Мы оторвались от земли. Я понял это не сразу. Понял потому, что жесткие толчки колес самолета о неровности взлетной площадки сменились плавным покачиванием. В кабине было тесно: везде, где только можно было сесть или лечь, сидели и лежали раненые, остальным всю дорогу пришлось стоять, как в переполненном трамвае. Но колеса трамвая стучат о рельсы, лежащие на земле, по которой мы ходим, и пассажиры трамвая, сами не думая о том, чувствуют близость земли. А под самолетом сотни метров черной ночной пустоты, и пассажир самолета, по крайней мере такой непривычный, как я, все время ощущает эту глубокую пустоту. Она рождает беспокойство, мысли о немецких прожекторах, о зенитных орудиях, об истребителях и о том, что летим мы без парашютов. Какая ненадежная стихия — воздух! Упираясь ногами в землю, ты даже без оружия можешь как-то сопротивляться смерти. В воде даже неумеющий плавать будет еще барахтаться, удерживаясь на поверхности. А в воздухе, без парашюта, ты стремительно полетишь вниз, кувыркаясь и хватая руками пустоту. Полетишь — и аминь! — поминай как звали… За последние два года я привык к тому, что смерть подкарауливает меня на каждом шагу, но уж если умирать — умирать на земле, где я дорого могу продать свою жизнь. А тут… И снова непослушные мысли твердили мне, что лучше было оставаться в первой бригаде, где теперь и взрывчатки вдоволь, и работы непочатый край.
Словом, настроение у меня было неважное. А тут еще небо за окнами начали резать мечи прожекторов, в темноте кабины поползли по нашим лицам мертвенно голубые отсветы. Захлопали выстрелы. Как молнии, вспыхивали разрывы зенитных снарядов.
— Иллюминация! — услышал я сквозь гул мотора. — Это мы где-нибудь между Речицей и Гомелем.
Говоривший хотел придать своему голосу беспечную бодрость, но прозвучала в нем тревога, и никто не ответил ему.
Гомель… Десять лет прослужил я в нем. Хотел вспомнить, представить, каков он сейчас. И ничего не вспоминалось, не представлялось. В голову лезло все то же: только еще Гомель! Как медленно! Самолет словно повис над этими зенитками.
Наконец вспышки разрывов начали отставать, прожекторы шарили по небу где-то позади. Стало спокойнее. Над горизонтом трепетало багровое зарево, а земля была вся черная, только изредка по невидимым дорогам проползали тусклые светлячки автомобильных фар.
Становилось холоднее: самолет набирал высоту.
— Скоро линия фронта, — сказал Красовский, стоявший рядом со мной. — Вот уж там постреляют.
Но линию фронта мы прошли без помех. Далеко внизу были вспышки выстрелов, были костры, пожары, прожекторы опять полосовали небо, и все же ни одна зенитка не ударила по нашему самолету.
Снова снижаемся. Все тревоги остались за линией фронта и сразу забылись. И на смену им пришло такое нетерпение, что мы уж ворчать начали на нашего пилота и на время: чем ближе, тем медленнее тянулись минуты.
Внуковский аэродром. Большая земля. И Москва рядом… Видали вы, как люди целуют землю? Некоторые из моих спутников падали на колени и целовали ее. Пожилая женщина приговаривала:
— Родная!.. Святая!..
И, вероятно, каждый из нас повторял в душе эти слова. А она вытирала лицо, должно быть, на нем были слезы, в темноте не видно… Да, было еще темно, и только восточная половина неба начинала светлеть. Летели мы около пяти часов, а мне показалось: вечность!
Подошла санитарная машина. Люди в белых халатах, светя карманным фонариком и негромко переговариваясь, начали выносить раненых.
— Что вы там канителитесь, — крикнули от машины. — Все, что ли?
— Нет еще, — ответили сверху. — Вера Родионовна, возьмите ребенка.
— Ребенка? Откуда ребенок-то? — удивилась Вера Родионовна, немолодая и, должно быть, сердитая женщина.
И я удивился:
— Что за ребенок?
— А вы разве не видели? — ответил Красовский, и по голосу можно было понять, что он улыбается. — Рядом с нами лежал. Помните, командира принесли — ноги в гипсе и рука на перевязке. Так вот ребенок его.
— А почему он не плакал? — спросил кто-то. — Ведь всю дорогу молчал.
Все засмеялись и наперебой заговорили.
— Это вы у него спросите, почему не плакал… Партизанский, потому и не плакал: дисциплину знает… С самого рождения приучается к конспирации.
Вера Родионовна осторожно спускалась по лесенке, бережно прижимая к груди крохотного пассажира, и ворчала:
— Неплохо, видно, живется партизанам, если детей заводить начали.
Молодая санитарка, передавшая ей ребенка, крикнула:
— А по-твоему, Родионовна, ребята только от добра родятся? Любовь не спрашивает.
— Любовь, — продолжала ворчать Родионовна. — Любовью детей не прокормишь. Детей растить надо, а не на самолетах катать.
— Слыхал? — спросил Красовский.
— Слыхал, — ответил я. — А сколько ему времени, этому партизану?
— Полгода будет, не больше. Рано начались его приключения.
И, словно сговорившись, мы оба вздохнули…
…Когда пришла и за нами машина — трясучая, видавшая виды полуторка, стало совсем светло. Подъезжая к столице, мы видели окопы, противотанковые рвы, доты, дзоты, стволы зенитных орудий, путаницу проволочных заграждений. Мы знали, что гитлеровцы подходили к самому городу, что их здесь разгромили, но еще не представляли себе воюющую Москву. И вот они, боевые рубежи. А дальше?.. Фашисты писали, что камня на камне не осталось от Белокаменной… Мы знали, что это ерунда, но сколько было бомбежек и артобстрелов…
Начались окраины, тихие и сонные в этот ранний час. Еще не звенят трамваи. Редкие прохожие. Военные патрули. Заспанные дворники выходят на улицу. У продуктового магазина разгружают привезенный из пекарни хлеб. С московского неба опускаются аэростаты заграждения, и вот уж они лежат на сквериках, длинные, белые, колбасообразные, а вокруг них девушки в военной форме. И на перекрестках такие же девушки-регулировщицы. Тех грандиозных развалин, о которых кричал Геббельс, нет. Есть поврежденные, есть разрушенные дома, но их немного. На оконных стеклах, как напоминание о бомбежках, наклеены накрест узкие бумажные полоски.
Вот и Москва-река, и Кремль за ней — все, как было, только все это выглядит сейчас каким-то особенным, по-военному суровым.
У гостиницы «Москва» машина остановилась. Москвичи вылезли, а я, не москвич, вместе с остальными поехал дальше и спохватился только тогда, когда кто-то сказал:
— Теперь на Сходню.
