А. БРИНСКИЙ Герой Советского Союза
ПО ТУ СТОРОНУ ФРОНТА Воспоминания партизана
КНИГА ВТОРАЯ







Возвращение из Сварицевичей




Бывают в жизни события, заставляющие задумываться, оглянуться на прошлое, сопоставить его с настоящим, чтобы яснее представить себе будущее… Таким событием для меня, и вероятно не только для меня, явился разгром фашистов под Сталинградом. На Сталинграде война словно переломилась: гитлеровцы, забравшиеся далеко на восток, покатились обратно на запад. Они все еще цеплялись за нашу землю, ожесточенно лезли вперед; напряженность борьбы не ослабела, скорее, даже наоборот, она увеличилась, но соотношение сил изменилось: не было уже у фашистов прежнего технического и численного перевеса. Это нарастало постепенно, но совершенно явным стало под Сталинградом. И это был перелом не только в истории войны, не только в судьбе всей страны, но и в судьбе каждого из нас. 

Трудно и долго шли мы к этому перелому, и вот теперь за маленьким белым листочком, за аккуратно перепечатанной на машинке сводкой Совинформбюро встают передо мной полтора года напряженнейшей борьбы, неимоверных страданий, неслыханных злодеяний фашистов и небывалого героизма советских людей. 

Вспоминается мирное пограничное селение Руда, крестьянское собрание, на котором решался вопрос о ремонте школы, напряженно внимательные лица мужчин и женщин. Потом, когда на помощь деревенским плотникам пришли комсомольцы нашей части во главе со своим секретарем, старики не могли нахвалиться работой красноармейцев. Им, прожившим жизнь в царской России и в панской Польше, дивом казалось, что солдаты стараются для народа. 

Младший сержант Лазарев, совсем еще юный, с девически нежным румянцем на щеках, тесал брус, и смолистые щепы с хрустом отскакивали при каждом ударе топора. Старая полячка Ганибовская умилялась, глядя на него: 

— Який млодий — як добже робиц! От-таки жолнеры в Советах. Где то видаць, щоб жолнер вшистко робив? 

Старший сержант Требуганов — завзятый фотолюбитель, явившийся и сюда с аппаратом, подхватил: 

— Верно, бабушка, где это видано? Только в Советской стране, бабушка! У нас человек с ружьем — не пугало. Это еще Ленин сказал. Народная армия. Она и защищает народ, и помогает народу… Позвольте, бабушка, вот так. На фоне строительства… Одну минутку!.. 

И направил на старуху свою «лейку». 

Требуганов ждал демобилизации, но не только демобилизоваться — он даже пленку, на которой снята была Ганибовская, не успел проявить. Через два дня началась война и фашистские снаряды ударили по еще не отремонтированной школе. Ганибовская, покинув свою сожженную хату, пошла на восток. Веселый парень Лазарев, героически отбиваясь от немцев, сгорел в своем танке под Осовцом. Под Волковыском, теряя сознание от тяжелых ран, Требуганов до конца боя вел огонь по гитлеровцам из своего броневика. 

Тяжелы дороги войны, а дороги партизанской войны еще тяжелее. Мы прошли по ним всю Белоруссию, сначала с запада на восток — от границы до Витебской области, потом на юго-запад — до Пинска, и теперь вот вышли на Украину. Коричневый кошмар оккупации еще висел над ней. Фашисты хотели поработить и запугать народ, парализовать всякое сопротивление в захваченных областях. Расстреливали мирных людей. Живьем сжигали народных мстителей. Партизана Шевченко повесили за челюсть на железный крюк. Председателя Езерецкого сельсовета поймали и у живого вырезали у него сердце. 

Но народ не запугаешь — сопротивление захватчикам росло, партизанское движение ширилось и уже не малую роль играло в войне. В разгром фашистов под Сталинградом и мы внесли свою лепту: сотни и сотни гитлеровцев нашли себе смерть под обломками уничтоженных нами вагонов. В самое трудное время за один только месяц, с 10 августа по 10 сентября 1942 года, наш отряд взорвал 69 немецких эшелонов. Недаром и в нашей партизанской песне поется: 

Каждый знает славу Сталинграда, 

Севастополь, Киев, Ленинград. 

А для нас была одна отрада — 

Скорый транспорт немцев задержать. 

