Сквозь сон я слышал, как подъехала машина, захлопали дверцы, знакомые шаги прошуршали по дорожке и затихли. Я открыл глаза и лежал некоторое время, вспоминая и оглядываясь. Спаленка была маленькая, тесная. Одну стену целиком занимала широкая двуспальная кровать, на которой я лежал. Напротив, руку протянуть, — пузатый шкаф и задвинутая за него старая ножная швейная машина, слева — небольшое и глубокое, как амбразура, окошко, справа — дверь, в углу над кроватью несколько темных икон в старинных золоченых окладах — вот и все. Я пытался вспомнить вчерашние умные разговоры за столом и не мог. Одно только помнилось болезненно ясно и занимало всю мою душу — Лилька. Лилька здесь, рядом, и — потеряна для меня. Как это может быть? Снова мне мерещились ее шаги. Я лежал замерев, тупо глядя на белую дверь. И дверь вдруг приоткрылась слегка, и Лилька бочком вошла в комнату, сделала шажок, остановилась, еще шаг — и села рядом со мной на постель и руки молча положила на мою руку. Я смотрел на нее и почти не узнавал, так она переменилась. Какая-то новая стрижка с челкой до самых бровей, глаза немного подведены, чего с ней в жизни не бывало, а главное — какое-то незнакомое, взрослое, материнское выражение лица. Жалеет она меня, что ли? Я высвободил руки и, чувствуя себя голым и беспомощным под ее взглядом, закинул их за голову.
— Вот, значит, как мы с тобой встретились.
— Я так рада, что ты приехал.
— Почему?
Она засмеялась:
— Гоша! Ну как же ты можешь спрашивать! Разве ты не понимаешь? Это нам всем было нужно, и мне, и ему, и тебе, чтобы уже навсегда между нами не было ничего неясного. Мы же останемся друзьями, близкими друзьями, верно? Ну что ты, Гоша, что ты! Это тебя просто досада жжет. Надо привыкнуть немного — и все, и пройдет. Ты же меня по-настоящему никогда не любил.
— А ты меня? Тоже не по-настоящему?
— Я? — Она медленно покачала головой. — Видишь ли, Гоша, это очень сложный, двусмысленный вопрос. Я тебя, конечно, всегда любила и сейчас люблю, я привыкла думать о тебе как о родном человеке, да так оно и останется, наверное. Но что бы из этого вышло? Ты знаешь, я испытала все средства…
— Но я же просил тебя подождать! Я же просил…
— Просил. И это тоже был ответ мне. Чего же мне было ждать, если за столько лет ты так и не собрался ни разу всерьез обо мне подумать? Чего уж тут… Но ты себя не вини, Гоша, все правильно было, потому что правда. Я тебе за это только благодарна. Я ведь знаю, ты не посмеялся надо мной, ничем никогда меня не обидел, потому что ведь ты — это ты, за это я тебя и люблю. Но если бы вдруг случилось так, что мы оказались бы вместе, не стал бы ты думать потом, что тебя обделила судьба, что женился ты от нечего делать, просто потому, что время пришло? И стал бы ненавидеть меня и сделал бы несчастной.
— А с ним, без любви, ты уверена, что будешь счастливой?
— С ним совсем другое дело. Для него жениться — это самое главное дело в жизни. Для тебя ведь совсем не так, правда? А Боря, он очень серьезный человек, он если дал слово, то будет ему верен всегда, что бы ни случилось. Он настоящий мужчина, понимаешь, он и обеспечит, и защитит, и детей вырастит, если что-нибудь со мной случится. Не потому, что он меня так любит, а потому, что нет для него ничего важнее, это святое. Он, если бы и на другой женился, был бы такой же.
— Значит, просто вариант брака по расчету?
— Ах, что ты говоришь! Он же меня с первого взгляда полюбил и все эти годы ухаживал и ждал моего слова…
— Что же ты так долго заставила его ждать?
— А я не сразу его поняла и привыкнуть к нему долго не могла, все он мне странным казался. Это уж только в самый последний год привыкла и полюбила.
— Даже так? Чего же ты тогда ко мне за две недели до свадьбы приходила? А если бы я «да» сказал, ты бы за меня вышла или как?
— Тогда бы, наверное, вышла. Ну что ты так на меня смотришь? Я же не ангел, а человек, и я тогда еще свободна была, понимаешь? Вот сейчас я сижу на твоей постели и даже не боюсь тебя нисколько, потому что все уже позади, все. Да раньше бы, Гоша, я от одного волнения рядом с тобою бы умерла. А сейчас все кончено, не знаю, как тебе это объяснить. Я тебя люблю, но не так. Куда она делась, та моя любовь? В прошлое ушла или просто в невозможное? А тогда я еще выбирать могла. Позвал бы меня, разве бы мне устоять? И вышла бы я за тебя замуж, по любви, но ничего хорошего из этого бы не вышло.
— Но почему, почему?