На Сходне располагались штабы партизанского движения Украины и Белоруссии, а мне надо было не туда — мне надо было в свой центр, находившийся где-то здесь, в самом городе. Что же, остановить машину? Но куда я пойду по улицам в своем партизанском виде? Еще арестуют — канители не оберешься… Сомнения мои рассеял Красовский.
— Поедем с нами. Оттуда позвонишь — пришлют машину.
И я поехал.
Улица Горького. Со стены почтамта громадный плакат глянул на меня глазами женщины с красивым, суровым, полным тревоги лицом. Седые волосы выбивались из-под платка, и мне показалось, что я уже видел эти волосы и это лицо, чувствовал на себе этот взгляд. Ведь это он провожал меня по дорогам отступления, он встречал меня в разоренных фашистами белорусских и украинских деревнях. «Мать-родина зовет!» — кричали большие белые буквы. Что-то очень верное, очень убедительное сумел схватить художник. Плакат промелькнул, остался позади, а глаза все еще стояли передо мной. Родина-мать зовет!..
Сходня. Белые дома за высоким забором. У ворот девушка с автоматом. Она не задержала нас: своя машина. Кто-то из сидевших в кузове досадливо сказал, глядя на нее:
— На что им тут автоматы? Отдать бы им наши берданки!
— Попроси — может, сменяет, — засмеялись в ответ.
Нас ожидали. Не успела машина остановиться, как ее окружили. Посыпались приветствия и вопросы.
— А, Петр Васильевич! Наконец-то!.. А Семенова не привезли?.. А из комаровцев кто-нибудь прилетел?..
Как-то сразу все приехавшие — кого встречали и кого не встречали — рассеялись: здесь были общежития для прилетающих из вражеского тыла партизан, находившихся под командованием Украинского и Белорусского штабов партизанского движения. А я остался. Я принадлежал, если можно так выразиться, к другому ведомству. Было еще очень рано, и мне приходилось дожидаться, когда начнется работа в штабах, чтобы позвонить по телефону в наш центр.
Широкий двор почти опустел, и только в курилке, какие обычно бывают в военгородках — загородка, бочка для окурков и скамейки по бокам, — сидел офицер в зеленой фуражке пограничника.
Я подошел к нему — все равно ждать. Человек этот был совсем незнаком мне, и все же я поздоровался, садясь на скамейку неподалеку. Он поднял глаза, и взгляд его показался мне неприятным и тяжелым. Не отвечая на приветствие, он отрывисто спросил:
— Сегодня прилетел?
— Да.
— Из какого хозяйства?
— Черного.
И странно было: словно мой вид или мои ответы задели, кровно обидели его — так резко он говорил, так подозрительно, почти враждебно сверлил меня глазами. Я даже осмотрел себя всего, скинул вещевой мешок и оправил костюм, стараясь догадаться, чем я заслужил такое отношение к себе. Казалось, что он только и выискивает повод, чтобы придраться ко мне. А тут еще он вынул из портсигара папиросу — толстую «пушку», помял немного и как-то по-своему сунул в самый край рта. Я больше суток не курил, даже самосаду не оставалось, а тут «пушка».
— Дали бы закурить, — сказал я примирительным гоном.
Он, будто и не слышал, держал в руках портсигар и ожесточенно перекатывал незажженную папиросу во рту. Это начинало злить меня.
— Ну…
— Ну, — повторил он по-прежнему резко. — Говоришь, из хозяйства Черного? Из-под Барановичей?
— Был и под Барановичами, — ответил я, — но вот с осени прошлого года на Украине.
— Так ты какой же партизан — украинский или белорусский?
— Сейчас украинский.
— Эх вы! — сказал он с такой укоризной, словно я невесть какое преступление совершил. — Считаете себя украинскими, а сидите в Белоруссии, в партизанских районах. Одна только с вами путаница.
Тут уж и я заговорил так же, как он, резко и грубо. Надо напомнить, что ведь у нас, по ту сторону фронта, не только к Большой земле, но и ко всем людям Большой земли было какое-то особенно теплое отношение. Мы верили им, думали о них, как о родных. И вот первый встречный разрушает своей жестокостью эту веру.
— Брось болтать! — сказал я. — Мы дело делаем… А ты… сухарь! Папиросы тебе жалко!
В это время за спиной у меня раздался голос:
— Закуривайте, пожалуйста!
Я обернулся и увидел майора в общевойсковой форме, который протягивал мне открытую пачку «Казбека».
— Вот живой человек! Спасибо!
И, забыв неприветливого пограничника, я разговорился с новым знакомым. Майор Романов (так его звали) — работник Белорусского штаба партизанского движения — оказался человеком общительным и отзывчивым. Несмотря на то что я не принадлежал к его ведомству, он сам вызвался помочь мне. Достал папирос, проводил в столовую, где мы вместе с ним позавтракали, привел в одну из комнат общежития.
— Здесь можете отдохнуть. Или, если уж вам так не терпится созвониться со своим центром, оставьте здесь вещевой мешок. Я вижу, он оттянул вам плечи.
— Нет уж, — ответил я и только поправил лямки, встряхнув на спине свою действительно нелегкую поклажу.
— А что вам с ним таскаться? — удивился Романов.
— Я его должен сдать. Здесь ценности.
— Что за ценности?.. Если не секрет.
— Это мы собрали на постройку партизанской эскадрильи. Почти полпуда.
— Ну и сдавайте их. Это и у нас можно сделать.
Пошли в его служебный кабинет. Он сам позвонил моему начальству:
— Прилетел Бринский, вызванный вами из немецкого тыла… Что?.. Да, да… У нас, у меня… Пришлете машину?.. Ждать?
Потом явились два финработника, должно быть, призванные из запаса бухгалтеры каких-нибудь гражданских учреждений, оба высокие, худые, сутуловатые и необычайно серьезные. Гимнастерки сидели на них мешковато, погоны топорщились, кирзовые сапоги слишком по-граждански шаркали по полу. Но зато у них был свой бухгалтерский талант, талант скрупулезной аккуратности. Все, привезенное мной, — кольца, монеты, часы, какие-то безделушки, какие-то стаканчики — они пересчитали и занесли в подробнейший акт. И все удивлялись:
— Где вы их взяли?
— Партизаны жертвовали все, что могли. И у фашистов отбирали награбленное.
— Что же может пожертвовать партизан?
— А вот хотя бы эти часы.
— Вы там без часов обходитесь?
— Без золотых — обходимся.
Около полудня подъехала черная щеголеватая «эмочка», и, когда я садился в нее, рядом очутился тот самый неприветливый пограничник, с которым я чуть было не поссорился в курилке. Теперь он держался совсем по-другому.
— Товарищ… мм… э-э… — Он не знал моей фамилии. — Вы меня извините. Произошло, знаете, недоразумение…
Не помню, что я ответил, но он не стал для меня приятнее после извинения.
