лавке, поджидая Валентина, и вдруг мне расхотелось видеть его и ехать куда-то расхотелось. Пора было со всем этим кончать, пора возвращаться на работу, к нормальной, привычной, человеческой жизни, слишком трудным оказался для меня этот московский отпуск. Но тут как раз синие «Жигули» мелькнули за деревьями, плавно подкатили ко мне, дверца открылась, я встретил холодноватую напряженную улыбку брата и шагнул ей навстречу. Нет, до конца было еще очень далеко.

И снова мы куда-то неслись в потоке машин. К великому своему стыду, я давно уже понял, что Москвы совершенно не знаю, не только новых, недавно возникших районов, но и вообще Москвы, в широком, полном смысле этого слова. Наверное, ее вообще нельзя не то что узнать, даже увидеть как следует, не имея собственных колес или не потратив на это многие, многие годы своей жизни, слишком уж она велика, сложна, неохватна. На карте Москва напоминает жирный цветок, вроде пиона, но притом как-то особенно хитро закрученный вокруг своего центра, наподобие человеческого зародыша. И в реальной жизни стоило мне только чуть отъехать от знакомого района, как что-то в голове моей смещалось, я начинал путаться, теряться и через короткое время уже понятия не имел, где я нахожусь и в какой стороне, например, мой дом, и только появление какого-нибудь расхожего ориентира могло вывести меня из этого глупейшего состояния. Но теперь, когда я летел куда-то рядом с Валентином в самом центре автомобильной лавины, я даже и попытки не делал понять, где мы, куда стремимся, я просто покорно вверял свою судьбу брату и только водил головой из стороны в сторону, как китайский болванчик. Город неожиданно отступил, и опять было какое-то шоссе, узкое, густо обсаженное деревьями, слева за деревьями блестела вода, то ли озеро, то ли запруженная река, вереница грузовиков с натужным ревом ползла навстречу, дорога шла под гору. Я не понимал, куда мы едем, но спрашивать об этом не хотелось, не все ли равно? Мы оба молчали, напряженно всматривались вперед, в ревущую, петляющую среди зеленых просторов дорогу. В какой-то ничем не примечательной деревеньке мы вдруг свернули направо, на пыльную бетонку, потом на проселок, пыль поднималась за нами густыми белесыми клубами, но Валентин вел машину уверенно, снова свернул на луг по чьему-то едва заметному следу, уже зарастающему молодой, особенно яркой травкой, смело перевалил через сырую болотистую низинку, выкатил на пригорок и встал на опушке березового леска. Мы вышли из машины и огляделись. Кругом были луга, перелески, маковка дальней церкви виднелась позади за холмами, за гущей кустарников и садов. Я стащил с себя рубаху, лег на траву и раскинул руки. Валентин немного растерянно топтался рядом, потом, подтянув брюки на коленях, осторожно присел рядом. Мы молчали, думая каждый о своем. Я спросил:

— А что это ты в пятницу не был у Милы, тебя что — не зовут?

— Ну почему? — он засмеялся. — Зовут, конечно, и даже очень горячо. Но я туда не хожу.

— Почему? В общем-то они славные, гостеприимные…

— Ах, да брось ты это! Мне-то что до них? Думаешь, меня с ними что-нибудь связывает? Ничего. Все это пустые разговоры. Семья! Да где она, эта семья? Кому и когда она пришла на помощь? Мучили, обижали, травили друг друга, всё на лжи, на умолчаниях, благопристойных выражениях лиц. Ах, мы все такие терпимые друг к другу! А зачем это надо, ради чего? Ты думаешь, ради семьи? Ради тебя или меня? Да они о нас и думать-то забыли, им просто нравится поучать, покровительствовать. Не мытьем, так катаньем, но обязательно почувствовать себя наверху, на высоте положения. Учителя и благодетели… Им возвыситься надо за наш счет, ощутить себя чуть не голубой косточкой перед нами, грешными.