— Потому что семья для тебя вообще ничего не значит. Ни я тебе была не нужна, ни наша совместная жизнь, ни дети. Разве ты об этом хоть когда-нибудь задумывался? Ты любви искал, женщины тебе нравились, то одна, то другая, все, кроме меня, но дальше развлечения, удовольствия твои мысли не шли, я же это видела. А я… даже стыдно сказать, как я мечтала выйти замуж. Вот сижу дома и мечтаю, сколько у меня будет мальчиков и сколько девочек, и как я тебе буду белье стирать, и как сервировать обед, ложечки справа, вилочки слева, и какие цветы будут стоять на столе.
— Какие?
— Ирисы в синей фаянсовой вазе. Только ты не вписывался никак в эту картину, и не любил меня, и не вписывался.
— А Борька, значит, вписался.
— Да, сразу, сразу, как начала его понимать. И он мне тоже стал дорог, по-другому, чем ты, по-своему… Я счастлива, Гоша, и он счастлив. Ты должен это понять и порадоваться за нас, за нас и за себя, ты же наш самый первый друг, мы тебя любим, мы, оба.
И тут вдруг что-то сделалось со мной, я схватил ее и притянул к себе и начал целовать, первый раз в жизни. И какое-то небывалое прежде волнение охватило меня, может быть даже лишенное желания, но мучительное и сладостное. Мне кажется, я в это время плакал, потому что глаза потом оказались мокрыми и горло мое сухо сдавило. Лилька молча отбивалась от меня, мотала головой, а потом затихла, несколько раз провела мягкими ладонями по моему лицу и сама поцеловала в лоб, в щеку, в губы. Это был легкий, нежный девический поцелуй, от которого все в моей душе содрогнулось и замерло.
— Спасибо тебе, спасибо тебе за все, Гоша.
А я мог только бормотать: «Ну как же так! Как же так, как же так…»
— Ты одевайся и выходи, — сказала Лилька и снова погладила мне руку, — там тебя все к завтраку ждут. И, пожалуйста, ни о чем плохом не думай. Все будет хорошо, вот увидишь. Тебе обязательно, обязательно повезет, я знаю.
Она выскользнула из комнаты, и все это вдруг показалось мне сном, пустой фантазией, как будто сейчас ее не было здесь и я не плакал и не обнимал ее. Я оделся и вышел. В зале было пусто. Стол в терраске был раздвинут и накрыт, но и здесь никого не было. Я прошел дальше и спустился с крыльца. Во дворе стояло довольно много народу. Лилька и Борис тотчас обернулись и пошли мне навстречу. И по тому, как согласно они двигались, даже не глядя друг на друга, я мгновенно ощутил, что прошлое кончилось, отныне они будут вместе, вдвоем, навсегда и больше мне уже не удастся числить их по разным ведомствам, я или приму их вместе, или потеряю обоих. Но разве такой выбор мог всерьез передо мною стоять?
После завтрака все гуляли по парку. В густых сомкнувшихся кронах кленов возились и гомонили птицы, их было множество. День был неяркий, облачный, ветерок нес с равнины влажный запах далеких дождей. Гости постепенно разбредались, отставали.
— Хочешь церковь посмотреть? — спросил Борис.
Мы поднялись по широким истертым ступеням и вошли внутрь. Церковь была огромная и от удивительного простора вширь и вверх на первый взгляд производила впечатление почти пустой. В сущности, это были две церкви, зимняя и летняя, соединенные вместе. Зимняя действовала. Стены ее были расписаны в сдержанных пастельных тонах, икон было немного, и среди них была заметна одна, большая, особо выделенная и изукрашенная икона с изображением божьей матери, перед ней бледно полыхали тоненькие свечечки. Алтарь в боковом приделе был небольшой, скромно отделанный, в высоком куполе столбом стоял падающий сверху дневной свет. В зимней церкви было пусто и тихо, из летней раздавался усиленный и множащийся церковной акустикой шум и грохот, шла реставрация. Мы поднырнули под заляпанные краской козлы, и я остановился, восхищенный. Летняя церковь была меньше, но гораздо светлее зимней, и вот в ровном свете пасмурного летнего дня во всю стену сиял огромный резной бирюзово-белый, отделанный золотом алтарь. Царские врата были еще не крашены и иконы не все вставлены, но даже и в таком, незавершенном виде это было произведение искусства, создававшее ощущение радости и праздника. Под светло расписанным куполом на головокружительной высоте работали два молодых парня, перебегали по качающимся доскам от стены к стене и, ловко орудуя топорами, разбирали леса, время от времени со страшным грохотом сбрасывали вниз отслужившие конструкции. Тогда белая пыль поднималась и застывала в воздухе, и вместе с пылью долго стоял множащийся, гулкий ликующий звук. Запрокинув голову, я смотрел вверх. Как они работают там без страховки?
Борис сказал:
— Лихо, а? Это мои братья, очень мастеровитый народ. Вон тот, Иван, он хирург, а маленький, Глеб, он еще учится, на военного летчика.
— Не странно ли это, военные — в вашей семье?