…Снова московские улицы, но уже дневные, людные, шумные. Много защитных гимнастерок и пилоток; регулировщики на перекрестках; то тут, то там торчат стволы зениток; а у магазинов — очереди. Это приметы военного времени. Но все та же, типично московская, деловитость, торопливость, порядок. И даже как-то странно было, что вот только вчера еще я жил в партизанском лесу, в землянке аэродромной «гостиницы».
Машина неслась легко, мягко покачивали рессоры, словно хотели убаюкать, успокоить. И я отдыхал, откинувшись на подушки. Отдыхал после нервного напряжения последних суток. Отдыхал после двух лет непрерывной войны. Но что-то тревожное было в этом отдыхе. Ведь там, откуда я прилетел, все горит. И сегодня в столовой я слышал по радио, что немцы начали наступление между Курском и Орлом.
В центре, куда мы приехали, мне тоже сказали:
— Вы сегодня свободны. Отдыхайте. Приводите себя в порядок.
И в душевой, куда я отправился в первую очередь, струйки воды тоже, казалось, журчали:
— Отдыхай!.. Отдыхай!.. Отдыхай!..
А когда, освеженный, обновленный, одевался во все новое, начиная с белья и кончая галстуком, этот самый галстук доставил мне немало хлопот. Ведь мы, комсомольцы двадцатых годов, не признавали галстуков, а военному галстук был не положен по форме. Теперь пришлось осваивать…
Вечером пошли в кино с одним из работников штаба. Фильм «Жди меня». Может быть, теперь я воспринял бы его по-другому, но тогда — ведь два года никто из наших партизан не был в кино и я впервые видел эту войну на экране, — тогда он произвел на меня потрясающее впечатление. Словно кусок недавней, буквально вчерашней жизни открылся передо мной. Спутник мой, видя это, заговорил в каком-то слишком уж легкомысленном тоне:
— Ну что, дядя Петя, наверно, у вас там кино не было? Вот теперь и отдыхайте. Поживите настоящей жизнью. Тут есть хорошие девушки — познакомитесь.
Так в мирное время разговаривали ловеласы провинциальных, далеких от границы гарнизонов. Это меня обидело.
— А разве до сих пор я жил ненастоящей жизнью? Чем наша жизнь не настоящая?.. А тут… Пока я тут буду бегать за девушками, моя семья, может быть, без куска хлеба сидит. А за линией фронта погибают мои друзья.
— Простите… ваша семья… Я не знал, что ваша семья…
Он покраснел, пытался изобразить на лице своем сочувствие, но видно было, что это ничуть не изменило его представления о так называемой «настоящей» жизни.
На другой день я был представлен генералу — начальнику нашего центра, и доклад мой затянулся до вечера не потому, что я был очень уж многословен, а потому, что генерал хотел знать все новые и новые подробности о нашей работе, о людях, о той обстановке, которая создавалась за линией фронта. Чтобы не отрываться от дела, мы и обедали у него в кабинете. А под конец как-то само собой получилось, что он спросил о моей семье. Что я мог ответить? Григорий Матвеевич, которому я поручил навести справки, ничего не писал мне, а теперь он снова переброшен во вражеский тыл. Придется узнавать самому. Если они живы, в Главном политуправлении должны знать: вероятно, жена, разыскивая меня, не раз уже обращалась туда с запросами.
— Надо найти, — сказал генерал. — Вот это время, пока вы лечитесь и отдыхаете, и надо использовать. Мы поможем. Если будет необходимость, дадим и командировку…
Время полетело быстро. И заполнено оно было не только лечением и отдыхом. Надо было писать отчет, знакомиться с многочисленными материалами других партизанских соединений и с литературой, так сказать, учиться своему делу. И еще я должен был выполнить массу поручений своих товарищей: навестить родных и поговорить с ними, передать и отправить письма.
Из политуправления пришел официальный ответ за подписью какого-то Абрамова. Черным по белому, коротко значилось в нем, что никаких запросов от семьи Бринского не поступило и никаких сведений о ней нет. У меня сначала и руки опустились. Значит, все. Значит, жена и дети или погибли, или потерялись где-то там, за линией фронта.
Заместитель начальника нашего центра, передававший мне эту безжалостную бумажку, старался успокоить меня:
— Ты ей не верь, Антон Петрович. Пустая отписка. Видно, этот Абрамов подмахнул справку, ничего не проверяя.
В словах его блеснул для меня луч надежды, но само предположение, что можно так бездушно относиться к человеческим судьбам, возмутило.
— Значит, он последний бюрократ! Ну, еще в мирное время — туда-сюда, а в военное-то разве допустимо такое!
— Всякое бывает и в военное. И люди бывают всякие.
Верно, и я встречал всяких людей, но привыкнуть к этому до сих пор не могу.
Итак, не все еще потеряно. Искать! Узнавать! Добиваться! Но добиваться не таких вот формальных справок. Людей надо искать. И вспомнилось мне, что в Рыбинске (куда, кстати, очень просил меня заехать Тамуров) жили родители Оглоблина — начальника штаба той части, в которой я начинал войну, и родители его жены. Жена его эвакуировалась вместе с моими. Если ей удалось выбраться, она, конечно, приехала в Рыбинск и, конечно, знает, куда девалась Нюся с детьми.
В нашем центре, как и обещал начальник, оформили мне командировку, выписали проездные документы. Сначала Ярославль. Там в облвоенкомате ничего не знали насчет Оглоблиных, но в Рыбинске адрес их скоро нашелся. Однако квартира оказалась на замке. Пришлось обратиться к соседям. Говорливая старушка сочувствовала — сто слов в минуту.
— Ищете?.. Как же, как же, возвратилась. Я ведь ее вот какую помню. Только она теперь в Уфу поехала… А вы как ей приходитесь?..
— Да я, собственно, не ее ищу. Она вместе с моей женой эвакуировалась — вот и хотел разузнать. Но уж если…
— Приезжала с ней и еще женщина. Невысокенькая такая брюнеточка. Мальчонка у нее, годика два, и две дочери, побольше. Еще одна девочка седая. Но и они тоже у нас не пожили, тоже уехали… Куда?.. А уж вот и не знаю, дальше куда-то. Я и не спрашивала. Кабы знать, что здесь ее будут искать, уж она бы, наверно, адрес оставила… Так это, значит, ваши…
Расспрашивал я и других соседей. Да, была женщина с детьми, подходящая по описанию, а куда уехала, никто не знал. И одна девочка у нее, в самом деле, седая. Это меня немного смутило: почему седая девочка? У меня обе темненькие. Может быть, это не мои?..
Снова пошел в военкомат. Военком — человек, тоже испытавший войну и только после ранения переведенный на эту мирную, но беспокойную должность, знал уже о моем деле и принял в нем горячее участие. Подняты были из архива бумаги 1941 года, и среди них нашлись корешки проездных документов, выписанных жене военнослужащего А. В. Бринской с тремя детьми до города Баланда, Саратовской области.