И если Советская Армия окрепла в боях с гитлеровцами, стала сильнее, то и мы — здесь, в немецком тылу, — тоже стали чувствовать себя сильнее, чем когда-либо прежде. Правда, нам пришлось бросить свои лагеря, уходя от облавы, и перебраться на восточный берег Стыри, но эта же облава обратилась в поражение фашистов. Наши засады нагнали на них панику, они бежали из лесу, а мы ни на один день не прекращали своей подрывной работы и снова возвращаемся на свои места. Возвращаемся по той же дороге, и так же порхают над нами легкие снежинки, но на этот раз едем мы не ночью, а днем, не скрываясь и не торопясь. Партизаны отряда Корчева и толпа крестьян провожали нас из Сварицевичей, как давнишних друзей, а с Корчевым мы распрощались только в Дубровске. И настроение было такое, что гармонь и песни не умолкали в нашем обозе. Анищенко, ехавший недалеко за нашими санями, громко пел: 

Волга, Волга, мать родная, 

Волга, русская река, 

Не пустила ты фашиста

На свои на берега. 

А немного подальше откликались тонкими голосами партизанки Маруся и Груня: 

Мой миленок — партизан, 

А я — партизаночка. 

Рвем немецки поезда 

Миною-вязаночкой.

Такое же приподнятое настроение было и в деревнях, которые мы проезжали. В Зелени нашей гармошке ответила другая из боковой улицы. Звонкие девичьи голоса задорно выводили: 

Партизане брате, 

Голубе сызенький, 

Ой, визьмы мене з собою 

У лис зелененький. 

Дмитриев, правивший лошадьми, обернулся. 

— Помните, товарищ командир, как мы проходили здесь в первый раз, когда шли к Насекину? 

— Помню… Хорошая была махорка у хозяина! И он еще тогда пожалел, что нас мало. Интересно, что бы он теперь сказал… Знаешь что — сворачивай. Заедем к старым знакомым. 

Свернули. Вон в той хате, у колодца, мы и ужинали в тот раз. Около нее и поют сейчас девчата. И ребятишки вертятся целой оравой. Как только мы остановились, они облепили сани. Маленькие, а не боятся — знают, что мы не чужие. 

В хате было людно и весело. Хозяин встретил в дверях. 

— Заходите, заходите! А мы как раз последние новости обсуждаем. 

Я уже понял, что речь идет о сталинградском разгроме фашистов, но, чтобы поддержать разговор, спросил: 

— Какие новости? 

— Вот документ. Сами расписались, что их поколотили. 

Это был приказ о трехдневном трауре, объявленном в Германии. 

— Знаем мы этот документ. Ну, а вы что о нем думаете? 

— Что? Празднуем траур. Почаще бы такие праздники. 

В хате засмеялись. 

— Расскажи-ка, Трохим, как ты Копыленка видел. 

И Трохим, очевидно уже не в первый раз, но с явным удовольствием рассказал: 

— Копыленко… вы не знаете, это — соседский дядько, в Сарнах в полиции служит… Вот я его третьего дня и встречаю на улице — я в Сарны ездил — и вижу, что у него на рукаве черная повязка. «Добрый день», — говорю. — «Добрый день». — «Что это у вас, — говорю, — новую форму ввели или повышение по службе получили?» — «Какая тебе, чудак, форма! Это — траур. Целую армию немецкую большевики под Сталинградом разбили. Разве не слыхал?» — «Ведь вы же сами на прошлой неделе объясняли, что немцы всю Червоную Армию в плен позабирали». Он сердится. «Брось, — говорит, — тут не до шуток!» — «Какие шутки!.. А только, — говорю, — по такому положению вам бы надо повязку не на рукав, а на шею. Да и на столб». Его зло разбирает, но он хитрый. «Тебя бы, — говорит, — за эти слова в комендатуру следовало, но уж я по-соседски пожалею: ведь я тебя знаю». Ага, думаю, прижали вас — ласковыми прикидываетесь. А у меня от вашей жалости до сих пор рубцы на спине. «Нет уж, вы лучше себя пожалейте — теперь ваша очередь подходит». — «Ладно, ладно, — говорит, — ты потише; ведь не все такие добрые, как я. Забудем, что было». Он бы и рад забыть, но только мы ему не забудем. 