— Интересно. И о ком ты это говоришь, конкретно?

— А! Обо всех. И дядя Миша! Не всегда же он был стариком! Наш отец, между прочим, воевал за него! Страдал, умер — он и бровью не повел. Может быть, разве когда открыл кошелек и дал моей мамаше на бедность, не знаю. Наверное, давал. Для него это должно было быть высшее удовольствие. Но мне-то это не нужно, я своим умом живу.

— Значит, ты их не любишь?

— А почему я должен их любить?

— Ну, а со мной как обстоят дела?

Валентин вдруг осекся, кинул на меня короткий беспомощный взгляд, при всей изобретательности, изворотливости своего ума не ждал он от меня такого подвоха. Ведь никогда еще, ни разу не говорили мы с ним о том, что так стремительно и тесно прилепило нас друг к другу.

— Ну, Валя, ну! Неужели ты во мне ценишь только то, что я во всем и всегда уступаю тебе? Неужели тебя влечет ко мне только жажда лидерства? Мы никогда еще не говорили с тобой об этом, но я ведь твой старший брат, понимаешь — старший! А значит, я тоже хоть что-то могу понимать. Разве то, что связало нас, ничего не стоит, разве мы с тобой не родные? Неужели ты не чувствуешь?

Валентин растерянно, небрежно засмеялся, пожал плечами. Я наседал дальше:

— А ты знаешь, отдаешь себе отчет, что у тебя самый банальный комплекс неполноценности? Ты сам загнал себя в свой уникальный замшелый особняк, в свое дурацкое, не по душе, ателье, в неравный, безрадостный брак, а винишь в этом весь свет и всем тщишься доказать, что ты умнее, необыкновеннее всех на свете. Да ты такой же, как дядя Миша! Гордыня, Валя, гордыня! Никому еще на свете не удавалось найти свой единственный, ни на чей не похожий путь и при этом быть счастливым. Дело, видишь ли, в том, что счастье — чисто человеческое понятие, его и искать надо в основном русле, в том, что называется норма. Если человек ведет себя не как все, вырывается из потока, не согласуется с ним, в лучшем случае можно рассчитывать на то, что станешь чудаком. Если не психом и не преступником. Нельзя быть счастливым не по-человечески, нельзя добиться успеха без человеческого признания. Твой путь бесплоден, Валя! Ну, ошибся, нельзя же век коснеть в своих заблуждениях. Не вышел твой рай, не получился, ты один в этом виноват, при чем здесь другие? Дядя Миша жил по-своему, ты — по-своему, да и отец наш был далеко не ангел. Кто же в этом виноват? Может, ангелы-то вообще на земле еще не завелись?

Я говорил и говорил, стараясь дать ему время опомниться, прийти в себя от моего неожиданного для него удара. Мне было жалко его, но что же было делать, я больше не мог молчать, я должен был все это сказать этому странному мальчишке, моему единственному брату, и не на кого мне было все это переложить, мы были одни, он и я, и я был, к несчастью, старшим.

Я попытался положить руку ему на плечо, но он раздраженно стряхнул ее. Мы поднялись и пошли по дороге, огибавшей лес. И все-таки мой брат был настоящим мужчиной, помолчав, он сказал вполне сдержанно:

— Может быть, ты и прав, что-то действительно не слишком-то у меня задалось. Ну что ж теперь делать?

Мы вышли к машине. Солнце по-прежнему играло в прятки с облаками было жарко, ветерок набегал, луг зеленел и пах примятой травой, и вся целиком видна была луговая дорога, а за нею холмы, сады, дальняя церковь. Вот и состоялся этот самый важный для нас разговор, давно было пора, давно. Оба мы переживали его тяжело, оба боялись смотреть друг другу в глаза, и все-таки обоим нам стало капельку легче оттого, что разговор этот был уже позади. Больше никогда уже не будет Валентин угнетать меня своим величием.

