День венчания произвел на меня путаное, неясное впечатление. Борис и Лилька оба были растерянные, нервничали, праздник, выдуманный из головы, натужно организовываемый, не клеился, не получался, в нем не хватало искренности, естественности, а может быть, и веры, которой оба они были лишены. Большая часть гостей с неясным выражением лиц прогуливалась вокруг, было им не то чтобы неловко, а как-то неуютно в церковном дворе под взглядами знакомых, соседей и сослуживцев, и явно мучились они, как бы кто чего не сказал, и явно мечтали, чтобы все поскорее кончилось и они сели бы за столы под густыми деревьями парка и могли бы чувствовать себя почти в безопасности. Под их скрытыми, но остро любопытствующими взглядами поднялся я по широким ступеням и вошел внутрь церкви. Народу там было совсем немного. Лилька глянула на меня пустыми испуганными глазами и отвернулась. Остро кольнуло в сердце ее розовое с оборочками подвенечное платье, сильно смахивающее на ночную рубашку, дешевенькая покупная фата. И лицо ее, еще больше, чем накануне, испорченное краской, было жалким, незначительным, почти некрасивым. Мелькнула смешная мысль, что если бы я не знал их обоих много лет, то, наверное, сейчас бы подумал: «И с чего это такой красивый, холеный, собранный в пружину человек вздумал жениться на такой неинтересной женщине?» Так мстила за себя придуманность, ложность ситуации, не церковь, готовая их принять, была виновата в этом, а двоедушие, мучительная путаница в умах моих друзей, и в первую очередь, конечно, Лильки. Не следовало ей идти на это, все это была ненужная экзальтация, желание что-то доказать себе и Борису, а может быть, даже откреститься от меня, злого гения долгих лет ее несчастливого девичества. Да, и в этом я тоже был, оказывается, виноват, без меня совсем иначе могла бы сложиться Лилькина жизнь, получалось, что каждым своим шагом я за что-нибудь и перед кем-нибудь обязательно был виноват. И вдруг я вспомнил Валентина, как он танцевал со своей Тамарой в ночном саду, затерянном в тихом московском переулочке; что-то общее было между этими двумя парами, такими разными и непохожими. И это общее было — приоритет идеи, которой они руководствовались в жизни, над живым человеческим чувством; совсем не таким невинным это оказывалось. Валентин и Лилька — какое странное, неожиданное сопоставление, но основания для него существовали, и это было печально, горько, безнадежно. Нельзя безнаказанно лгать себе, нельзя насиловать свою природу и душу, это я уже понимал давно, но что же можно, что надо было делать? Неужели только проверять душу рассудком — и этого было бы довольно? Нет, вдруг понял я, нет, к этому надо было еще иметь воспитанную, высокую душу и ясную мысль, надо по-настоящему стать человеком. Только-то и всего, какие пустяки! Значит, те, кто не нащупал этого пути, обречены на неудачу?
Служба начиналась. Вышел отец Никодим в золотом облачении. Я уже видел его утром. Он был похож на пожилого усталого умного крестьянина, но сейчас его облик был совсем другой, я едва узнавал его, слова низкого гудящего голоса почти не достигали моего сознания. Он был среднего роста, но сейчас почему-то возвышался над Борисом и Лилькой. Они послушно ходили за ним, кивали, обменивались кольцами, целовали перстень на узкой темной руке, протянутой к ним величественным и властным жестом. Бледный свет свечей таял в дневной церкви, братья Бориса, улыбаясь, держали над ними помятые латунные венцы. Треск мотоцикла доносился в открытые двери. Трезвый современный внешний мир, который захлестывал все вокруг, проникал даже сюда, в стены храма, мешая совершению таинства, упрощал его, лишал высоты и веры. Все закончилось слишком быстро, неожиданно и непримечательно. Мне хотелось, чтобы гремел хор, чтобы происходило еще что-то прекрасное и возвышенное, как это изображают в кино, но здесь было не кино — реальная жизнь. Я подошел поздравить молодых. Отец Никодим, положив руку на плечо Бориса, наставлял его, низким тихим голосом говорил что-то серьезное и строгое, что-то не предназначенное для посторонних ушей, и я поспешно вышел из церкви, присоединившись к другим гостям. И тут Борис и Лилька тоже показались на ступенях. Напряжение отпустило их, они улыбались расслабленно и счастливо. И Лилька сразу похорошела, помолодела и ожила, она шла, опираясь на руку Бориса, совсем как в кино, и сияла, и даже ее нелепое платье в ярком солнечном свете показалось воздушнее, легче, наряднее. За молодыми шли остальные, улыбались, щурились на ярком солнце. Необычно быстро пробежал куда-то по ступенькам взволнованный, кудлатый Иван Степанович, за ним румяная, усталая Антонина Семеновна, и наконец отец Никодим