От другого крестьянина мы услышали только что сочиненную сказку о том, как Гитлер, узнав о Сталинградском разгроме, собирался вешаться и уж зацепил было галстук за крюк, но его спас Геббельс: «Подождите, мой фюрер, сначала посоветуемся со знаменитыми полководцами». Пошли они на могилу Фридриха Великого. «Ваше величество, — говорят, — что нам делать, чтобы победить Россию?» — «Дураки, — отвечает загробный голос, — я сам не мог справиться с русскими, а вам и думать нечего». Пошли на могилу Бисмарка. «Великий политик, научи!» Бисмарк отвечает: «Я давно предупреждал, что с Россией нельзя воевать». — «Что же делать?» — «Делай, что задумал». И говорить больше не стал. Гитлер стоит, разинув рот, и понять не может, что значит «задумал»: ведь он и воевать с Россией «задумал», и вешаться с горя — тоже «задумал». «Идем к Наполеону». Пошли. «Великий полководец, научи, что делать». И тихий голос из могилы ответил: «Ложись рядом со мной, пока не поздно». 

К утру 7 февраля возвратились мы на старые свои места. Лагерь, в котором располагался отряд Анищенко и центральная наша база, немцы разрушили огнем минометов, но войти в него или не решились, опасаясь мин, или не успели, так как наступил вечер, а в тылу у них начали стрельбу партизанские засады. Крыши землянок обрушились, горелые развалины замело снегом. Все это надо было восстанавливать; но лагерь не был пуст. Кошка, которая прижилась в нашей землянке, вернулась после боя на свое место и встретила нас теперь как хозяйка. А на сучке одной из сосен сидел петух. Должно быть, стрельба загнала его на этот насест. Партизаны заметили его, обрадовались. 

— Петя! Петя! 

А он недоверчиво разглядывал их то одним, то другим глазом, ерошил перья и, наконец, должно быть, для храбрости, замахал крыльями. 

— Сейчас запоет! — засмеялись бойцы. 

По он не запел, а неуклюже спланировал на снег. 

Анищенко сразу же начал распоряжаться в лагере, назначил людей на боевые задания, а остальных поставил на восстановление землянок, бани, навесов для лошадей. 

Центральную базу мы решили временно перенести в лагерь Картухина, до которого каратели не сумели добраться. Там не только сохранились все землянки, навесы и шалаши, но даже четыре овцы, оставленные партизанами, продолжали пастись вокруг небольшого стога сена, заготовленного картухинскими фуражирами. 

Целы остались и базы Макса, Крука и цивильные лагеря, расположенные около них. 


* * * 

Работа пошла по-прежнему и даже лучше прежнего. Каждый день боевые группы сообщали нам об удачных диверсиях. Каждый день радио приносило радостные сводки Совинформбюро: Советская Армия гнала врагов на запад, освобождая новые районы. Все в порядке. О чем беспокоиться? Но беспокоиться еще было о чем. Подтверждением этого и грозным предупреждением всем нам прозвучало неожиданное известие о гибели группы Острого, сразу всей группы. 

Еще из Сварицевичей мы отправили эту группу в район Луцка. Острый выполнил задание, но в Луцке какой-то полицай опознал его как партизана. Острому удалось выбраться из города, а по следам его уже шли каратели — и он не знал этого. На хуторе недалеко от села Воз, Колковского района, каратели догнали группу. Партизаны отдыхали в хате, а у дверей стоял часовой. Увидев двоих в гражданском, приближавшихся к дому, он окликнул их: 

— Кто идет? 

Вместо ответа — выстрелы. И сразу же — откуда-то из-за сараев, из-за кустов — появились вооруженные люди. 

Партизаны схватились за автоматы, но врагов было много. Острый хотел вывести группу через двор, но оказалось, что и двор окружен. 

— Сдавайтесь! Все равно не уйдете, — кричали снаружи. 

Партизаны не сдаются, но уйти действительно было невозможно, и если от пуль защищали стены, то от гранат, бросаемых в окна, защиты не было. И все же наши товарищи упорно отстреливались, не обращая внимания на раны. Каратели подожгли хату, рассчитывая выкурить партизан. И никто из группы не покинул горящей хаты: лучше мучительная смерть в огне, чем плен и издевательства захватчиков. 

Узнав о гибели Острого, я невольно вспомнил, что в первую зиму войны меня с троими товарищами так же вот окружили в деревенской хате. Неосторожность и неуместная доверчивость чуть было не погубили нас. Тогда-то и установили мы правило — не ночевать в населенных пунктах. Это у нас вошло в привычку, и, изменив ей, позабыв об осторожности, Острый попал в такую же ловушку, как и мы в Симоновичах. 

А еще через полмесяца — в конце февраля — новое жестокое известие: погиб Терпливый. И тоже — в хате. 