Он вдруг сказал:

— Матери у нас с тобой разные, вот в чем дело.

— Да, разные, ну и что же? Тем дороже все, что между нами…

— Подожди пылить, я не о том. Хочешь, я тебе про нее расскажу, как я все это понимаю, хочешь?

Я вздохнул. Не до нее мне сейчас было, но кто знает, когда нам придется поговорить еще раз, будет ли такой случай? И Марго возвращается завтра.

— Валяй, — сказал я без особого энтузиазма.

Валентин коротко глянул на меня, тряхнул головой, рассказывать начал суховато, сдержанно, очень издалека, но я не стал его останавливать, ничего бы это мне не дало.

— Моя мать, Светлана Алексеевна Луганцева, в девичестве Черкашина, была единственная дочь старого большевика еще с дореволюционным стажем. Дед мой, Алексей Николаевич, сам был из рабочих, но сделал головокружительную карьеру, добрался, ты не поверишь, до замнаркомов, но перед войной погорел. Его сняли и поставили директором хлебозавода, даже не в Москве, в пригороде. Я деда не знал, говорят, он был честный, веселый человек, вероятно, мать пошла не в него, но это все так, слова. Когда началась война, дед ушел на фронт добровольцем. Может быть, ему хотелось кому-то что-то доказать, а может быть, пошел он по зову сердца, как шли тогда многие и многие честные люди, по возрасту уже не подлежавшие призыву или имевшие возможность получить бронь. Наверное, он вовсе был неприспособлен для войны и немолод уже, а может быть, просто такая ему выпала судьба, не знаю, так или иначе, дед погиб почти сразу же, уже в сорок первом году. Бабушка была на двенадцать лет моложе деда. Звали ее Авдотья Михайловна, она была ткачихой и работала всегда, до самой смерти. Я помню ее маленькой тихой старой женщиной, совершенно глухой. Она умерла, когда мне было лет пятнадцать, но я практически ничего не знаю о ней, как-то не пришло в голову интересоваться. Жили мы отдельно, виделись редко, мать то ли была в конфликте с ней, то ли уставала кричать, бабушка совсем ничего не слышала, а мама всегда от чего-нибудь уставала. Вот как раз о ее характере я часто и много думал: почему она такая? И знаешь, какая странная мысль пришла мне в голову? Во всех материных несчастьях виноват был мой дед. Своим неожиданным деловым взлетом он подал ей необоснованную надежду на какую-то особенную жизнь в высших сферах, которая уже начиналась, вот-вот должна была развернуться во всем блеске и красоте. Они уже получили квартиру в доме на набережной, мать уже училась в одной школе с теми детьми, и «эмка» уже подкатывала утром к их подъезду, увозя ее отца на работу, все начиналось, начиналось так правильно, так хорошо. И вдруг рухнуло. Жизнь неслась вперед, а они отставали, откатывались, моя мать не могла с этим примириться. Когда они переезжали из московской квартиры, у нее была истерика, она валялась на полу поперек двери, колотила ногами и орала, она не хотела отсюда уходить. В новой школе возле хлебозавода подруги у нее не заводились, все ей здесь казалось не так. Она мечтала вырасти и стать наркомом, и взять своего папу к себе опять в заместители, и чтобы всегда уже было все как полагается, ничего, бы уже не менялось вокруг, так она понимала советский образ жизни, где каждый человек уверен в завтрашнем дне. Она вообще привыкла мыслить четкими и ясными категориями, все в мире ей было понятно до скуки, где друзья и где враги, кто в чем виноват, кто хороший и кто плохой, она легко могла обучить этому каждого. В педагогический институт она пошла по призванию и была уверена, что всего сумеет добиться. Только потом она поняла, какую совершила ошибку, надо было сначала обзавестись мужем, а потом уже думать о профессии. Но кто же мог знать, что начнется война и бедные учительницы на долгие годы останутся одни, совершенно без мужчин, потому что традиционные их женихи из военных училищ уходили и уходили, и таяли без следа, оставляя их даже не вдовами — безнадежными старыми девами. Все не заладилось, все