показался на верхней ступеньке со своим молодым служкой, окруженный толпой старушек, осчастливленных прибытием епископа. Все закончилось. Лильку с Борисом обступили, поздравляли, одаривали. У Лильки в руках уже был букет ярких малиновых георгинов. Она радостно прижимала их к себе, оглядывалась с возбужденной, взволнованной улыбкой. И вдруг я понял: она ищет меня. Я еще был нужен ей, не был еще забыт, изжит из ее сердца, она не могла еще быть полностью счастлива и спокойна, пока не увидит выражения именно моего лица. Я подошел, легко обнял ее за плечи, шепнул на ухо: «Держись, старушка!» Борис испуганно стрельнул в нас глазами, и оба мы засмеялись, Лилька и я, оттого, что все наконец-то становилось на свои места, все кончалось, кончалось благополучно. И Борька, вглядевшись в наши лица, тоже вдруг самодовольно и непохоже на себя просиял, сделал к нам шаг, и мы простояли так мгновение, все трое, обнявшись, постепенно и даже как-то неохотно приходя в себя. Начиналось уже обычное празднество, все потянулись в тень, под деревья, поближе к уже ожидающим нас столам, заставленным всяческой аппетитной снедью, бутылками, цветами. Рассаживались на длинных лавках, сколоченных специально к случаю. И, глядя на все эти радостные приготовления, я вдруг остро ощутил, что отпуск мой со всей его несуразицей кончился. Совсем немного мне оставалось, сегодняшний пир да еще два дня, чтобы подготовиться и привести себя в порядок перед возвращением к нормальной, размеренной трудовой жизни, которая казалась отсюда, из этого парка, невероятно цивилизованной, изысканно современной, почти соблазнительной. Увы, не совсем так все это было на самом деле. За столом я сидел между старшей сестрой Бориса Аней, у которой он жил в Москве и которую я неплохо знал, и еще какой-то женщиной из местных. Захлопали пробки от шампанского, начались тосты. Борис и Лилька сидели в торце стола, видные всем, улыбающиеся, оживленные. То и дело им приходилось подниматься, целоваться под громкие крики «горько», снова садиться. Они почти ничего не ели, серьезно и внимательно слушали каждого говорившего, хотя тосты в основном были вполне банальные, без конца повторяли друг друга, все желали им здоровья и много детей, наказывали уступать друг другу во всем и набивались в гости на серебряную, а потом и на золотую свадьбу. Лично мне это прискучило очень скоро, я сосредоточил свое внимание на угощении, разглядывал гостей, болтал с Аней. Аня рассказала мне об отце Никодиме, который очень заинтересовал меня. В семье Шулениных все его уважали и любили, он был духовным отцом Ивана Степановича, часто бывал в их доме. Человек он был очень серьезный, добрый, скромный, но в то же время всесторонне образованный, занимающий высокое положение в церкви. Он знал несколько языков, долгое время жил в Афоне, в Греции, интересно рассказывал об этом. Я смотрел издали на простое его, словно топором рубленное загорелое лицо, строгие брови, черные с сединой волосы и думал, как мало я вообще знаю людей, как легкомысленно и самонадеянно привык судить их по внешности. Мне хотелось услышать, что же он пожелает молодым, но отец Никодим давно уже отставил бокал, да и поднимал ли он его вообще? Я не помнил. Он сосредоточенно, медленно ел, жевал неторопливо, ясно, спокойно смотрел вокруг, никому не мешая, никого не смущая. Все, что он считал нужным, он сказал им в церкви, теперь у него была трапеза, только и всего. Рядом с ним сидел его служка, ел жадно, помогая себе руками, низко склонившись над тарелкой; может быть, он постился перед этим и теперь не мог сдержать здорового молодого аппетита. Он был единственный среди них, кто не сменил платье на мирское, так и сидел в черной долгополой рясе, волосы до плеч, в жидкой темной бородке что-то поблескивало. Чужой, незнакомый мир, ничего я не знал о нем до сих пор. Да мало ли о чем еще я вовсе ничего не знал, проходил высокомерно мимо в твердой уверенности, что все это ерунда и глупости и жить надо только так, как живу я, самый умный и прозорливый из смертных, пуп вселенной. Но даже одного этого молоденького попика было довольно, чтобы опровергнуть всю мою систему, потому что, прежде чем судить хоть о чем-нибудь, надо было это знать, вникнуть в суть явлений, найти причины и следствия, проанализировать их со всей доступной тщательностью и серьезностью, иначе не может быть победы одного мировоззрения, или образа жизни, или собрания обычаев над другими, иначе все мимо! А я? Разве мог я судить хоть о чем-нибудь, зная так мало, так случайно и неполно? Конечно, нет. Я был чужой здесь, случайный, не очень внимательный гость. Только вопрос мог быть поставлен мною, ответа на него не было, не могло быть.