— Наоборот, обычно. У нас и Толик в военном училище. В семьях, где много детей, часто так бывает. Надо ведь где-то жить, да и обеспечивать детей, пока они учатся, тоже непросто. А в армии полное содержание, и квартира, и питание, и одежда — все казенное, да и карьера надежная, если, конечно, не валять дурака и знать, чего хочешь. А в нашей семье народ серьезный, трое медиков, двое военных, один я дурной.
Лилька радостно засмеялась, как будто бы он сказал что-то очень остроумное, и Борис ласково приобнял ее за плечи. А я подумал, что никогда прежде не смотрел на военную карьеру с этой практической точки зрения. Мне даже в голову не приходила такая возможность, и я долгие годы хоть и скромно, но все-таки жил за счет матери, жил со спокойной совестью, как будто бы иначе и быть не могло. А вот, оказывается, могло же, мог сразу пойти работать, мог избрать военную профессию. Но Марго не допустила, и я принял ее самоотвержение еще на пять долгих лет, пока я со всяческим удовольствием учился в институте, а она старела, провожала последние годы нерастраченной, никому не нужной молодости. Почему я вдруг вспомнил о Марго?
Мы вышли из церкви.
— Ну как, хороша? — спросил Борис.
— Хороша!
— А ведь это все отец. Сам проектировал, сам разрабатывал технологию, каждую завитушку прорисовал своими руками, ночи не спал, все книги перерыл — и получилось. Он вообще прекрасный хозяйственник и талантливый.
— Как же его тогда угораздило на такое поприще?
Борис вспыхнул:
— Поосторожнее все-таки! Это ведь мой отец, и придется тебе о нем говорить с уважением. А вообще-то, значит, такая судьба.
— Ты веришь в судьбу? Вот уж странно. Но ведь это только слова, Боря. А что они означают-то, конкретно?
— Конкретно? Ну, конкретно они означают, что не все в жизни зависит от нас, есть вещи нам неподвластные, сколько ни тужься, — время, которое тебе выпало, физические возможности — что дано, то уж и дано. И эти наши семейные проблемы из той же оперы, такой уж у нас крест. Но пойми, это же и наше отличие! Нам тяжелее, чем другим, — приходится вырабатывать в себе свои, особые качества. Я вообще считаю, что испытания — это плохо только для слабых, бедных душой, а для других — награда. Потому что будущее принадлежит тем, кто все сумеет преодолеть. Обласканные жизнью, они ведь себя не знают, не пробовали, вот и принимают жизнь просто, как кубышку с наследством. Хорошо бы, конечно, и нам, я не спорю. Но не всем эти кубышки сходят с рук, многим, наоборот, мешают, потому что налегке проще начинать и пробовать. Да и выхода другого нет, кроме как все создавать своими руками, понимаешь?
— А дети берут готовенькое, и получается сказка про белого бычка. Парадокс! Чем лучше родители, тем хуже дети!
— Какой же тут парадокс? Обыкновенная синусоида, закон природы. Нам труднее — им легче, им легче — их детям труднее. Ну и что же? Надо это просто правильно понимать. Потому что ведь легче — вовсе не значит — лучше. И больше — не значит лучше. Лучше — это когда лучше, когда главное в человеке — сам человек, и этот человек в нем растет, и все в нем важно, не только сила и характер или там удачливость, а совсем другое — талант, достоинство, совесть, честь. Как получаются хорошие дети — я не знаю, но я буду думать об этом! Уж во всяком случае я знаю, что не в деньгах дело, ни когда их много, ни когда их мало. И не в словах, которые мы говорим. Вот тебе может показаться странно, а у нас в семье — все замечательные. И опиум для народа не помешал. Почему, как ты думаешь?
Лилька смеялась, заглядывая Борису в лицо. Неужели ей все это представлялось таким значительным и умным? А мне показалось — набор банальностей. Борис просто защищал себя от своих несчастий, от своей судьбы. Конечно, я его понимал, еще как! Но повода для самодовольства во всем этом вовсе не видел. Разве что только было это не самодовольство, а обыкновенные брачные танцы перед прекрасной избранницей, свадебная радость? Может быть, и так. Не стоило мне торопиться его осуждать. Хватило бы у меня ума две недели назад — и я бы мог оказаться на его месте, тоже сейчас распускал бы хвост перед Лилькой. Только Лилька тогда была бы совсем другая, она была бы — моя. А сейчас — чужая-пречужая, чужее некуда. Да и разговорившийся Борис — это тоже было явление не из лучших. Но я должен был все это стерпеть и пережить, так, кажется, Борька советовал?
Мы подходили к старому саду за шоссе, запущенному, лохматому. Ничего здесь не осталось от прежней красоты, только слабое эхо воспоминаний — разросшиеся куртины сирени, одичавшие яблони, сливы и груши, турецкие гвоздики в луговой траве. Аллеи заросли, искривились, лужайки почти исчезли, все забивали серебристые тополя, могучие, разросшиеся, повернутые к ветру ослепительной серебряно-белой подкладкой. На опушке сада за свалкой была выбитая захламленная поляна, где, видно, ночевали и чинились грузовики дальнего следования. Здесь было ужасно — грязь, ржавое железо, бутылки и бумага. И все-таки эти ребята съезжали передохнуть сюда, к саду; наверное, помнили его и помечали в своих маршрутах это крошечное пятнышко зелени среди полей, одно на многие километры, посаженное когда-то человеческими руками и ими же заброшенное и загубленное. Какое странное, многоликое существо — человек. В саду было печально, мы снова вышли на шоссе. Пустынное и прямое, как стрела, оно уходило к самому горизонту. Мы шли и шли по обочине, говорили.