Сразу отлегло от души. Нашлись! Это — главное. Уж до Баланды-то я доберусь… А пока в распоряжении у меня почти целый день, надо зайти к матери Генки Тамурова.
Адрес он дал точный, но ее не оказалось дома: она работала на железной дороге и была в это время в рейсе. Я объяснил женщине, живущей по соседству, кто я и зачем пришел, передал письмо и собрался было уходить, но ока отпустила меня не сразу.
— Нет, вы подождите, вы расскажите про Гену — ведь мы его больше трех лет не видели… Ох, и озорник он был!.. Здоров он?.. Ну вот, я так и говорила. Такие, как Гена, не пропадают… А как он там?..
Пришлось рассказывать, а она охала и восхищалась.
Потом зашел я в редакцию газеты, отдал тамуровские стихи и этим закончил все, что надо мне было сделать в Рыбинске. А времени до поезда оставалось еще много, и я принялся бродить по улицам, которые так расхваливал Генка. Они, по большей части, носили имена писателей, великих ученых и артистов — это мне понравилось. Да и вообще город показался мне красивым и приветливым. Но тут же вспомнился мой Каменец, он еще красивее, еще лучше. Правда, там нет Волги, нет Рыбинского моря, но какие там горы!.. А крепость!.. А водопад!..
Любуясь Рыбинском и вспоминая Каменец, вышел я на улицу Ленина и вдруг услышал женский голос:
— Антон Петрович!..
Обернулся и буквально попал в объятия Шуры Кулаковой, жены политрука нашей танковой роты.
— Что вы тут?.. Как вы тут?.. Где вы теперь?..
Наши семьи эвакуировались вместе, и она подтвердила и дополнила то, что я с таким трудом разузнал. Да, все они, мои родные, на Большой земле, живы, здоровы, поехали в Баланду. Действительно, одна из девочек, Тамара, поседела. Нервное потрясение: у них в вагоне много было убитых. Это просто сказать, а каково было ребенку!.. А старшая, Валя, когда миновали Смоленск, трое суток спала без просыпу, это, вероятно, тоже от нервов. Но теперь все эти ужасы позади, все спаслись, все здоровы.
Еще из Рыбинска я написал в баландинский военкомат, но выехать в Баланду сразу же после Рыбинска мне не удалось. Дело в том, что 18 августа я должен был получить орден, и начальник центра, постоянно интересовавшийся моими делами, посоветовал:
— Подождите и поедете к родным прямо с орденом — двойная радость будет и жене, и детям.
Я так и сделал. В это время мне передали письма от родственников наших партизан. Ведь, уезжая, я взял на себя массу поручений от людей, которые зачастую так же, как и я, даже и не знали, где у них родные и живы ли они. Я эти поручения выполнил, как мог, и вот теперь пришли ответы. Были и письма, адресованные непосредственно мне, и я хочу привести одно из них — письмо матери Перевышко.
«Здравствуйте, уважаемый товарищ Бринский!
Мы получили ваше письмо. Большую благодарность примите от нас за внимание, оказанное моему сыну.
Благодарю Вас, что Вы сумели влить в него боевой дух и выработать верного и преданного нашей дорогой Родине бойца. Мы уверены, что до конца своей жизни мой сынок Сашко останется твердым и непоколебимым ленинцем. Как мать я прошу Вас: берегите моего сына, как родной отец, — как он пишет, Вы являетесь его приемным отцом, — так как он нужен не только мне, но и нашей дорогой Родине.
С уважением и приветом В. Перевышко».
Всякому понятно, что получение ордена — да еще первого! — одно из самых торжественных событий в жизни человека. И не только для него одного. Товарищи, жившие вместе со мной в общежитии, оживленно обсуждали, как это будет происходить, как мне надо держаться, как одеться по этому случаю.
— Вы лучше бы мой костюм взяли — он вам больше идет, — говорил один.
— И мои туфли, — добавлял другой, — а то у вас черные. Желтые все-таки красивее.
А меня, по правде сказать, совсем не смущал вопрос о костюме, и я даже не знал, что меня смущало, но волновался я гораздо больше, чем перед самым строгим экзаменом. Всесоюзный староста (я ждал, что ордена будет вручать Калинин), соратник Ленина, мудрый старик, к которому со всего Союза идут со своими нуждами ходоки, назовет мое имя, и я пойду через зал, заполненный знаменитыми людьми нашей страны. Это действительно чем-то напоминает экзамен.
На самом деле все было гораздо проще. Калинина не было — он, как мне сказали, хворал, но это едва ли отразилось на обстановке. Спокойная деловитость ее и присутствие знатных людей не смущало. Наоборот, как-то сразу почувствовалось, что собравшиеся здесь инженеры и солдаты, педагоги и работники сельского хозяйства, старики и молодые делают одно общее дело, что построенные нашими заводами машины и взорванные партизанами эшелоны врага, тысячи тонн хлеба, выращенного на наших полях, и тысячи молодых специалистов, воспитанных в наших вузах, — все это одна и та же борьба за счастье народа…
Возвращаясь в общежитие, в метро на площади Революции, я подошел к киоску с газированной водой. В очереди стояли почти сплошь женщины, большинство в брезентовых спецовках, должно быть работницы с какой-нибудь стройки. Едва я занял место в хвосте, они начали меня прорабатывать по-своему, по-женски:
— Гуляют же такие здоровяки по городу — нет им места на фронте.
— Не трогай — у него нежное образование, он бронированный.
— Хворый — по физике видно!
— То-то он и лезет в бабью очередь, самое подходящее для него место.
Я немного покраснел, и это словно подхлестнуло их.
— Верка, спроси его, какой он болезнью болеет.
— Я и так вижу: воспалением хитрости.
Не знаю, сколько бы я еще выслушал подобных реплик, если бы не подошли наши ребята и не стали поздравлять меня с полученной наградой. Женщины, очевидно, поняли, в чем дело, присмирели и только перешептывались, смущенно хихикая. Но я почувствовал в их нападках какую-то долю справедливости и весь этот эпизод рассказал начальнику центра, прибавив под конец:
— Нельзя мне больше задерживаться здесь. Мое место там… Вот только семью повидать.
— Ну, что же, поезжайте, — ответил он. — А в первых числах сентября полетите обратно, во вражеский тыл.
20 августа я выехал из Москвы саратовским поездом, с тяжелым чемоданом и парашютной сумкой, наполненными всем, что сумел найти в Москве, и тяжесть была мне не в тяжесть, потому что это были подарки самым дорогим для меня людям. В одном купе со мной оказался летчик, ехавший тоже в Баланду и тоже к семье. У нас только и разговоров было, что о предстоящей встрече с родными. А в Ртищеве — там была пересадка — мы зашли в магазин, и спутник мой вдруг увидел среди покупателей свою жену и восьмилетнюю дочурку. Неожиданность удвоила радость встречи. Я смотрел на них и думал, что скоро и сам так же вот обниму своих.