Принесли горячее. Новая волна шума, смеха и веселья поднялась среди гостей, женщины меняли тарелки, сбрасывая остатки в новое оцинкованное ведро. В сторонке, прямо на земле, кто-то уже разводил самовар, сизый горький дымок относило к столам. Я сидел и жалел, что не взял билет уже на сегодня. Конечно, неудобно было уезжать в самый разгар праздника, но мне так уже не терпелось уехать! Я хотел домой, к своим делам и проблемам, надоело мне решать и разгадывать чужие загадки и ребусы — зачем?
Вдруг прохладным ветерком потянуло с севера, из-за церкви, зашумели клены, птицы сорвались и полетели. Гости заволновались, не хлынул бы дождь. Иван Степанович заторопился было посмотреть, что там и как, но отец Никодим остановил его.
— Пройдет стороной, — сказал он спокойно, очень уверенно своим низким звучным голосом, почти и не глянув даже на небо.
Гроза и правда прошла стороной. Я выходил смотреть за ворота. Словно в огромном театре, неслись над степными просторами низкие рваные тучи. Молнии беззвучно взрывались где-то вдали, в черноте, и медленно докатывались до меня затихающие угловатые и грозные раскаты грома. И ливень хлестал впереди, серое небо сливалось с полями, а от нас еще даже солнце не ушло целиком, то и дело вырывалось из взволнованных серо-синих облаков, да мусор гнало через шоссе, бумаги какие-то взлетали, и редкие капли несколько раз ударили в пыль вокруг меня, и так резко, так радостно пахло свежестью, ветром, волей, что хотелось взлететь и понестись над полями вместе с воронами, грачами, скворцами, понятия я не имел, какие там еще носились птицы. Так все и должно было кончиться — освежающей летней грозой. Я очень жалел, что она не докатилась до меня вплотную, не залила, не остудила моего обгоревшего, пылающего лица, не заставила дрожать и ежиться от прохлады, от ветра и ливня. Но он сказал: пройдет стороной, вот она и прошла.
Когда я вернулся в парк, старшие уже ушли, за столами осталась одна молодежь, ссаживались потеснее, уже принесли гитару, пели. Лилька с Борисом были в самой середине, их было не достать, а остальные… что мне было до них? Я придвинул к себе остывшую уже чашку чая, крепко заваренного с мятой, отхлебнул с удовольствием и задумался, сам не знаю о чем. И пока я сидел так и думал, странное ощущение не оставляло меня, что Лилька постоянно видит меня и рада, что я вернулся.
Удивительные, странные дни переживала Лилька, переломные и словно бы нереальные — она ли это была? Как это все случилось с нею? Жила, жила, и вдруг — Борис. Когда Гоша их познакомил в первый раз, она даже удивилась, что у него такой друг, совсем вроде бы не в его вкусе, тихий, сдержанный — малоинтересный. Но это ощущение забылось почти сразу же. Она, конечно, с ним разговорилась, ей казалось, что этого парня надо поддержать, что ему не очень уютно в компании. И сразу поняла, что ошиблась, в поддержке он не нуждался, потому что был тверд и ясен, как маленький алмазик, ну, может быть, и не ювелирный, так технический, что-то в нем такое было. Они познакомились и стали общаться, сначала редко, потом все чаще. Лилька совсем не была им увлечена, да ей и вообще никто не нужен был, кроме Гоши, но какие-то отношения все-таки завязывались постепенно. И то, что Борис к ней отнесся не на шутку серьезно, было ей конечно же ясно. Началось все это с исповеди, когда Борис вдруг, ни с того ни с сего все рассказал ей про свою семью. Лилька заторопилась:
— Ну и что здесь такого особенного? Ты же в этом не виноват, да и они, наверное, тоже. Так уж жизнь сложилась. Вот у меня, например, родители в разводе, у обоих новые семьи, я для них вообще заблуждение молодости. Ну и что же делать? Все равно я их люблю. Ты еще счастливый, что у тебя семья, братья, сестры, это в наше время такая редкость!
А Борис в ответ взял ее руку и поцеловал. В сущности, все было ясно, и Лилька испугалась тогда, стала рассказывать ему о Гоше, как они познакомились и подружились. Ей хотелось незаметно объяснить ему, какое место Гоша занимает в ее жизни, но Борис не любил неясностей, коротко наклонил голову, сказал:
— Я понял. И тебе, по-видимому, неважно, как относится к тебе он. Вот и мне пока все это неважно. Если хочешь, я скажу тебе яснее: я люблю тебя и хотел бы, чтобы ты потом вышла за меня замуж.
— Господи, Боря, что ты такое говоришь!