— Ну хорошо, — говорил я, — хорошо, все вы такие замечательные, и опиум для народа на вас не действует, а как же венчаться-то, с какими глазами вы будете там стоять? Ведь стыдно же так, не веря…
— Да вера-то здесь совсем ни при чем. А в загс ты веришь? Просто обычай, ритуал. До революции все венчались, и верующие, и атеисты, и все наши гении и великие люди. Что они, хуже от этого стали? И не своих пристрастных свидетелей приводили, а прилюдно клялись перед богом, перед всем народом. Согласись, это тоже осложняет дело. Своим приятелям ты еще как-нибудь объяснишь потом, почему разводиться решил, а народу, который перед тобой в церкви стоял, перед богом, в которого если не ты, так они верят? Как ты перед ним оправдаешься? Нет, венчание — это была замечательная форма. Конечно, если бы не родители, может, нам бы и в голову не пришло, а пришло — и мы рады.
— Что-то ты очень уж боишься развода. Думаешь, если нагрянет, так этим удержишь? Не те времена…
— Что с тобой, Гоша? — тихо сказала Лилька. — Не надо, зачем ты так? И вовсе мы не от соблазнов страхуемся. Просто хотим, чтобы с самого начала все было… Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? Ну, тот пикник, цветочную поляну под луной, ночь? И как ты нас вез на лодке по черной воде. Помнишь? И я всю свою жизнь буду помнить. Вот так и это, сродни тому. Не хочу ресторанов, глупых тостов, пустого хихиканья. Хочу по-другому — чисто, светло, торжественно!
— Светло! Эх ты! А клятва Гиппократа, а вся твоя нормальная прошлая жизнь?! — «А я? — хотелось мне крикнуть. — А наша милая старая дружба?» И Лилька вдруг словно услышала эти невысказанные мои стенания, подняла голову, прямо посмотрела мне в глаза своими подведенными, странно изменившимися серыми глазами и ответила не на слова, на мысли, которые всегда так хорошо умела во мне читать:
— А все остальное остается, как было, — и работа, и дружба, и принципы. Не те мы люди, чтобы нарушать клятвы или чему-нибудь в себе изменять.
Ах, если бы она не испортила все этим «мы»!
— Ты знаешь, это как проза и поэзия, — вдруг сказал Борис. — Что из них точнее отражает мир? Ты слишком рационально на все смотришь. А ты попробуй оторвись.
— Это чтобы ступить на мост веры, как вчера предлагал твой отец?
— Нет, не для этого, просто чтобы справиться со стереотипом. А отец… ничего он тебе не предлагал, просто ты спрашивал, он отвечал. Кстати, гораздо доброжелательнее, чем ты спрашивал.
Мы медленно брели по обочине дороги. А когда обернулись наконец, вот тут я и увидел церковь во всей ее удивительной полной красоте. Она стояла открытая на все четыре стороны, простая, белая, строгая, в просторной белой ограде, в темном курчавом воротнике парка, и не такая уж и огромная она оказалась на бескрайней шири полей. У ворот церкви стояли машины, довольно много машин.
— Это всё ваши гости подъезжают?
— Вряд ли, скорее, детишек везут крестить, их обычно порядком собирается.
— Крестить? В наше время?
— Деревня, темнота, — в тон мне ответил Борис.
— А ты как это оцениваешь, как-нибудь иначе?
— Немного иначе. У них живее обычаи, не все еще разрушено, помнят старые песни, праздники, сарафаны бабкины по сундукам сохранились, для них некрещеный — просто не русский, они и помыслить не могут иначе. Обычай, только и всего.
— А может быть, бога хотят иметь в кармане на всякий случай, про запас? Вдруг да и понадобится.
— Да что же это ты так обо всех думаешь, подозрительно, недоверчиво? Что же плохого тебе твой народ сделал, что ты его, как старорежимный чиновник-бюрократ, все обязательно подловить хочешь да высечь?
— Не понимаю я тебя, Борька, не понимаю. Ведь это все дичь!
— Все это жизнь народная, которая тянется веками, из века в век передает себя. Нерациональная? Ну и что же? Мало ли чего на свете нерационального — поэзия.
— Да ведь двадцать первый век на носу!