Мы в это время начали собирать неразорвавшиеся снаряды. Довольно много их было найдено в Сафьяновском лесу. Терпливый — старшина отряда — с несколькими подводами выехал туда, собрал снаряды и отправил в лагерь, а сам задержался в Люшневке, чтобы узнать, нет ли еще поблизости снарядов или авиабомб. С ним были партизан Маломедик, прозванный в отряде Грузином, ездовой Морозов и десятилетний племянник Гришка Нерода. Терпливый расспросил кого надо и собрался уже уезжать, когда навстречу ему попался люшневский священник. Слово за слово, хитрый батюшка пригласил партизан в гости, и Терпливый, ничего не подозревая, зашел в поповскую хату вместе с Гришкой и Грузином (Морозов оставался при лошадях). Поп рассыпался мелким бесом, уверяя, что никакой опасности нет, что Трояновская полиция боится появляться в этих местах. 

Предложил пообедать, не забыв и о чарке. А когда партизаны уселись за стол, вероломный хозяин послал своего человека в Трояновскую полицию. 

Обед окончился, а поп все еще занимал Терпливого разговором, все задерживал его под разными предлогами. Грузин вышел на крыльцо, он беспокоился, не нагрянули бы враги. И они нагрянули. Переодетые, хорошо знакомые с местностью, они сумели незаметно подобраться к дому. 

Грузин на крыльце схватился с четверыми и был убит выстрелом в спину. Терпливый выбежал во двор, но получил тяжелую рану. Видя, что ему не отбиться и не уйти, он сам себя подорвал на гранате. 

Стрельбу услышали на нашей заставе в Сазанке. Гиндин со взводом партизан через полчаса был в Люшневке и все-таки опоздал: навстречу ему ехали Морозов и Гришка Нерода, в санях у них лежали два трупа. Морозов остался жив, потому что не успел добежать до поповской хаты — слишком уж быстро все это произошло. А Гришка остался жив, потому что бегал за Морозовым. 

Полицейских Гиндин не застал в деревне: сделав свое черное дело, они сразу же уехали в Трояновку, а с ними вместе бежал и предатель-поп… 

Горько терять боевых друзей и вдвое горше сознавать, что погибли они по недосмотру, по неосторожности. 

Хоронили мы их с воинскими почестями, и когда засыпали могилу мерзлой землей, мне вспомнилось… Да, опять — вспомнилось. В памяти сохраняется самое дорогое и самое тяжелое, в конечном счете — самое значительное, и то, что мы склонны иногда называть мелочами, — вовсе не мелочь. Через эти кажущиеся мелочи по-особенному ярко и верно освещается пережитое. 

Было это в самом начале моего пребывания на Волыни — в декабре 1942 года. Теплым днем, напоминавшим скорее раннюю осень, чем зиму, ехали мы лесной тропкой в лагерь Конищука. Туманы вставали над болотами, клубились над лесом, и солнце не могло уже пробиться сквозь их пелену. На голых деревьях редкие желтые листики, и только ели стали как будто еще гуще, еще зеленее. Лес бесшумен и спокоен, и человек в лесу в такое время тоже старается быть бесшумным и молчаливым. И мы молчали. Только копыта лошадей тупо стучали по мягкой дороге. 

Моя гнедая Ванка насторожила уши и чуть-чуть убавила шаг. Это предупреждение: животное слышит лучше, чем человек. Я придержал лошадь, ехавшие за мной тоже остановились, и тогда стал слышен далекий человеческий голос. 

— Кто-то плачет, — сказал Анищенко. — Но кто тут может быть, в этой трущобе? 

— Посмотрим. 

Я пустил лошадь рысью. Вскоре даже сквозь топот копыт стало ясно, что это не плач, а песня. 

— Да ведь это — Терпливый, — узнал Василенко. 

Километра через два выехали на высотку, на открытое место. Туман здесь был пореже, и сквозь него мы увидали лошадь, привязанную к дереву, и самого певца, стоявшего с обнаженной головой над могильным холмиком. Мягкий и звучный тенор его выводил грустную, берущую за душу мелодию. 

Мы, как по команде, тоже сняли шапки, но не подъехали, не осмелившись нарушить его одиночество. 

…Солнце сходить — я журюся, 

А заходыть — плачу, 

Що я тебе, мий братику, 

Бильше вже не бачу. 

И не бачу, и не чую

Твий голос мыленький, 

Як ты клыкав быты нимцив

За край наш ридненький. 