было не так с самого начала, и отец ее погиб, и мать ее ничего не понимала. Так было всегда, моя мать видела: когда они теряли все, ее мать как будто бы даже радовалась, в доме правительства она чувствовала себя униженно, словно чья-то прислуга, ей никогда не нравилось там. И тупую свою работу она не хотела бросать, и на хлебозавод переехала с облегчением. И теперь, когда погиб муж, она тоже повела себя как-то странно, никому, ничего об этом не говорила, молчала и работала, словно ничего и не случилось. Моя мать так не могла, она хотела гласности и сочувствия, она хотела, чтобы все знали, как много она отдала родине и потеряла. Институт она окончила в сорок четвертом году учителем истории и пошла работать в школу. Дети разочаровали ее с самого начала, они шумели, ничего не хотели слушать, не умели понимать того, что она так четко и ясно им объясняла. Мать боролась за дисциплину и послушание, а они смотрели на нее разномастными тупыми и дерзкими физиономиями и каждый тянул кто во что горазд. И все-таки слушаться она их заставила, характер у нее был злопамятный, твердый, она считала, что упрямцев надо сломать, и умела добиваться своего. Теперь, начав самостоятельную жизнь, она смогла наконец разъехаться со своей матерью. Отдельная своя комната давала ей хоть какую-то надежду обзавестись если не мужем, то хоть поклонником. Дела на этом фронте обстояли у нее совсем худо, она была уже не первой молодости, да и характер накладывал отпечаток на ее внешность, она была не то чтобы нехороша собой, а как-то слишком угловата, крупна, решительна, мужчины обходили ее стороной, даже такие, на которых она сама никогда бы не позарилась. В мужчинах она уважала силу и общественное положение. И когда на ее горизонте впервые промелькнул отец, это был не компромисс, а неожиданное, всерьез обрушившееся на нее счастье. Отца она полюбила и не отдала бы ни за что и никому. Ей наплевать было, что он полуженат, что у него ребенок, что он идет под суд, она готова была на все, лишь бы заполучить его себе, с ним у нее возрождалась надежда, с ним она снова чувствовала себя наверху, это был мужчина! Даже на позорной статье, по которой его судили, лежал отпечаток элитарности. Она торопилась родить ему сына, скорее, пока он еще здесь. А тут и бывшая жена сама помогла ей, добром отказавшись от собственного мужа. Никогда моя мать не видела таких! «Чистоплюйка» — так она про себя называла Марго, и это слово навсегда сохранилось в нашей семье. Чистоплюйку моя мать ненавидела. Но теперь, замужняя и с сыном, она наконец-то взяла над ней верх. Первым, да и единственным, пожалуй, их семейным другом был уже известный тебе Гена Трофимов. Он приходил к нам на первых порах из страха, чтобы еще раз разведать, как идут дела, потом — чтобы убедиться, что отцу уже не выбраться, потом, когда отец сидел, — повздыхать о его судьбе. Это было приятно. Гена осторожно осуждал отца и многочисленные досадные ошибки, которые он допустил, и радовался, что благодаря своей редкой предусмотрительности не пострадал сам. К матери он относился тепло потому, что с первого дня ненавидел Марго, он знал, что не нравится Марго, и потому особенно остро чувствовал, какая от нее исходила для него опасность. Моя мать была совсем другое дело, она была своя, одного с ним поля ягода, и ей он доверял. С ней Гене было легко. Мне кажется, что потом, когда отец умер, у них даже был роман, хотя моя мать была уже не молода и не хороша собой. Но тщедушный Трофимов никогда не нравился женщинам и, наверное, испытывал не меньший дефицит в любви, чем моя мать. А впрочем, не знаю, может быть, мне все это померещилось, ведь точно я ничего не знал. Но как иначе я мог объяснить удивительную, незнакомую мне сердечность, с которой моя мать всегда относилась к Трофимову? Вот они-то, в сущности, и были парой, они с полуслова во всем понимали друг друга, но в их общей шкале ценностей это были такие пустяки!