— Ну и что? Да если бы я мог верить в бога, я бы молил его, молил, чтобы все это осталось и после, и в двадцать втором, и в тысячном, чтобы люди сохранили свой язык, и образ, и обычаи, чтобы не стали похожи на живых киберов, чтобы не затараторили на каком-нибудь там машинном эсперанто, очень удобном, конечно, но чуждом нашей человеческой натуре, понимаешь? Данность! Данность не только неизбежна, она основа прекрасного. Научись хоть что-нибудь принимать из прошлого, не разрушай все до основания. Ведь культуру же мы принимаем, ложки-матрешки поняли, зауважали, мусульманам сочувствуем, а вековечные основы русского православия с его высокой и светлой моралью, со скромностью его и чистотой — под корень? Да зачем же под корень-то? Мы же не та темнота, что прежде были, сумеем разобраться, что к чему, по самым современным философским понятиям. И поспорить чрезвычайно интересно и полезно было бы, физикам, философам, богословам, уверяю тебя, только ко всеобщей бы пользе пошло. Но не о боге ведь речь, я о православии говорю как о бытовой исторической основе русской жизни. Почему в рабочих посвящают, в студентов посвящают, а в русских людей — нет? Не странно ли, не дико ли?
— Так регистрируют же младенцев в загсе, чего тебе еще? Или ты о чисто национальном вопросе говоришь?
— Религия никогда не была у нас чисто национальным явлением, креститься ведь мог любой, если хотел жить единой жизнью с православным народом, в ней скорее патриотическое начало было, чем национальное, она объединяла. А теперь, когда все это потеряно, лучше ли стало?
— Значит, ты в конечном итоге за возрождение религии и даже конкретно — православной церкви?
— Некорректно поставленный вопрос. Во-первых, церковь у нас существует, никто ее не отменял, во-вторых, я человек пристрастный, не судья. Но если ты хочешь знать мое мнение, я тебе скажу. Есть церковь, есть антирелигиозная пропаганда, гласная, широко поставленная, так что нечего нам бояться за наше несмышленое население, все оно разберет, все поймет правильно. Чего же шарахаться от церкви, когда она — сама история России, чего ее бояться? А взять у нее можно очень много, и она откликнулась бы с охотой. Прекрасные строения, давно ли мы рушили церкви? Схватились наконец. Прекрасные обряды, освещающие самые главные моменты человеческой частной жизни, высокая мораль. Пусть без божьего страха, просто по совести, впитать в современную жизнь, освоить. Праздники, так тесно, так полно связанные с сельской нашей жизнью, с погодой, даже с гигиеной. Почему не сохранить их как историческую, народом накопленную ценность? Все равно они живут, потому что точно соответствуют нашей жизни. Разве здесь в боге дело или в вере? Совсем в другом, в том, что вот мы все вместе, всем народом, большие люди и совсем маленькие, но мы в один день отрезаем ломоть от одного и того же, общего для всех кулича. Да он и не вкусный совсем, этот кулич, бог с ним. Я о другом. Нельзя, нельзя все так отрицать, чохом. А с наркоманией кто борется во всем мире? Священники. А кому еще есть дело до этих погибших, потерянных людей? Одним лечением здесь не обойтись, да и не до того врачам. Вот пусть бы и возились, и помогли им, приглядом, добрым словом. А чем еще-то можно помочь, если чаще всего и врачи только руками разводят?
— Как странно. Выходит, я никогда тебя раньше не знал, Борька.
— Знал ты меня, только с другой стороны. Но я ведь и с этой такой же, частное мнение по частному вопросу. Просто наша жизнь такая уж рациональная, что в голову не приходит присматриваться к людям. Зачем?
— А ты, Лилька, тебе это не странно все, не дико?
— Я же говорила тебе, я долго к Боре привыкала. А когда поняла, мне так интересно, так светло стало жить, так много всего прибавилось. Раньше я одной собой жила и своими заботами, а теперь словно на гору поднялась, мне нравится смотреть широко, я такая счастливая…
— А по-моему, вы оба сумасшедшие. Романтики зарвавшиеся. Жизнь вас еще не ломала.
— А мы не боимся, пусть ломает, все равно вдвоем легче. Мы работать будем, Гоша, еще больше, чем раньше, и еще лучше, потому что мы внутри счастливые. А потом, нам ни чинов, ни званий не надо, ни престижного барахла, ни поездок за границу. Потому что у нас все уже есть, свое, внутри нас. Понимаешь? Мы счастливы тем, что имеем.
Опять это «мы». Конечно, мне было его не одолеть. Но сам-то с собой не очень я принимал всерьез все эти восторженные, на дамский манер, разговоры. Надолго ли хватит этого их любовного задыха? А потом начнутся будни, неприятности, заботы. А честолюбие, а политика, а карьера, а деньги, в конце концов? Нет, не верил я во всю эту идиллию в старорусском стиле. Тоже мне русисты-лапотники, отечественные наши «зеленые»! Не выйдет у них ничего, смешно это в наше время, смешно. ЭВМ в детских садах скоро вводить начнут, а они — про народные приметы, поэзия прошлого их волнует. А на деле? А на деле просто некуда Борьке деваться, любит он своего отца, вот и защищает в своих глазах, выкручивается. Но что я мог ему на это сказать? Раньше мог бы, но сейчас, когда сам испил из чаши не выбранного мною, нового, многозначного родства, сейчас я уже не мог сказать ему ничего. Я не то чтобы понимал его, скорее — жалел. И Лильку жалел. Как она попала во всю эту нелепицу! И конечно — себя. Печально мне что-то было.