22-го прибыл я в Баланду и, конечно, прежде всего направился в военкомат. В военкоматах в то время было полно посетителей, главным образом женщин, встревоженных, зачастую плачущих. Через военкоматы получали похоронные, разыскивали родных, выясняли множество каких-то трудноразрешимых вопросов. Посетительницы нервничали, требовали, затевали споры. Всем им надо было помочь, объяснить, а иногда просто успокоить, утешить.
Невольно я почувствовал себя как-то неловко в этой невеселой толпе: посетители военкомата, большинство по крайней мере, принесли сюда свое горе, а я — радость. И все же, узнав о моем деле, женщины хорошо, по-человечески радовались за меня и еще больше за мою семью, за жену и детей, которые увидят сегодня пропавшего мужа и отца. А военком, когда я добрался до него, устало покачал головой. Да, как же, он помнит Бринскую. Она была здесь. Жила и уехала далеко, в Иркутскую область, в городок Тулун. Легко понять, как велико было мое разочарование. Ясно, что в Тулун я уже не успею съездить.
Видя мое огорчение, военком, несмотря на занятость, подробно рассказал мне все, что знал о моих родных.
Пришла в военкомат женщина с тремя детьми — жена военнослужащего Бринская. «А документы?» — «Документов нет». Торопливо, под огнем, уезжая из пограничной деревни Руда, она даже одеться как следует не успела, а о документах, конечно, и не думала. Да в эшелоне о них никто и не спрашивал. «А здесь как вы будете оформляться?» — «А здесь вот мои документы. — И женщина показала на двух девочек и мальчика, которые были с ней. — Можно еще запросить жен командиров нашей части». — «Придется долго дожидаться ответов. А сейчас что у вас есть?» — «Есть еще карточки». — «Принесите». Она принесла. По многочисленным фотографиям с надписями на оборотах было ясно, что они действительно принадлежат военнослужащему Бринскому. И только последнее сомнение шевельнулось в душе военкома: а если эти фотографии были потеряны в суматохе эвакуации и найдены кем-то?.. Но тут мой двухлетний сынишка Толик, увидев мою карточку в руках чужого дяди, закричал:
— Отдай папу!
И недоверие чужого дяди (т. е. военкома) мгновенно рассеялось, он даже немного устыдился своей подозрительности и сразу распорядился выдать моей жене справку, необходимую для получения паспорта. Все устроилось. Но сколько пришлось ей перенервничать! Хорошо, что в баландинском и рыбинском военкоматах сидят живые люди, а не бюрократы. Надеюсь, что и в далеком Тулуне найдутся хорошие люди…
Из военкомата я отправился разыскивать тот дом, где жила моя семья: хоть у хозяев, у соседей узнаю еще что-нибудь о ней. Шел по незнакомым улицам, а чемодан и сумка с подарками, которые я так радостно выбирал и укладывал, стали вдруг ненужными и тяжелыми.
Домик был маленький, одноэтажный. Перед ним зеленый дворик с несколькими деревьями и кругом какая-то особенная, русская, провинциальная тишина. Постучался. Открыла шестилетняя девочка. Она только одна была в доме — доверчивый и ласковый ребенок Мы быстро с ней подружились, и она сразу все рассказала о себе. Звали ее Машей. Дедушка умер, бабушка уехала в Саратов, но они, очевидно, были не родные, а просто хозяева этого дома. Маша с мамой и папой жили в Киеве, а когда началась война, папа, капитан, ушел на фронт и пропал без вести. Переехали сюда, в Баланду, и теперь вот мама работает в колхозе, в огородной бригаде, а Маша домовничает.
Я решил дождаться, когда Машина мама придет на обед, и расспросить ее. Подарки, предназначавшиеся моим детям, — не везти же их обратно в Москву — вынул и отдал Маше, а сам пошел на волю, отдохнуть, полежать на травке. И Маша пошла за мной, уцепившись за руку, словно отпускать меня не хотела.
Видя с девочкой незнакомого человека, подходили соседи, расспрашивали, сочувствовали и сами рассказывали кое-что:
— Да, жили здесь Бринские… Ну, как жили?.. Теперь все живут неважно, у всех война. Велик ли город Баланда — а и к нам фашисты налетывают. Пугают. Еще с вашим мальчиком случай был. Нервный мальчик. Они летят, гудят, а он испугался и, ни на что не глядя, бежит прятаться. Тут как раз костер, он в костер-то и попал. Ногу обжег… Нет, это к лучшему, что они в Сибирь поехали: там покой, да и с хлебом свободнее.
Я подумал вслух:
— Самое главное — были бы хорошие люди.
— Хорошие люди везде найдутся. Свои ведь, русские.
А Маша не отходила от меня и по-своему лепетала мне о своем:
— Дядя, а дядя, я когда увижу военного, думаю, что это папочка идет. А это не папочка.
— Ну, ничего, — пытался я утешить ее. — Подожди. Твой папа тоже вернется.
Но, должно быть, она уже слабо верила в это.
— Дядя, а ты останешься?
— Где?
— У нас.
— Нет, поеду на войну.
— Дядя, а ты не уезжай. Живи с нами. Будешь у нас папочкой. Я тебя буду любить, и мама тебя будет любить. У меня мама красивая. Дуже красивая!.. Дядя, не уедешь?..
Девочка обнимала меня, терлась щечкой о мою колючую щеку. Целовала куда-то около уха и снова лепетала ласковые просительные слова. Чувствовалось, что она истосковалась по своему без вести пропавшему папочке.
— Дядя, ведь войну фашисты выдумали?
— Фашисты. И они за это ответят.
Она, конечно, не поняла моей слишком взрослой фразы, да ведь я и отвечал-то не ей, а самому себе. Да, они ответят за все, за все — за тысячи и тысячи трупов, за детские слезы, за Машино сиротство, за страх моего Толика, за поседевшую Тому. И, кажется, я так и не смогу успокоиться, пока эту коричневую свору действительно не призовут к ответу. Говорят: отдыхай. Я могу отдохнуть от бессонных ночей, могу отдохнуть от физической усталости, но могу ли я отдохнуть от войны? Куда бы я ни пошел, куда бы я ни поехал, она везде будет преследовать меня.
Я так и не дождался красивой Машиной мамы. Время шло к вечеру, надо было идти на вокзал. Кое-как успокоив девочку тем, что постараюсь найти ее папу, я попрощался с ней.
— А ты все равно приезжай, дядя, — сказала она, провожая меня за ворота.