Мать терпеливо ждала отца. Но ожидания ее, к несчастью, не оправдались, из тюрьмы к ней пришел другой человек, сломленный и примирившийся, он согласен был на тихую вязкую жизнь внизу, он никуда больше не стремился, никого не винил, ничего не хотел отстаивать. Ему хотелось одного — отдохнуть, наконец-то отдохнуть от войны, от бешеной работы, от своих жен и детей, от тюрьмы. Но моя мать не давала ему отдыхать. Она боролась с ним как могла, убеждала, мелочно преследовала, пыталась оскорбить — все для того, чтобы заставить его очнуться, начать действовать, хотя бы попытаться снова пробиться наверх. Ничего не помогало, отец огрызался вяло, без азарта. Оказывается, и такой бывает финал у несостоявшегося таланта, у всякой борьбы есть своя мера, после которой борьба уже и не борьба, а просто дурная привычка ерепениться, от которой надо как можно скорей избавиться, чтобы хоть в собственных глазах не быть дураком. Так и случилось с отцом. Но мать не давала ему вздохнуть. На то, чего она от него требовала, у него давно уже не оставалось ни сил, ни желания. Ничего больше не осталось, и тогда он умер, у него просто не было другого выхода, понимаешь? Надо отдать ей должное, смерти его она ужаснулась, даже какое-то подобие раскаяния испытала она тогда, ведь совсем не то она имела в виду, закатывая скандалы и терзая его; она и не подозревала, что отец такой квелый, да она и любила его! И жить одной с ребенком на руках на учительскую зарплату вовсе не входило в ее планы. И когда она наконец осознала, что теперь уже все кончено навсегда, ее охватило такое глухое безысходное отчаяние, что хоть валяйся по полу на пороге своей убогой комнатенки и визжи дурным голосом, как в детстве. Она бы и завизжала, но теперь уже знала точно — не поможет. И тогда она обратила свой взгляд на меня, своего единственного сына, и увидела перед собой странное существо — красивое, хитрое и ленивое. Я хорошо помню этот ее взгляд, изучающий, острый, оценивающий меня. Моя матушка считала, стоит ли делать ставку на такое ничтожество, как ребенок, или уж лучше махнуть рукой и не тратить зря лишних усилий. И я, как мог, старался доказать ей, что не стоит, я — простоватый, добродушный, никудышный, весь в отца, и учусь-то я кое-как, и честолюбия-то у меня вовсе нету. И она поверила, оставила меня в покое, то-то была радость для меня, теперь я завоевал себе полную свободу. Ты можешь спросить меня: неужели я уже тогда так ясно все понимал? Нет, конечно, но мать свою, ее проницательные взгляды и расчеты знал я очень хорошо. Для своего возраста я был очень неглуп. Но когда она заметила это и поняла, что я обвел ее вокруг пальца, было поздно, ей ничего уже было с меня не взять, я жил сам по себе. Так уж получилось, что жизнь лишила меня родителей. Что толку, что мать жива и поныне, если матерью мне она никогда не умела быть, а я не научился быть ей сыном. Да и у кого мне было учиться — у Симы, которая не простила своим родителям, или у дяди Миши, который вечно и скандально обманывал Раечку? Нет, это только теперь, на старости лет, все словно с ума посходили, всем нужна семья, а где они были раньше? Я многому научился у родни, но только не любви к ближнему, не грешили они этим, и не выдумывай себе понапрасну. Так что мы с ними квиты.

Я молчал. Что я мог сказать ему? Если бы все это была только рисовка, обычные его фокусы, но это была правда, голая, холодная правда, от которой мне делалось все тяжелее, все страшнее. Как же он живет, мой брат, с такой тяжестью на душе?