Перед церковью на лугу текла речушка, маленькая, почти ручеек. Текла она глубоко, в травянистых, круто обрывающихся к воде берегах; в быстрых текучих струях, вздрагивая, стояло, словно привязанное, высокое светлое небо в белых облаках, речная трава колыхалась по течению, уточки плавали вдалеке. Я стоял и смотрел на это неведомо откуда взявшееся чудо, и не мог отвести от него глаз, и все думал, думал о чем-то напряженно, неосознанно. Неужели они были в чем-то самом главном правы и мы просто забыли, забыли что-то важное, вечное за суетой, за буднями, за своими мелочными и мелкими расчетами? Неужели? Я очнулся и посмотрел на них. Они сидели, на берегу, спустив с обрывчика ноги, прислонившись друг к другу плечами, головами, два существа или одно новое? Ничего я не понимал, ничего. Зачем они зазвали меня сюда? И вдруг я представил себе, как скоро вернусь домой и снова останусь один, один! Нет, мне не выдержать этого. Что же будет теперь со мной? Как я буду жить дальше, без Лильки? А я ведь всем уже рассказал…
Когда мы возвращались, из ворот выходили люди, много людей с детьми на руках. Дети были большие и маленькие, нарядно одетые, и родители, и бабушки-дедушки тоже, мелькали яркие рубашки, пестрые платья, шелковые платочки. Рассаживались по машинам, некоторые завтракали на траве, прямо под белеными стенами ограды. Вот они все прекрасно понимали друг друга, они были вместе, а я? Неужели я был изгоем в своем народе?
В церковном парке тянуло дымком, где-то там, в глубине, затевались шашлыки. Жизнь шла, как везде. Что же мне мешало, что было не так? Иван Степанович? Образованный, милый человек, прекрасный семьянин, внимательный отец. А уж про Антонину Семеновну и говорить нечего — труженица, мать шестерых детей. Работа его? Да мало ли какие встречаются работы. Циркачи, которые всю жизнь крутят ногами какой-нибудь барабан, или огонь глотают, или подбрасывают вверх палочки и ловят. И ничего. Кто-то всю жизнь изучает червей, лягушек разводят — на экспорт, да в конце концов просто толкают ядро — тоже профессия. Чем хуже Иван Степанович? Надевает красивую одежду и каждый день играет спектакль, старый, не им придуманный. Значит, все дело в идеологии? Идеологический враг? Но в том, что он говорит, нет ничего ни опасного, ни вредного, разве что тьму сеет? Но ничего ведь он не сеет, люди-то к нему приходят нынешние, подготовленные, все на свете знающие, даже не приходят, на машинах приезжают, на собственных, обыкновенные современные люди. Значит, непривычное, чуждое кроется в самой церковной традиции, в самой церкви? Но почему, если веками она объединяла народ? Ага, вот и я уже поддался пропаганде. Вот это, наверное, и есть главное? Неужели?
Обедали в саду, стоя. На длинном некрашеном столе расставлена была зелень, редиска, лук, всяческие квашения, а посередине стоял таз с клубникой, мелкой, нечищеной, последней. Шашлыки пахли упоительно. Ели прямо с шампуров, щедрыми порциями, жирный сок капал на вытоптанную землю. Здесь были и братья Бориса с женами, дети бегали, все больше мальчики самых разных возрастов, еще какие-то гости бродили, мне неизвестные. Братья Бориса были разные, ни на него, ни друг на друга почти не похожие. Оба они были моложе Бориса, держались также сдержанно, скромно, при старших вперед не лезли, да и вообще, видно, все были молчуны. Как они ощущали, переживали свое происхождение — мне было не понять. И ведь не спросишь же. Да, в сущности, и какое мне дело? В этой части у каждого свои проблемы, свои радости и страдания, я о Лильке думал, вот о ком, как все это принимает Лилька? Но смотрел на нее и ничего не видел. Как же людям, оказывается, кружит голову этот мираж любви! Лицо у нее было пустое, оживленное, бессмысленно-радостное. Упустил я Лильку, упустил, погубил. Что будет теперь с нею? Конечно, я знал, знал, что Борис умный, серьезный, честный человек, стыдно мне было так о нем думать, но, хотел он того или не хотел, он навесил Лильке на шею весь тяжкий груз своих семейных проблем, все то, что отгораживало их от привычной нам, нормальной современной жизни. Ах, не умел я все это сформулировать, потому что не мог додумать до конца, что-то путалось, не сходилось у меня в голове.