Сборы подходили к концу, и я был доволен этим. Собственное мое положение начинало мне казаться каким-то странным. Физически я уже отдохнул, окреп, подлечился. Раздражали задержки. У меня было такое ощущение, будто я нахожусь на станции. Мимо проходят один за другим поезда, но того, который мне нужен, нет и нет. Да сколько же можно ждать, в конце концов!.. А самолет и радио приносили от Черного и от боевых моих товарищей на Волыни вести о том, что дела у них идут неплохо, что «завод» Магомета работает и исправно снабжает отряды взрывчаткой и что мне самому тоже пора возвращаться в партизанскую семью.
Для нашего хозяйства, для обеих бригад, переходивших теперь в мое подчинение, в центре подбирали людей — работников дефицитных в партизанских условиях специальностей. Судя по их послужным спискам, по долгим беседам, которые я вел с ними, люди были хорошие.
Однажды в комнату, где я жил, вошел юноша, почти мальчик, смуглый, круглолицый, черноглазый.
— Здравствуйте. Я Павлик Демченко.
— Здравствуйте, — ответил я, недоумевая: ни лицо, ни имя вошедшего не были мне знакомы.
А он начал сыпать слова на том украинско-русском наречии, которым говорят на Кубани и в районах, соседних с Украиной:
— Мне казали, що вы прилетели вид Черного. Я був в него на фронте разведчиком. Маршрутником… Хиба ж вин ничого не говорив про Павлика?..
— Не припомню что-то.
— Жалко! — И опять засыпал словами торопливо, словно ему невтерпеж было молчать, словно боялся, что его остановят. — Расскажите, пожалуйста, як живет Иван Николаевич?.. Я просився до него, но меня не посылают… А вы опять полетите в тыл?.. Возьмите меня с собой…
Мелькнула мысль сразу отказать: очень уж он болтлив для маршрутного разведчика. Но и в тоне его, и в лице, и в манере держаться было столько подкупающей искренности, столько молодой наивности, что я невольно разговорился. А разговорившись, понял, что хлопец стоящий, такой, каких нам надо. И не так уж он болтлив — просто боится отказа, торопится высказаться, убедить.
Родом из Сумской области, комсомолец, он с первых дней войны начал ходить в военкомат, проситься в армию, а его не брали, считая не подходящим ни по возрасту, ни по росту. Ему тогда было шестнадцать лет, а на вид еще меньше. Обращался он и непосредственно в воинские части, и там отказывали, пока не попался он Черному. Иван Николаевич оценил настойчивость Павлика. Сначала мальчику разрешено было жить с разведчиками (война к тому времени уже лишила его дома), а потом само собой получилось так, что он стал втягиваться в их работу. Обратили внимание на то, что хлопец сметлив и наблюдателен — качества, необходимые маршрутнику. В конце концов его признали солдатом и узаконили его участие в войне.
Павлик Демченко
Когда Павлик рассказывал мне о своей жизни, я вспомнил, что ведь, и в самом деле, Черный говорил о каком-то Павлике — маршрутном разведчике, даже в пример его ставил. Это решило вопрос. Павлик был включен в список людей, которые полетят со мной во вражеский тыл.
В оставшиеся до отлета дни я даже подружился с ним, он часто заходил ко мне, помогал, выполнял кое-какие поручения.
И вот в предпоследний день заместитель начальника — я сидел у него в кабинете — взялся за телефонную трубку.
— Подождите…
Из короткого и негромкого разговора с невидимым собеседником я обратил внимание только на последние фразы.
— Ну, ну. Пусть приходит. Жду.
Я спросил:
— А я могу быть свободным?
— Нет, нет, вы-то как раз и нужны.
Через несколько минут в дверь постучали.
— Разрешите войти.
— Пожалуйста.
Дверь открылась.
— По вашему приказанию…
— Вот познакомьтесь…
Но я уже сам вскочил навстречу вошедшему.
— Витя!
— Антон!
— Вы знакомы? — Заместитель начальника был удивлен не меньше, чем мы, и, пожалуй, даже разочарован…
— А ведь я, — сказал он, — нарочно вызвал его, чтобы он присмотрелся к своему будущему командиру. Ну, что же, тем лучше.
Да, мы были не только знакомы — мы были друзьями. Давно, в середине двадцатых годов, я работал секретарем комсомольской ячейки в Каменец-Подольской профшколе, а Виктор Маланин — на рабфаке. Двадцать лет прошло — он возмужал, раздобрел немного, и военный костюм с майорскими погонами, конечно, очень изменил его, но сохранилась прежняя его походка, привычка чуть-чуть прищуривать левый глаз и говорить не «что» и не «що», а по-своему, твердо — «шо». И звонкий голос нисколько не постарел, и улыбка была все та же, душевная, бесхитростная. Только в глазах — усталость.
Теперь Виктор Филиппович Маланин назначен был моим помощником, и мне не надо было изучать его, не надо было привыкать к нему. Как старые друзья и земляки, мы предались воспоминаниям. Перебирали общих знакомых, уносились мыслью в старый родной наш город, снова видели турецкую крепость, башню Кармелюка, мосты, водопад, сады и тот парк, который сами мы, комсомольцы, разбивали на месте бывшей свалки.
Этот импровизированный вечер воспоминаний проходил на квартире Виктора — он жил в Москве, — и жена его, которую я тоже знал по комсомольской работе в Каменец-Подольске, приняла в нем участие. Проговорили мы допоздна в этот последний вечер, я и ночевать остался у них. Что ни говори, верна пословица, что старый друг лучше новых двух.
Ну вот, кажется, и все готово. Машины, что повезут нас на аэродром, поданы и нагружены громоздкими парашютными мешками, в которых все, начиная от взрывчатки (ее не особенно много) и кончая одеждой и обувью. Есть и оружие, есть и самое дорогое для нас — радиостанции. И люди готовы. Я спешу распрощаться со всеми, кто помогал мне в Москве и принимал участие в наших делах, жму руки, выслушиваю добрые пожелания и благие советы. Правда, иные советы совсем неприемлемы в наших условиях, но даются они от чистого сердца, и люди, давшие эти советы, кажутся мне в момент прощания лучшими людьми на свете.
Когда я уже собирался садиться в машину, мне подали телеграмму из Тулуна:
«Счастлива, девочки здоровы, целую крепко. Нюся».
Наконец-то!
С телеграммой в руках подошел я к начальнику центра, который тоже вышел проводить нас и стоял на крыльце.
— Знаю, знаю, — сказал он, — и поздравляю от всей души. Ведь это тоже победа своего рода.
— Товарищ генерал, я просил бы, как можно скорее, послать туда моей семье, в Тулун, деньги и перевести аттестат.
— Деньги сейчас дадут.
И действительно, появился финработник с объемистым портфелем и ведомостью.
— А зачем? Вы бы сами отправили в Тулун.
— Нет уж, закон порядка требует.
Я расписался и, получив деньги, передал их нашей партизанке, которая еще оставалась в Москве.
— Галина Михайловна, вот вам деньги и адрес, пошлите, пожалуйста.
— Хорошо.