— Я тебя не тороплю и торопить не буду, я буду ждать, сколько ты захочешь…
После этого Борис исчез надолго, не появлялся, не звонил. А потом вдруг пригласил в гости к родителям на Ноябрьские праздники, было три дня свободных. Она не смогла отказаться, мучилась, волновалась, как себя вести. Ехать ей совсем не хотелось. И вдруг она помчалась к маме, рассказала ей все, с надеждой, ожиданием смотрела ей в рот, ждала ее решения, слова, доброй, умной поддержки.
Мать смотрела на нее испуганно, удивленно:
— Доченька, доченька! Да чего же тут думать, я не понимаю? Ты ведь уже не молоденькая. А останешься одна, лучше, что ли, будет? Этот твой Гоша — шалопай порядочный, станет ли он еще когда-нибудь человеком? А тот — надежный, положительный, мне даже нравится, что он из такого круга, хоть под божьим страхом, а все-таки будет семью беречь. Семья — это, знаешь, самое главное, ты не думай даже, соглашайся…
Лилька слушала ее с изумлением: кто это говорит, кому? Неужели это ее мать, которая сама ушла из семьи, разрушила Лилькину жизнь ради одного только призрака поманившей ее любви? Жалела ли она теперь о своей давней ошибке или боялась потерять последнее, лысого своего, облезшего, старенького Льва Александровича? Ничего этого было Лильке не понять, одно только ясно было — зря она пришла сюда за советом, мама ничего не могла, она сама нуждалась в помощи и поддержке, Лильке было ее мучительно жаль.
К Борису она поехала, неловко было ему отказывать. Все прошло хорошо. Встретили ее приветливо, спокойно, никаких намеков не делали, о будущем не заговаривали. К своему удивлению, и церковную жизнь Лилька приняла спокойнее, легче, чем ожидала. Что-то выплывало, выплывало из ее души и выплыло неожиданно. Старенькая бабушка, к которой ее возили в раннем детстве, даже не бабушка, а прабабушка, красный угол с иконами, слабый свет лампадки, круглые сутки, даже по ночам, сладкий ванильный радостный запах пасхи, белый узелок с малиновым бумажным цветком, пестрые крашеные яйца на синей тарелочке. Оказывается, это было и в ее жизни, как она могла забыть? Она вспомнила, как ходила с бабушкой в церковь, вспомнила жесткую шершавую старческую руку, крепко державшую ее влажные розовые пальчики, помнила звуки и запахи церкви, ее темноту и свет, и высокое, сладостное, торжественное пение вокруг, хор, в котором различала и бабушкин тонкий и неверный, дрожащий голос. И еще помнился пыльный жесткий каменный пол под ее занемевшими коленками. О чем они тогда молились, о ком? Наверное, бог не услышал их, раз все получилось так, как получилось. И все-таки они с ним были не совсем чужие. Глубокая внутренняя честность заставляла Лильку признать это, не отречься от прошлого, и сразу ближе и роднее ей стал Борис, она сама не сумела бы объяснить почему, но это было так. Они привыкали друг к другу, сходились теснее, теперь уже Лилька ясно понимала, что никогда еще в жизни не встречала человека с такими высокими, такими безусловными достоинствами, что невозможно, нелепо оттолкнуть его, пропустить мимо себя. И все-таки она его не любила еще, ничто не волновалось, не дрожало в ее сердце. О чем вообще она думала, да имела ли она право сказать ему: «Да»?
Так шло время, ничего, казалось бы, не происходило, и все-таки происходило самое главное — медленно, неотвратимо, неизбежно они с Борисом делались все ближе, все нужнее друг другу. Все уже было, в сущности, решено, когда она в последний раз, уже перед самой свадьбой, приехала к Гоше. Чего она добивалась тогда? Скорее всего, хотела быть честной перед всеми, но и безумная надежда еще горела в ней: «А вдруг?» Она знала, чувствовала, как нужна Гоше, в ней была его судьба, в ней. Но разве можно спасти человека, который не хочет жить? Гоша не услышал ее, не откликнулся. Обиды в ней не было, слишком все это было серьезно. Если бы он тогда сказал ей: «Оставайся», ни одного мгновения она бы не сомневалась, кинулась бы к нему, обвилась на всю жизнь, и не было бы ей стыдно, потому что этого требовала ее душа, к этому стремилась. Но Гоша смутился, шутил, жалел ее, значит, мог и без нее, значит, не боялся, готов был даже на вечную, навсегда, разлуку, ничего ведь он не знал, кто уводит ее, куда, зачем. И она отступилась. Если Борис брал ее такой, она была готова на все. Потом была свадьба. Родители пришли ее поздравлять, оба с удивлением смотрели друг на друга — наверное, очень давно не виделись. Постаревшая жалкая мама была оживлена, неудачно подкрашена, неестественна, радостно поздравляла ее, привезла в подарок стиральную машину, папа был задумчив, сдержан, пил больше чем следует, а прощаясь, вдруг всплакнул, бормотал что-то неясное:
— Ты уж держись, дочка, что уж теперь, жизнь, она такая сложная штука, ты старайся изо всех сил…
Что он имел в виду, что знал про нее? Лилька отстранила его, сказала:
— Ну что ты, папа, все хорошо, все в порядке, Борис замечательный человек, мы очень дружим и любим друг друга.