После обеда все разбрелись кто куда, я был рад этому, хотелось побыть одному, отдохнуть от мучивших меня мыслей, прийти в себя. Я выбрался за ограду и пошел по дороге, в деревню. И едва только церковь оказалась за моей спиной, все чудесным образом переменилось. Был разъезженный привычный российский проселок, была деревня как деревня, крашеные срубы в три окошка с сараями и террасками, с палисадниками, в которых цвели розы, гладиолусы и ноготки, и картошка цвела в огородах, и пышные грядки лука и укропа видны были издали, куры рылись в пыли, бегали дети. Я шел и шел. И так мне делалось спокойно, хорошо и чисто на душе, как давно уже не было. Вдруг набитая тропка свернула с улицы куда-то в сторону. Я пошел по ней и снова очутился возле речки. Здесь берега заросли ивняком и ольхой. Внизу был маленький пляжик, заводь, ребятишки плескались, в стороне были мостки, — видно, с них и удили, и прыгали, и полоскали белье. Я тоже разделся и осторожно ступил в воду. Вода была ключевая, ледяная. Я набрал в грудь побольше воздуха, разом нырнул, почувствовал, как всего меня обожгло, и открыл глаза. Темная вода была прозрачна, как стекло, я увидел перед самым носом чистый пузырящийся речной песок, свои огромные, как под лупой, белые руки с седыми волосками, ставшими дыбом, и выскочил на поверхность. Заводь была крошечная, дальше речка еще сужалась. Я вылез и сел на мостки, вытереться было нечем, предстояло сохнуть. После ледяной воды воздух казался особенно теплым. К вечеру ветер упал, небо прояснилось, верхушки ив золотило солнышко, ветви же их и вовсе казались красными. Я сидел на мостках и ни о чем, ни о чем не думал. Из кустов вышла бурая корова, долго смотрела на меня томными бессмысленными глазами, потом нехотя вошла в воду, наклонилась и стала пить. Круги побежали по темной быстрой воде, вздрагивали розовые внутри коровьи ноздри, вздрагивала шкура на спине, сгоняя надоедливых слепней. Потом корова подняла голову, частые капли потекли с ее губ, и снова припала к воде. Я отжал в кустах плавки, оделся и повернул назад. Я снова чувствовал себя бодрым и ясным, готовым ко всему, и в первую очередь конечно же к победе и милосердию.
В церковном дворе никого не было. Я пошел садом. Крупные, но еще зеленые плоды тускло играли на темной листве яблонь и груш, вишни поспевали. Я вышел к полянке, где мы обедали, тоже никого, все убрано, порядок, чистота, только несколько гнилых клубничин валялось на влажной земле. Сквозь зелень светилась громада церкви. Я пошел к ней. Собака зарычала, грозно натянув цепь. Я прошел мимо и бродил, бродил вокруг долго, без мыслей. Смеркалось. Я поднялся по ступеням. Двери были открыты, свечи смугло золотились где-то в глубине, что-то непонятное говорил, говорил, говорил нараспев высокий знакомый голос. Шла служба. Народу было совсем немного, одни женщины. Иван Степанович в серебряной парче стоял лицом к женщинам, читая из книги. Красивая его кудлатая голова при свете свечей казалась не просто красивой — величественной. И вдруг я увидел у колонны Лильку. Она стояла совершенно одна, лицо растерянное, распустившееся, подведенные глаза широко открыты. Я медленно, как во сне, подошел к ней. Лилька улыбнулась такой знакомой мягкой, жалеющей меня улыбкой, сама взяла под руку, потащила на улицу. Вот и вечер наступил, тишина стояла странная, напряженная.
— Интересно, правда? — торопливо говорила Лилька. — Я вот все думала, смогу ли что-нибудь понять, почувствовать? Не получается, все что-то смешное лезет в голову. Гоша, ну давай поговорим. Ты до сих пор еще сердишься на меня? За что?
— Разве ты сама не знаешь?
— Знаю, знаю, только ты пойми, ты не прав, сейчас не прав. Какая-то в тебе жесткость появилась. Я так ее боюсь. Объясни мне, скажи, почему это люди стали теперь такие злые, даже ненавидящие друг друга, везде — на улицах, на работе, а некоторые даже и в семьях. Никто никому не уступает, да что там — уступать! Просто кидаются друг на друга, хуже диких зверей. Почему это? Устали, обозлились на весь свет или видят друг в друге только конкурентов, которые могут что-то отнять у них, проскочить вперед в вечной погоне за куском хлеба, или выгодным делом, или просто за местом под солнцем, на дорожной полосе? Почему люди стали такие? А ты, Гоша, ты ведь никогда таким не был? Ты был не просто искренний, честный человек, ты всегда был добрый. И ко мне относился хорошо, даже очень хорошо, и дружили мы по-доброму, по-человечески. Конечно, я никогда не была главным для тебя, вообще не занимала никакого места в твоей жизни, я знаю. Ведь правда же, так и было?
— Было, было. Только давно прошло. Ты ведь знаешь, Лилька, я тебя люблю, люблю! Никому еще этого не говорил в своей дурацкой жизни, все опасался чего-то, тебе первой. Если бы я мог сейчас увезти тебя отсюда, совсем, навсегда!
Лилька мотала головой, мягко припала щекой к моему плечу.