— А дети? — невольно спросил я вслух и сам себе удивился.

— Чувствую ли я через них свою связь с миром? Нет. И как свое продолжение их не ощущаю. Я один на земле. Да еще вот ты вдруг объявился, сам не знаю откуда… — Он обернулся ко мне, пристально, прямо посмотрел в лицо. — Видишь ли, я так много в жизни ненавидел, что это трудно, почти невозможно забыть. Но, пожалуй, еще страшнее то, что я над всем этим успел посмеяться, — вот что все погубило. То, над чем ты смеялся, уже нельзя любить. Это непоправимо. Нельзя стать снова невинным душой.

— Зато можно изменить свою жизнь, что-то начать сначала! Ты ведь еще молодой!

— А что же мне менять — жену, профессию, квартиру?

— Мысли, чувства, отношение ко всему!

— Да я же меняю. Неужели ты не видишь, Жорка, я же только этим и занят! Но только — поздно, ничего у меня не выходит, я такой, какой я есть, понимаешь? А потом… из вороньего яйца орел не вылупится. Разве я не сын своей матери и своего отца? На что я могу рассчитывать? Только на себя самого, вот и живу, как умею.

— Но с матерью мог бы как-нибудь помягче…

— Да как ты не понимаешь! Есть же тысячи подлых, сволочных, никудышных людей, и почти все они кому-нибудь отцы и матери. Так их же за это надо судить, а не прощать и любить! Зачем они свое поганое племя разводят по свету?! Ты пойми, отцовство мужчине вообще ничего не стоит, да и женщины — разве они рожают ради детей? Это, может быть, редчайший случай, а в большинстве они рожают, потому что так им предназначено природой. Нет в родительстве ничего такого возвышенно человеческого! И дети получают от родителей не столько любовь и нежность, сколько непобедимый, непоправимый генетический код, набор закорючек, через которые не перепрыгнешь. Вот тебе и вся твоя семья!

— Неправда! Я столько доброго видел в жизни! Марго всегда меня любила, я это чувствовал, я, хоть и без отца, всегда был счастливым, беспечным ребенком. И все, что она делала не так, она делала ради меня!

— И именно это ты ей завтра и скажешь? Ну что ты молчишь? Скажи ей, что ты все ей простил — предательство отца, разлуку с семьей, которую ты так теперь возлюбил. Может, и со мной тебе раззнакомиться ради ее покоя? Так ты скажи прямо, я в обиде не буду. Молчишь? Вот то-то. «Мама» — это, знаешь, такое телячье слово, от которого человек теряет рассудок. Хорошо, если маму надо защищать, тогда ты станешь героем, а если надо защищаться от мамы, что тогда? Тогда или уж изволь стать человеком, или останешься слюнтяем на всю жизнь. Мама, если хочешь знать, это тоже пробный камень.

— Мама — это мама, человек, давший тебе жизнь. Хотя бы это.

— Я понял тебя, Жора. Но жить так, чтобы и вашим и нашим, довольно трудно, ты на всякий случай имей это в виду. Нелегкий у тебя завтра будет день.