Но он не услышал, не понял, глядел на нее пристально, тревожно, громко сморкался на лестнице. А больше никто не пришел поздравить их, они не приглашали. Что-то мешало им созвать друзей на свой праздник, может быть, то, что еще предстояло впереди?
Первые дни совместной жизни прошли, как в лихорадке. Лилька чувствовала себя перед мужем то ужасной, злонамеренной преступницей, неспособной ответить на его чувства, то слабая надежда разгоралась в ней, что еще немного, немного — и она станет такой же, как все, она стыдилась себя, кляла свое стародевичество, не только физическое, но и нравственное. Но постепенно все приходило в норму, утрясалось, успокаивалось, все трезвее, яснее думала она о Гоше, одно только мучило ее — он должен знать, он должен приехать на венчание, и Борис ей твердо это обещал, это венчание должно было стать последней точкой. Сначала вообще к разговорам о венчании Лилька отнеслась как-то слишком уж просто, как к чему-то малозначащему, как к мелкой любезности по отношению к Бориным родителям, но чем дальше шло дело, тем яснее она понимала, что это не так, что-то он означал, этот обряд, что-то менял, может быть, он просто делал невозможными дальнейшие сомнения? Потом Иван Степанович позвал ее к себе в кабинет, усадил, сказал, смущаясь:
— Лидочка, тут, знаешь, есть одна сложность. Ты крещена? Потому что, видишь ли, для некрещеных невозможен ни один церковный обряд…
Она была крещена. Старая бабушка-прабабушка и тут решила ее судьбу. Пошла ли бы она сейчас на обряд крещения, сознательно, не веря в бога? Да конечно же нет, это было бы кощунство, неискренность, мерзость. И не было бы тогда венчания, и не было бы заклятья от страшных сомнений, от прошлого, от Гоши, или все это она себе придумала, чтобы еще немного продлить старую, мучительную, но любимую игру? Она не могла успокоиться, пока не увидит Гошу, уехала в райцентр к Ивану, ждала с нетерпением. И только когда вошла утром в его комнату и смело села на его постель, только тут поняла: слава богу, все кончено, все она выдержит и сможет, ей только было жалко его, такого несмышленого, милого, глупого, родного. Только жалко? Тянулись медленные странные дни, и вдруг произошла вспышка тогда, ночью, в саду. Вдруг Гоша набросился на нее, целовал, прижимал к себе, все тело ее напряглось от этих прикосновений, грудь загорелась, и все поплыло куда-то: чернота, кусты, мутное лунное зарево в синем небе. Так вот как это бывает, когда на самом деле, вот что тогда чувствуешь? Словно умрешь, задохнешься сейчас, если не откроешься, не отдашься вся. Но она уже знала, что не умрет. Одним усилием воли холодно, твердо оттолкнула от себя ненужное ей, опоздавшее блаженство, теперь у нее была другая дорога, другая, и сомнений больше не было. Только воспоминания об этих минутах тревожили ее иногда, приходили внезапно, толчками, острыми уколами в сердце, и тогда она останавливалась, замирала, пережидала, пока они пройдут. И Гоша менялся на ее глазах, остывал, отдалялся, Борис же был рядом с нею везде, всегда, и это было гораздо важнее. Какое счастье, что она вышла замуж, неужели это правда? Все это произошло, она любима, она никогда больше не будет одна, в вечной работе, в вечном самоограничении, в жестко сдерживаемых безнадежных мечтах. И все это дал ей Борис, самый честный, самый ясный и добрый человек на свете.