— Это еще не все, — сказал начальник. — Демченко тоже задерживается у нас. Вот мы и пошлем его в Тулун — отвезет наши подарки, расскажет все вашей семье. Живой человек, живой свидетель лучше всякого письма. А потом он вам расскажет про ваших.
— Это совсем хорошо. Теперь я лечу со спокойной душой.
Но по пути к аэродрому я снова перечитал телеграмму, и то смутное ощущение неосознанной тревоги, которое я испытал при первом чтении, усилилось. Да, да, это очень странно: почему только девочки? А как же Толик? Может быть, он болен, и жена просто не хотела меня тревожить? А может быть, опечатка или пропуск телеграфиста? Лучше пусть будет опечатка или пропуск!..
Лететь решено было так: сначала я с радистом Голубовым на скоростном самолете, а когда мы благополучно приземлимся и сообщим об этом, полетят транспортные самолеты. И хорошо, что так сделали. Полет наш был неудачным. Начался сильный дождь с грозой, и мы не могли найти костров, которые должен был жечь Каплун. Пришлось вернуться. Линию фронта во второй раз перелетали уже засветло, снова били зенитки, и несколько снарядов разорвалось недалеко от самолета. Правда, они не причинили нам вреда, и мы приземлились благополучно.
Но приземлились на другом аэродроме. Здесь нас не ждали. Однако в летных частях существовали хорошие порядки: не спрашивая никаких аттестатов, сразу повели нас в столовую, чтобы мы могли подкрепиться после тревожной ночи. Завтрак был неплохой, и, что особенно тронуло Голубова, перед едой каждому налили по сто граммов, как он выразился, «аппетитных капель».
— Вот это забота о человеке! А ведь у нас (Голубов имел в виду воинскую часть, в которой служил до этого), у нас ходишь от интенданта к интенданту, от писаря к писарю, и все тебя по десять раз выспрашивают об одном и том же, прежде чем допустить до повара. Один только повар не спрашивает. Повар — это самая благородная должность по хозяйственной части.
— Не знаю, — ответил я. — Нам всем приходится быть поварами. И живем мы в тылу без интендантов.
— И обходитесь? — усомнился Голубов. — Вот бы ни за что не поверил!
Возвращаться в Москву нам пришлось электричкой со всем своим партизанским багажом и в обмундировании парашютистов.
Пассажиры и железнодорожники дивились: в жаркий августовский день два чудака напялили на себя ватные пиджаки, ватные штаны, меховые шапки-ушанки, а поверх теплой одежды — тяжелые мешки и сумки, автоматы и пистолеты.
Москвичи на всякое насмотрелись во время войны, но, конечно, наши фигуры произвели на них странное впечатление и вызвали подозрение у некоторых. Заговаривали с нами осторожно, сторонились нас и в то же время присматривались к нам. А на станции Чухлинка в вагон вошли трое гражданских с военной выправкой и до самой Москвы не спускали с нас глаз. Когда на Курском вокзале мы вышли из вагона, к этим троим присоединились еще несколько человек. Мы спустились в тоннель, они — за нами. Появился патруль. Нас оттеснили в уголок, и патрульный предложил официальным тоном:
— Прошу сдать оружие и… — не зная, как назвать, он указал на наши сумки, — это вот.
Мы отказались и объяснили, кто мы.
— Предъявите документы.
Документ у меня был, но, во-первых, я зашил его под подкладку, а во-вторых, на нем стоял гриф «Совершенно секретно», и я, конечно, не имел права предъявлять его каждому патрульному.
Начались споры, препирательства и даже угрозы. Нелегко было настоять, чтобы меня, хотя и под усиленным конвоем, но не разоружая, допустили до коменданта. Все — и гражданские, и военные — участвовавшие в нашем задержании, провожали нас до дверей комендатуры, а один майор, особенно воинственно настроенный против нас, вошел в эту дверь вместе с патрульными и пытался тоже объяснить что-то коменданту. Впрочем, эти объяснения были уже никому не нужны: я позвонил своему начальству, и комендант получил разъяснение из нашего центра.
После этого неудачного вылета мы делали еще шесть попыток — и все неудачно, и даже с потерями: погиб радист Голубов. В конце концов план перелета изменили: полетим на двух транспортных самолетах, но, как мне сказали, «с подскоком», т. е. в два приема: сначала до Конотопа, который только что освобожден был Советской Армией, а уж оттуда до места.
Перед вылетом в Конотоп я получил еще одну телеграмму из Тулуна:
«Горжусь тобой, родной, поздравляю с высокой наградой, отомсти за сына, целую крепко. Нюся».
Так вот в чем дело! Вот почему в первой телеграмме упоминались только девочки! Толика, моего мальчика, которого я так хотел увидеть, нет… Да. Отомщу. Буду мстить и за Толика, и за всех, за все наши беды, за все наше горе!..
…Пилотировать наши самолеты должны были майор Белов и капитан Рогулин — опытные, знающие свое дело летчики.
Рогулин сказал:
— Не беспокойтесь — долетим. По рекам, по озерам можем ориентироваться. Место найдем. Только бы они там сигнальные костры зажгли. А то бывает: сами прозевают и на летчика сваливают. Есть такая категория.
И я согласился с ним, что есть еще такая категория людей. Некоторые кочуют с места на место — дела не делают и от дела не бегают. Им бы только кассир был и ведомость на зарплату. Но, во-первых, среди партизан таких почти нет; во-вторых, за сигнальные костры, на которые мы будем ориентироваться, отвечает Степан Павлович Каплун, а уж в нем-то я уверен. Мы можем полететь и можем не полететь, но костры будут гореть.
В черную сентябрьскую ночь с мелким моросящим дождем вылетели мы, я и радист Полевой, в самолете капитана Рогулина искать огни Каплуна. Увидев их, мы сообщим об этом на аэродром и тогда с пилотом Беловым полетят остальные наши товарищи.
На аэродроме говорили, что погода нелетная, но Рогулин считал, что такая даже удобнее для полета: меньше шансов встретиться с истребителями противника.
Сначала самолет шел в сплошной темноте, только впереди дрожало зарево. А когда пролетали над линией фронта, внизу, в непроглядной бездне, стали видны пожары и вспышки выстрелов. А потом и вокруг нас начали вспыхивать будто бы молнии — это рвались снаряды зениток. Вдруг сделалось светло, самолет качнулся, наклонился вперед, пошел книзу. Мы вздрогнули, не сразу поняли, что с нами происходит. А это Рогулин уходил из луча поймавшего его прожектора. Снизились к самому лесу, а вокруг продолжали качаться голубые хоботы лучей прожекторов.
Фронт остался позади. На черной земле едва различимы ленты рек и железных дорог. Внизу много огней. Среди обычных маленьких искорок крупные, явно сигнальные, выложенные то буквой «П», то буквой «Н», то буквой «Г».