Прощай, брате Иване, 

Згынув ты героем, 

И згадають тебе люде 

Добрым щирым словом… 

Мы проехали дальше, так и не окликнув, не потревожив певца. Василенко вполголоса рассказывал: 

— Он тут брата Ивана схоронил. Его тяжело ранили в Карасине — так и не довезли до лагеря. А перед смертью спойте, говорит, мне песню: мне и умирать легче будет, и в земле лежать легче. Терпливый и пел. И вот теперь поет. Эту песню он сам после смерти брата сочинил. 

Тупо стучали копыта лошадей, а за нашими спинами лилась уже другая песня, и дрожали в ней слезы великой любви и великого горя. Терпливый пел не только для своего погибшего брата и не только о нем — он пел обо всем народе, о его бедствиях и надеждах. «Детское сердце, голубь», — говорил про него Острый. Но какое-то особенное величие видится мне в чистой голубиной душе Терпливого, вышедшего из могилы после расстрела — как об этом рассказано в первой книге — и сохранившего столько любви к людям, способного на героический подвиг и на песни у братниной могилы. Таким, наверное, и должен быть народный певец и слагатель народных песен. 


* * *

Да, мы несли большие потери, но на место выбывших приходили новые бойцы из окрестных сел — из Люшневки, из Серхова, из Червища. Их вела ненависть к захватчикам и вдохновлял пример народных мстителей. Это не просто громкая фраза: люди знали партизан, знали их дела, их имена. Вскоре после большой январской облавы один старик прислал к нам сына, строго наказав ему вступить в отряд Макса. Именно в этот отряд, потому что в нем партизанили Терпливый и Острый — погибшие, но живые в народной памяти герои. 

Около того же времени Кузьма Ильюк (Садиков — по партизанской кличке) вышел на задание во главе обычной боевой группы, в которой было шестеро партизан, включая командира, а вернулся с целым отрядом в сорок семь человек. Это были не первые попавшиеся люди, бежавшие от фашистов, — все они были вооружены, все были готовы к борьбе. И для них Ильюк не был первым попавшимся: несмотря на молодость (двадцать шесть лет) его уже знали в этих местах как борца за счастье народа. 

Сын бедняка, он с детства батрачил, подростком втянулся в подпольную работу и юношей восемнадцати лет вступил в Коммунистическую партию Западной Украины. Трижды пришлось ему сидеть в тюрьмах панской Польши. В последний раз арестовали его в Катовицах — в казарме 73-го пехотного полка, где он, отбывая воинскую службу, организовывал солдат и вел среди них недозволенные разговоры. За такие дела пощады не бывает, и не знаю, что было бы с Ильюком, если бы не 1939 год. Когда гитлеровская Германия напала на Польшу, немецкие самолеты разбомбили тюрьму, хотя ее никак нельзя было принять за военный объект. Ильюк бежал, добрался до дому и встретил здесь советскую власть. 

В начале Великой Отечественной войны он эвакуировался, а в октябре 1941 года пришел обратно с заданием поднимать земляков на борьбу против оккупантов. Остановился в родном селе Сынове, у сестры. Это было вполне естественно, но едва не погубило его. Кто-то недобрым глазом приметил возвратившегося, донес начальству. Явился комендант с пятью полицаями, учинил допрос и обыск и, конечно, арестовал. Потащили Кузьму в сельуправу. Там допрос продолжался, и вошедшие в раж полицаи били арестованного палками, гирями, какими-то железными прутьями — не столько допрашивали, сколько отводили свою звериную душу. Натешились и — полуживого, окровавленного — повезли в район, в Старую Выжевку. 

В районе истязали не менее жестоко и более изобретательно. Целую неделю по два раза в день водили на допрос. «Зачем вернулся? Кто послал? С каким заданием? С кем связан?» Кажется, живого места не оставили на человеке. А он молчал. И, должно быть, палачи потеряли надежду узнать от него что-нибудь. 

Содержали Ильюка не в настоящей камере, а в темной комнатушке рядом с бывшим общежитием милиции, которое теперь пустовало. Но и в этой комнатушке были крепкие бревенчатые стены и дверь на замке. 

Как-то поздно вечером после очередного допроса втолкнули его в эту дверь, и он, измученный, как упал на холодный пол, так и заснул. Разбудил его скрип отворившейся двери. Вошел полицай, посветил фонарем. 

— Живой еще? Холодно? 