Венчание, к ее великому сожалению, не произвело на нее того впечатления, которого она ожидала, к которому стремилась. Чего-то ей не хватало в окружающем воздухе, какие-то трезвые иронические мысли, обычно ей вовсе не свойственные, вылезали и мешали сосредоточиться. Она изо всех сил всматривалась в темные строгие глаза отца Никодима, но видела в них только упрек в своем неверии, в обмане, который она совершала здесь, пусть и с самыми добрыми намерениями, это не имело значения. И почему-то вдруг подумала она, что было бы, если бы ее сослуживцы были сейчас здесь и могли видеть ее — главный врач и ее заведующая отделением, регистраторши, сестры, ординаторы… Что они сказали бы? «Докатилась Бердникова… Кто бы мог подумать?!» И горячая краска стыда захлестнула ее лицо и шею, стыда за ужасное свое двоедушие, за желание всех понять и всем уступить, за полную растерянность перед тем, что же такое она сама, с кем она, есть ли у нее хоть какие-нибудь принципы? Ведь устояла же она тогда перед Гошей, устояла, победила! А перед Борисом — не смогла. Почему? Только потому, что так хотела замуж? Нет, нет, не поэтому. Что-то здесь было другое, более важное и глубокое. Здесь, с Борисом, была какая-то система, что-то вечное и надежное, что влекло и соблазняло ее женское сердце больше любви, больше чего-то невысказанного, что на одно только мгновение дал ей ощутить Гоша. Она пожертвовала этим ради будущего, ради своих детей. «Я буду любить только тебя, Боря, всегда, всегда, — судорожно клялась она себе, вглядываясь в лицо отца Никодима, — потому что ты мой муж, потому что теперь я действительно люблю тебя, не так, как Гошу, по-другому. Я благодарна тебе за твой выбор, а все остальное — пустые соблазны, безнадежность, гибель. А я хочу жить, жить…» И тут наконец ей стало легче, совсем легко, и вдвоем с Борисом, под руку, они вышли на улицу, на яркое солнце, и все ее сомнения и мучения слетели с нее, остались позади, как будто бы их никогда и не было. И зашумела свадьба, веселая, яркая, нормальная — такая, какой должна была быть, такая же, как у всех людей. Они были вместе с Борисом, вместе, даже когда молчали, даже когда не смотрели друг на друга. Лилька знала, чувствовала, как он счастлив, она теперь все-все знала и понимала в нем, и это одно уже было прекрасно, потому что открывало для нее такие бесконечные возможности новой жизни, что дух у нее захватывало. Она мечтала отдать ему все, все, что накопилось нерастраченного в душе, и знала, что больше никогда уже не окажется навязчивой, непонятой, ненужной. Какая замечательная у нее начиналась жизнь! Через год у нее обязательно родится ребенок, а потом еще, много детей, столько, сколько она успеет родить, ведь времени у них осталось совсем не много, они так поздно начали. Ее не пугало теперь, даже если ради детей придется бросить работу, потому что она низко ценила себя. Ну что она сделала в жизни, что делала? Слушала, щупала, выписывала бюллетени? Да это сможет любая начинающая девчонка, заменить ее будет так легко. Никем она не стала в жизни, ничего не достигла. Да и могла ли достичь в вечной суете и спешке обезличенной, скучной поликлинической жизни? Те, кто хотел чего-то достичь, давно уже сбежали оттуда. А она не бежала, даже не пробовала, безропотно и послушно тянула там, где ее поставили, потому что так уж была устроена от природы. Но теперь… теперь, когда у нее будут дети, все в ней переменится, она это чувствовала, она будет хорошей, умной матерью, матерью по профессии. И пускай, нечего ей стыдиться, она знает, что скажет им, милым брошенным своим сослуживцам, она им скажет: «Я же замуж вышла, понимаете? Замуж! Навсегда». И они поймут ее, не смогут не понять. Лилька оглядывала счастливыми поглупевшими глазами окружающих ее гостей. Какие-то все незнакомые, чужие были вокруг лица. И радость вдруг стала медленно, непонятно почему вытекать из нее. Что-то случилось вокруг, что-то случилось, ветер налетел, поблекло солнце, запах остужаемой земли и спелых трав донесся откуда-то с воли, издалека, а здесь была такая скука, такая бессмыслица. И снова трезвыми, прежними своими глазами увидела Лилька мир и поняла, что именно случилось. Просто Гоши больше не было за столом, он ушел куда-то. Вот и все. Борис наклонился к ней с улыбкой, ласково спросил:
— Устала?
— Немножко.
— А мы сейчас будем петь и танцевать! И вся усталость пройдет, вот увидишь. Ты же у меня самая молодая, самая прекрасная!
А Лилька думала: «Какой ужас, неужели я совсем не могу без него, неужели не выдержу, не справлюсь? Я ведь даже не догадывалась раньше, что это может быть так, что солнце меркнет… Потому что раньше я не жила без него, он всегда был со мной, была надежда, каждую минуту, каждый день. А теперь?.. Слово… Я поклялась, поклялась…» Она пыталась взять себя в руки, увидеть, почувствовать то, что происходило вокруг нее. И тут он вернулся, словно глоток свежего воздуха расширил ей грудь. Гроза пронеслась мимо, все было хорошо, нормально, спокойно. И Лилька подумала: «Я научусь потом, научусь, все наладится, мы будем друзьями, мы найдем форму. Потому что иначе нельзя. Ведь не обязательно же совсем расставаться. Может быть, наши дети потом полюбят друг друга, кто знает. Я привыкну. Ведь все это не главное». Но что же было то главное, ради чего она пожертвовала этим? Долг? Предназначение? Или, может быть, проснувшееся ощущение своего, женского места в жизни? Все это было не то, не так, не точно, но что-то же было, было, это она знала наверняка, потому что уверена была, что поступила в конечном итоге правильно. Боже, какая же сложная штука жизнь! Так прошел день венчания Лильки на долгую счастливую жизнь с Борисом.