— Вот видишь, — кричит мне Рогулин. — Видишь, как трудно разобраться. Все время приходится следить по карте. Немцы жгут сигналы: думают, обманут, чтобы мы пошли на посадку или сбросили груз.
— Тут могут быть и партизанские огни, — возразил я, но тут же подумал, что, если они и есть, это не наши. Наши— впереди, их еще не видно. Это будет буква «Т» из пяти костров и еще два костра в стороне, в пятидесяти метрах.
— Червоное озеро! — кричит Рогулин.
И я вижу светлое пятно на темном фоне леса и крохотные яркие искорки в лесу, — наверное, партизанские костры. Здесь Булево болото, база Черного, и мне кажется, что самолет летит над самыми крышами землянок. Немного в стороне взвиваются три ракеты. Это тот самый аэродром, который строил Батя осенью 1942 года. Вероятно, кто-нибудь из аэродромной команды, услышав гул самолета, подумал: уж не к нам ли летят? Не прозевали ли радисты радиограмму? Если бы заранее это было обусловлено, я бы мог сейчас сбросить почту для Черного.
Вдали, на горизонте, новые огни. Населенный пункт, и притом крупный. Рогулин ведет самолет туда.
— Это Лунинец! — кричу я ему. — Бери к югу, левее.
Самолет переменил курс, а вокруг Лунинца уже закачались столбы прожекторов и наугад ударили зенитки. Но мы шли так низко, почти над самыми деревьями, что были недоступны ни прожекторам, ни зенитным снарядам.
А вот и те огни, которые мы ищем.
Самолет набирает высоту.
— Радируй Белову — пускай вылетает, — кричу я. Рогулин оборачивается.
— С вас магарыч полагается за то, что привез.
— После войны! — отвечаю я и, открыв дверку, проваливаюсь в черную пустоту.
Захлебнулся ветром. Ошеломляющее чувство падения — вниз головой, кувырком, как попало. Потом развернувшийся парашют подхватил и понес, плавно покачивая, над темной землей.
Приземлился — хорошо это или плохо? — в мягкое торфяное болото, по колено увяз в грязи. Купол парашюта потащил было меня по этой грязи — я едва удержался на ногах.
В темноте бежали нам на помощь люди. Я услышал голос Гончарука и позвал его:
— Эй, земляк, помоги-ка вылезть, а то совсем засосет меня ваша болотина.
Через минуту я был уже у костров, тех самых костров, которые люди Каплуна жгли больше десяти дней и до которых мы все это время никак не могли добраться.
Снова у себя, снова среди боевых друзей.
А Степан Павлович — хозяйственный человек — позаботился и об угощении в этот радостный момент. Привез чуть ли не целый бидон сметаны, ведро творогу. И, конечно, большую флягу продукции Воробинского спиртозавода.
— За благополучное приземление!
Но тут в черном небе опять загудело — летел второй наш самолет. Круг над кострами — и вот в темноте большими круглыми цветами поплыли над нами парашюты.
Мы бежали за ними, стараясь угадать место приземления. Под одним из этих белых куполов раздался голос:
— Хлопцы, это я!.. Хлопцы, это я!..
По голосу я узнал Назарова, направляемого к Логинову на должность его заместителя.
Помогая ему свертывать парашют, хлопцы смеялись:
— Как это ты здорово выдумал! Мы, как услыхали, так сразу и догадались, что это за «я» летит.
— Ты что это, нас напугать хотел, что ли?
А Назаров оправдывался:
— Кто вас знает: может, вы меня за немца примете, стрелять начнете.
В ту же ночь на лесной поляне около места нашей высадки вырос большой шалаш, куда собрали мы весь сброшенный с самолетов груз. Тут же временно обосновался и я со своим штабом, и капитан Сенька, бывший ранее начальником связи у Черного, развернул наш радиоузел. Полетели депеши на Большую землю, на Червонное озеро, в первую бригаду и в отдельные отряды: «Прибыл в указанный мне район. Принимаю командование». Решением нашего Московского центра не только бригады Каплуна и Перевышко, но и все остальные отряды нашей системы, действующие в западных областях Украины, были подчинены мне.
У этого же шалаша шло формирование, вооружение и обмундирование новых отрядов, которые шли в районы, еще не охваченные партизанским движением.
В штабе Каплуна мне представился полковник Хомчук. Отряд его, действовавший ранее самостоятельно где-то юго-восточнее Олевска, переброшен был на Ровенщину и отныне тоже входил в наше соединение, а сам Хомчук назначен был моим заместителем. Через день он повел меня, Маланина и Каплуна к себе в лагерь: надо было познакомиться с новыми людьми.
Сквозь листья кустов, между стволами деревьев, замелькали шалаши и землянки, засыпанные свежей глиной, неизменные партизанские костры, полувоенные люди, не расстающиеся с оружием. И вдруг один из этих людей бросился к нам навстречу (а мы были еще метрах в семидесяти).
— Педро, вива! Салюд!
Это было более чем странно. Но Маланин, сначала было остановившийся от неожиданности, вспыхнул, рванулся навстречу и ответил:
— Вива, Николас!
Они обнялись, хлопая друг друга по плечам.
— Николас, комо эста?
— Мун биен, Педро, мун биен.
Мы уже поняли, в чем дело: это встретились «испанцы», как у нас называли их, участники боев за революционную Испанию, бойцы Интернациональной бригады. И, должно быть, им дорог был язык их боевой дружбы: некоторое время они так и продолжали разговаривать по-испански, а мы шли за ними следом и, не зная языка, догадывались только, что они делятся впечатлениями, рассказывают друг другу о своей судьбе.
Маланин спохватился, оглянулся на нас и, вытаскивая из кармана пачку папирос, спросил:
— Николас, ту кере фумар?
— Си.
Пока они закуривали, мы подошли.
— Это вам не мадридская пахитоса, — улыбнулся Хомчук.
— Русские, по-моему, лучше, — ответил Николас.
Рослый и ладно сложенный, он действительно напоминал испанца суровой красотой смуглого и тонкого лица, темными глазами под навесом густых черных бровей. Но, конечно, он был не Николас, а наш соотечественник — Семен Кондратьевич Тур, крестьянин села Пески, Брестской области. До двадцати лет он батрачил на родине, а потом, в 1928 году, уехал в Аргентину и работал там на нефтепромыслах. В 1932 году вступил в Коммунистическую партию Аргентины. В 1937 сражался с фашистами в Испании, вместе с остатками республиканской армии перешел французскую границу и двадцать пять месяцев просидел в лагерях, куда заключены были интернированные республиканцы. Только в 1940 году удалось ему вырваться из Франции и вернуться на родину, освобожденную из-под ига польских панов. А когда гитлеровские моторизованные орды ворвались на советскую землю, когда начались черные времена оккупации, Семен Кондратьевич одним из первых поднялся на борьбу с захватчиками.