Это я и сам знал. Завтра мне предстояло разрушить, обрубить все свое прошлое. И даже отложить, отступить мне было некуда, завтра зароют в землю Симу, эту старую маленькую нарушительницу спокойствия. Впервые я подумал: правильно ли она поступила, открыв мне все? Зачем это нужно было ей? И ответ был только один. Конечно же она сделала это не ради себя и даже не ради меня, наверное. Она это сделала ради торжества истины, потому что была уверена — правда превыше всего. Надо знать правду и уметь принимать ее во всей ее нестерпимой для наших глаз ясности. Вот пробный камень для человека! Конечно, есть истины другого, особого рода, закрытые для слов и глаз, тайные, они не перестают быть истинами оттого, что мы их не разгадали. Наоборот, может быть, их и нельзя разгадывать, потому что, раскрытые и разъятые на части, они умирают. Другие истины поддаются анализу, эти — нет, любовь, например, надо принимать целиком, со всеми ее законами, как данность. Но это вовсе не значит, что человек под ее властью имеет право пасть, переродиться, потерять себя. У любви тоже есть свои границы, за которые она не может, не смеет переступать. Завтра я все, все скажу Марго, и если хоть что-нибудь доброе останется между нами после этого разговора, то, наверное, это и будет наша с ней любовь. Сначала правда, потом любовь, только так, а не иначе. Я решил это для себя, раз и навсегда. «А жалость, а нежность, а сострадание?» — стенала и канючила моя душа. Но я приструнивал ее, я ей отвечал: «Всему найдется свое место потом, после честной битвы за правду». Не должна быть любовь оправданием для трусости, или подлости, или корысти, сначала человек, потом его любовь, как сначала труд, а потом искусство. И сила творчества, и сила любви всегда будут зависеть от постижения базовых истин. Невелико счастье — любовь тупицы и неуча, убогого телом, или духом, или чувствами, но какое блаженство владеть целым миром и знать, что этот мир устремлен к тебе одному. Скоро они обе будут со мной, прощенная, свободная от лжи Марго и милая моя Лилька, верный мой товарищ и друг, скоро начнется удивительная новая жизнь! А Валентин, что же Валентин… Конечно, он не сможет стать мне опорой, он не тот, совсем не тот человек, который померещился мне сначала, не было в нем ни гордой уверенности, ни силы, ни оригинального мощного ума. Что же оставалось от всего его образа? Обаяние, самобытность, конечно. Да еще героические, постоянные попытки вырваться из узкого круга мещанской жизни, победить ненадежную свою гнилую наследственность, да не только наследственность — саму судьбу. Его вражда к матери была не личным, скорее социальным чувством, но слишком страшную шутку сыграло с ним это чувство. Да, он не мог ее принять, не мог. Но за этой его стойкостью вплотную следовало одиночество. Конечно, Валентин не мог мне помочь, это я должен был помочь ему. Но от этого наша с ним связь, уже ненужная, надоедавшая мне, сделалась только прочнее, никогда уже я не посмею разрушить ее, еще одна верига повисала на моей еще недавно такой беззаботной вые. Черт возьми, как же все это мне удалось натворить за такое короткое время?

Мы уже подъезжали к Москве. Несколько раз я ловил на себе осторожный косой взгляд брата, но он тут же отводил глаза, мы оба молчали.

Только выйдя из машины, я почувствовал, как еще душнее, просто невыносимо стало в городе. Ветер упал совершенно. Казалось, каменные стены излучают влажный тяжелый жар, ничего не шевелилось вокруг, и рубаха у меня на спине сразу взмокла, и жгучие капли выступили на лбу. Я поднялся к себе в квартиру, разделся и сразу же залез под душ. Но это не помогло. После холодной воды густой зной в квартире казался еще плотнее, еще безнадежнее. Я высунулся в окно. Тучи опустились ниже, слабые зарницы вспыхивали где-то далеко, за краем города, и какой-то странный желтый свет разливался вокруг. Во всем было ожидание грозы, но ожидание мучительное, бесконечно долгое, которому, казалось, не будет конца, как не было конца моим метаниям и сомнениям. И я представил себе, какая меня сегодня ожидает ночь, и жалко струсил, и впервые за всю свою жизнь достал из тумбочки мамину аптечку в большой пестрой жестяной коробке, порылся в ней и проглотил сразу две таблетки. Потом я долго лежал в горячей душной постели, откинув одеяло, уставившись глазами в потолок и жадно призывая сон. Я боялся завтрашнего дня, я мечтал, чтобы время провалилось в тартарары, исчезло совсем и чтобы я проснулся уже потом, после. И тогда я очнусь опять легким прохладным утром, молодой и счастливый, и буду жить дальше и постараюсь, изо всех сил постараюсь быть хорошим.

Загрузка...