Вечером в парке начались танцы. Принесли лампу на длинном шнуре, подвесили высоко на дерево, и сразу все изменилось вокруг, погрузилось в черноту — парк, дальние кусты, поля, небо, — все исчезло, остался только один неяркий серебристый кокон, в котором сгрудились мы. Столы убрали, включили магнитофон, и грянула музыка, словно еще одну стену воздвигли между собою и тем, что было вне круга. Танцевали толпой, все со всеми, не ожидая приглашений, выкидывали коленца, хохотали, только постепенно стали разбираться на пары. Кажется, я один торчал в стороне, наблюдал, присматривался, словно старый недоверчивый пес, снова вспоминал ночные танцы во дворе у Валентина. Нет, ничего похожего здесь не было, не было натуги, усилия, желания кому-то что-то показать и доказать, все было естественнее, нормальнее, — просто молодежный праздник на воле, юбки кружились, мелькали руки, разгоряченные, возбужденные пирушкой лица пристально и бесшабашно вглядывались друг в друга, толкотня, метание теней, света, блеск глаз. И в самом центре толпы я все время видел смеющееся, прыгающее лицо Лильки. Потом я оттолкнулся от темноты и тоже шагнул на вытоптанную, черно серебрящуюся площадку, потянул к себе за руку первую попавшуюся девицу с лёта врубился в громыхающий ритм танца.
Только много позже мне удалось добраться и до Лильки. Ритм сменился, стал поспокойнее, потише, все уже устали, выдохлись. Я хитро вывел Лильку из центра круга, поближе к темноте и тишине исчезнувшего ночного парка, всматривался в ее лицо. К счастью, дурацкая ее фата давно потерялась, краска стерлась, усталость проложила глубокие тени под глазами, и опять она стала такая, как прежде, ласково, тревожно, виновато глядела в мои глаза, сестренка, старая, милая моя подружка.
— Ну вот видишь, — сказал я, легко прижимая ее к себе, — видишь, как все хорошо получилось, тебе повезло. Со мною все было бы непонятнее, хуже в тысячу раз.
— Да.
— Ты согласна? А тогда обиделась на меня, дурочка, плакала, наверное.
— Ты тоже… плакал. Не будем больше об этом говорить, никогда, ладно?
— Не будем.
— Только я хотела попросить тебя, Гоша, ты не бросай нас с Борей. Мы ведь останемся друзьями, правда? Навсегда.
Я засмеялся:
— Тут думать не смеешь, что будет завтра, а ты — навсегда! Навсегда — это слишком долго, ты же знаешь, я легкомысленный, мне чужды такие понятия. Да и зачем я тебе буду потом? Народишь детей, успокоишься, все забудешь…
— Нет, обещай мне, обещай. Я без тебя еще не могу, я не привыкла, Гоша. И никакой ты не легкомысленный, все это неправда, просто ты никого еще не любил…
— А ты? Много счастья тебе принесла любовь? А сейчас — ты любишь?
Лилька помолчала.
— Ты знаешь, как я благодарна тебе за то, что ты нас познакомил. Боря, он такой… он особенный. И тебя я тоже люблю, только не так, как прежде, по-другому, я тебя еще немножко боюсь, но это пройдет, Гоша. Я вообще всех люблю вокруг, потому что любовь — это такая странная вещь… Любить надо не только уметь, это, может быть, и не всем дано, надо еще хотеть любить. Это как будто бы какую-то дверь в себе открыть. Пока она не открыта, все люди тебе чужие, а откроешь — и в каждом человеке что-то такое находится… Может быть, просто понимать начинаешь, как все незаменимы, неповторимы. И для каждого человека появляется свое место в душе, и каждого любишь по-своему…
— Тут, Лилька, только две дороги — в христианство или в разврат.
— Неправда, неправда, ты же знаешь, я совсем о другом говорю. Я серьезно говорю о том, как, мне кажется, надо правильно относиться к людям вообще. И о нашей с тобой дружбе говорю.
— Ах ты, бедная, милая моя девочка, да не волнуйся ты так, все будет хорошо, я же говорил тебе. Я буду приходить к вам на дни рождения с толстой красивой женой. И никогда больше не буду прижимать тебя по темным углам, этой клятвы ты хочешь?
— Да.
— Хорошо, я клянусь тебе, буду обожать тебя издали.
— Ах, Гоша…
Она засмеялась, и я закружил ее, ни о чем больше не думая. В сущности, ведь теперь все это была их жизнь, их вопросы, не мои, я вполне мог освободиться от этого. Я передал Лильку еще кому-то и отошел в сторону. И тут же рядом со мной появился Борис, встал, заложив руки за спину, красивая его, аккуратно подстриженная борода густо золотилась в странном свете одинокой яркой лампочки, сияющей там, высоко, в ореоле пронзительно зеленых кленовых листьев и разнокалиберной мошкары.