— Что ты говоришь, что ты говоришь, Гоша, ну зачем ты меня мучаешь? Если бы раньше ты мне это сказал, да не это, одно только слово какое-нибудь, чтобы мне поверить и уцепиться… А сейчас… Мы же оба знаем, это все воображение разгулялось, мечты, игра. Это тебе все кажется, Гоша, кажется. Да и я не та, что прежде. Я изменилась, повзрослела. Я теперь как наседка, Гоша, все мои мысли возле гнезда, хочу высиживать цыплят, хочу, чтобы семья была.
— И я, — сказал я глухо, думая только об одном, как она утром сидела на моей кровати, и я бедром ощущал ее тело, и как я целовал ее, притянув к себе. Я был подлец, сумасшедший, я готов был совратить ее сейчас. Да еще это доверчивое теплое прикосновение к моему плечу. Я осторожно поворачивал ее к себе, осторожно, медленно, прижимал все ближе.
— Гоша! Гоша!
Да что она говорила там? Разве я что-нибудь слышал? Кровь стучала у меня в ушах. Густые деревья были вокруг, глухие неясные сумерки, никто не мог нас увидеть. Я любил эту женщину, я умирал от желания, я на все был готов, на все.
Она уперлась руками мне в грудь, вырывалась молчаливо, упорно. И вдруг сказала:
— Вот так и было всегда, вот это самое, без мыслей, без будущего, жизнь одним мгновением. — Голос прозвучал спокойно, ровно, знакомый голос из прошлых времен, когда не была она ничьей невестой, не дурела от любви, не жила в церкви, работала врачом, даже диссертацию писала. И от одного этого голоса сразу я протрезвел, отпустил ее, горячий пот выступил на лбу. И только тогда подумал о смысле всего, что сейчас произошло. Хорошо же я показал себя сегодня! Боже мой, какой же стыд. Чужая жена… разлюбившая меня женщина… за спиной друга… «А любовь, а я?» — болело, вопило все мое распаленное тело. Я старался кое-как собрать его, встряхнуться. Какое спасение эта темнота, черные деревья. Нет мне свидетелей, никого, кроме бога, в которого я не верю.
Хрипло, испуганно прозвучал мой голос:
— Прости, прости, этого больше не будет. Ты можешь так, как будто бы ничего не было?
И снова она приникла ко мне. Не понимала, что ли, или приучала, или привыкала сама? Не знаю, но я все выдержал, стоял, как истукан, взмокший, разбитый, несчастный, тупой. Мужчина, глупая игрушка страстей, теперь я и сам не понимал, чего мне было надо, чего я хотел от нее, какой такой любви, этой или той, или вообще никакой? Мы вышли во двор и сели на скамейку, лунная половинка, золотясь, выползала над садом в мутно-синее небо.
Хлопнула дверь, на крыльце появился Борис, спросил с нескрытой нервной тревогой:
— Это вы?
— Боря, иди к нам.
Он послушно сбежал по ступенькам, сел рядом с Лилькой, молчал.
И такая вдруг на меня навалилась усталость, как будто бы тысячи пудов лежали на шее. Но встать и уйти было нельзя. Я терпел.
— Я вас искал, искал. Все ужинают, — сказал Борис.
— А мы гуляли по саду.
— Ну, и до чего же догулялись?
— Ни до чего, просто гуляли. Все-таки Гоше здесь скучновато, целый день некуда себя деть.
— Завтра поедем в райцентр, ты не возражаешь?
Я не возражал. Луна уже вылезла и радостно купалась в золотом сиянии посреди небесной черноты. От нее на дорожки двора ложились ясные тени деревьев, но света почти не было, странное было ощущение, словно ты виден всем, на четыре стороны, а сам не видишь ничего, никого, только вглядываешься слепо в неясные пятна движущейся, посеребренной луной тьмы. Наконец-то мы поднялись. Ужин уже кончился, все разошлись. Я тихо прошел через темную залу, в которой кто-то спал, шевелился по углам. В спаленке, как и вчера, горел свет. На окне стоял стакан молока и тарелка с пирогами, это Антонина Семеновна не забывала про меня. Есть не хотелось, я сел на кровать и снова задумался: почему судьбе было угодно так много, все затолкать в один этот несчастный, все перевернувший вверх ногами месяц, почему? Да и вообще, в судьбе ли здесь дело? Что было, в сущности, судьбой? Да ничего, ничего, все я устроил себе сам, своими руками, своей неумеренной активностью и любопытством, это я выпустил духов на волю, вот что случилось. Выбился из круга, сорвался и полетел, и этого оказалось достаточно. Месяц какой-то — и вот уже живу при церкви, и рассуждаю о религии, и отбиваю жену у друга. Бред, нелепица. Написать бы на знаменах: познай самого себя, но осторожненько, аккуратненько, не зашибись.
Я разделся, погасил свет и откинул простыню. В синей глубине окна медленно проступили бледные звезды. Я лег и думал, что этой ночью, наверное, не засну, но заснул почти сразу же. И всю ночь чувствовал, как я устал и хочу спать.