Сиплый голос не выражал никаких чувств, ни жалости, ни даже любопытства. Ильюк промолчал. Вошедший потоптался, пнул сапогом валявшийся на полу веник и, как бы сам с собой рассуждая, продолжал: 

— Тебе все равно завтра капут. Приехали гестаповцы из Ковеля, заказали сход и вешальницу велели сделать. Вздернут тебя завтра. 

Вот он, оказывается, зачем пришел. Ильюка зло взяло. 

— Меня повесят, — сказал он, приподнимая голову, — но меня люди схоронят, меня помнить будут. А тебя и зарывать не станут. Собаки твои кости растаскают. 

Полицаю не понравилось. Уходя, он свирепо хлопнул дверью. 

Ильюк через силу сел, с болью в каждом суставе распрямился, держась за стену. Вздохнул — и даже дышать было больно. В голове мутилось, но… что говорил этот подлец? Велели делать вешальницу?.. Нарочно приходил… А завтра Кузьму Ильюка поведут на площадь… Как это у них делается? Наверное, со всего села соберут людей для устрашения. Перед друзьями и перед врагами Кузьма сумеет умереть. Он им скажет, он им крикнет из-под виселицы… И все-таки до чего не хочется, до чего досадно умирать! Только пришел. Только бы начинать работу… И не вырваться. Эта вот каморка, эти стены… Ильюк огляделся, и вдруг — что это? Показалось? Ясная голубовато-белая искорка в темноте. Шевельнулся — исчезла. А вот — опять. Подошел к противоположной стене — давай щупать. Тут печка. И вот — вот она! Щелка между бревнами и кирпичами. Глина выкрошилась, и сквозь щелку — через следующую комнату, через окно — луна… Ильюк ковырнул ногтем. Глина посыпалась. И кирпич лежит неплотно — его бы можно вынуть. А за ним — и другой… И тут безумно-дерзкая мысль, мысль, на которую способен только обреченный на смерть, осенила его. Там, за этой печкой, за стеной, в бывшем милицейском общежитии, — пусто, и окна выбиты, и дверь, наверное, еле держится на петлях. Выломать кирпичи — ведь поддаются: непрочная кладка на глине… Рычаг бы, палку, что ли, какую-нибудь… Где-то тут был веник… 

Нащупал в темноте веник, вытащил прут потолще. И с помощью этого орудия да своих двух рук человек, едва живой после недельных пыток, упрямо крошил глину, выворачивал кирпичи. Из последних сил. Чего жалеть смертнику! Чтобы сподручно было, сбросил фуфайку и сапоги. Только бы полицаи не услышали, только бы не вздумали заглянуть в его камеру!.. 

Луна ушла, и на улице, за окнами, помутнело, когда рядом с печью образовалась узкая лазейка, достаточная, чтобы протиснуться человеку. 

Вышел на улицу не сразу и на всякий случай (может быть, перед домом стоит часовой) захватил увесистый кирпич — единственное оружие. Но улица оказалась пустой. Беглец, как был — в одной рубахе, босой, с кирпичом, — бросился прочь от своей тюрьмы, выбирая глухие закоулки и стараясь держаться в тени. 

Его никто не остановил. А где спрятаться? Сначала хотел в Сынове, но ведь там сразу схватят. И, передумав на пути, Ильюк своротил в Замшаны. Двадцать восемь километров сделал он в эту ночь по знакомым с детства дорогам, изнемогая от усталости. Постучал в хату старого своего друга Николая Зайца, и хозяин, открыв дверь, удивленно уставился на позднего гостя. Всклокоченная голова, лицо в синяках и ссадинах, рубаха в крови и в саже, босые ноги, а в руке — тяжелый кирпич. Кто узнает такого? 

— Микола! — И даже самому Ильюку свой собственный голос показался чужим. Но Микола уже разглядел под кровью и сажей знакомые черты. 

— Кузьма!.. 

К утру Ильюк привел себя в порядок, за день отдохнул немного, а потом пришел другой его друг — Адам Савинюк, извещенный Зайцем, и принес Ильюку винтовку с патронами. 

— Начинаем! 

Вместе ушли они на хутор Датынь — к самой границе района, и там, на первом тайном собрании в хате Корчицкого, положено было основание подпольной организации Старо-Выжевского района. 

За такими вот людьми, как Ильюк, — «кремневыми», как называл их Картухин, «золотыми», как звал их Логинов, — шли новые бойцы, пополнявшие наши отряды.


Загрузка...