— Ну вот и все, — сказал Борис, — вот и все. Ты больше не сердишься на меня?
— За что?
— Ну и слава богу. Вот приедешь домой, тоже женишься.
— Я? Зачем?
— Да не зачем, Юрка, а почему. Потому что все так делают испокон веков, и ты сделаешь. Неужели ты не понял еще? Мы с тобой такие же, как и все. Мы созданы по их образу и подобию.
— Ты думаешь? Очень может быть. Но почему же тогда я не умею жить так, как все? Не умею и не хочу. Так ведь можно совсем себя потерять, перестать думать, перестать отличаться, вообще слиться с какой-нибудь там биомассой.
Борис усмехнулся, опустил голову, я знал, чувствовал, что у него есть что мне возразить, но почему-то он решил от возражений воздержаться. Почему?
— Жизнь сама покажет, — сказал он мягко, — придет, придет и твой черед, вот увидишь. Ну, завтра в дорогу?
Праздник кончался. Ребята уносили столы и лавки. Вдруг выключилась музыка, словно с грохотом рухнуло что-то хрустальное, и наступила невероятная, непостижимая тишина. Мы вышли во двор, и тут же погас свет в парке, и кто-то протащил за собой провод с дымящейся, пыльной, облепленной гнусом лампой, только что творившей такое лицедейство в ночном парке. Лаяла собака. Доверху перегруженные машины одна за другой отъезжали со двора. Мягко ступая по пыли, ушли пешком соседи, друзья Бориного детства. Все опустело, только мы трое стояли у ворот, не мы трое, они двое и я. И тут Борис обнял Лильку за плечи, и они пошли в дом.
— Спокойной ночи, — донесся с крылечка тихий Лилькин голос.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Со страхом думал я о духоте и тесноте маленькой спаленки, но больше мне некуда было идти, да и не хотелось никуда. Я устал, мне надоело в гостях, я хотел домой. Еще пять минут посижу во дворе, пять минут. Я сел на лавочку, где днем обычно сидела стайка черных молчаливых старушек, и снова попытался восстановить в уме нить нашего с Борисом последнего разговора. А впрочем, разве дело в Борисе? Это мои, мои собственные мысли, постоянно терзавшие меня весь этот длинный месяц, сегодня были высказаны вслух. По образу и подобию. Кого, чего? Но разве человеческая личность может возникнуть из ничего? Конечно же она строится по генетическому коду предков, знакомых и незнакомых, явных и далеко запрятанных, и давно умерших тоже. Но еще и по образу других людей, в среде которых растет и развивается человек, нет, шире, дальше — речь ведь идет не просто об окружении, но о чем-то гораздо большем, обо всем поколении, и о народе в целом, и о бесконечной его истории. Почему я до сих пор не понимал, что я, такой умный, такой исключительный, — просто один из них, вот и все? Потому что было во мне что-то другое, самое главное, все остальное заглушившее, — моя, только моя, единственная душа, в которой жили и живут мои собственные представления, от которых я не в силах отступиться, представления о прекрасном и о добре и зле, о главном и второстепенном, о допустимом и невозможном для меня, никогда и ни при каких обстоятельствах, даже под страхом смерти. И еще — жажда выделиться среди всех, сотворить что-то свое, единственное, никогда до меня не бывшее, не существовавшее в мире. Что это было за чувство, единое для всех народов и в то же время такое глубоко личное? Где, в чем был его источник? Так вот о чем, оказывается, промолчал сейчас Борис, — еще мы созданы по образу и подобию Божьему. Он промолчал, боясь, что я неправильно пойму его, да я бы и не понял, потому что это были не те слова, не то определение для самого высокого, вечного, что живет и не угасает в человеческой душе, но где было взять другие? Их не было, не было. Совесть, творческое начало, просто душа? Все не то, не так, все слабо и неточно. И в то же время существует же что-то, возносит нас, дает силу и вдохновение, уводит от труда — к его нравственному смыслу, от процесса жизни — к цели! Семья, народ, осознание высшего — вот великая триада, по которой творится человек, и ни одной ее частью нельзя пренебречь, ни от одной нельзя отступиться, если хочешь состояться как личность. По образу и подобию… Я встал со скамеечки во дворе старого храма, неверующий приверженец высших устремлений, мне казалось, мысль моя наконец-то вышла из тупика и полетела, освобожденная и счастливая. Конечно, мне это только казалось, как всегда кажется человеку, сделавшему всего лишь маленький шажок, что вот он уже на главной дороге, но тем и прекрасна наша неожиданная, никогда не кончающаяся жизнь. Я жил. Крупные и мелкие, бессчетные звезды мерцали в высоте над моею головой, тишина стояла, такая тишина! Я был рад, что завтра наконец-то уезжаю домой.