Агент 12–33

Эту главу надо начинать издалека. Еще до облавы, в конце декабря 1942 года, Василенко рассказал мне, что познакомился с одним поляком — очень интересным человеком. Работает он управляющим имением, у него обширные знакомства не только среди своих соотечественников, но и среди видных немецких чиновников, двери многих фашистских учреждений для него открыты. 

— Такой бы нам пригодился, — резюмировал Василенко. 

— Разузнайте о нем подробно. 

Василенко разузнал. Новый его знакомый был крупным польским помещиком: имел три имения на Волыни, еще столько же за Бугом, в Варшаве — собственный дом. По образованию он агроном, но, пользуясь большими связями (говорят, он родственник Сикорского), служил по министерству иностранных дел в миссиях и посольствах, побывал в Германии и в Америке. И, конечно, как всякий уважающий себя польский дворянин, он — офицер. 

Когда гитлеровская Германия напала на Польшу, пошел в армию. Участвовал в боях, а когда польское правительство сбежало и армия распалась, ушел на восток. Коммунистов он боялся больше, чем немцев, но на запад пробраться не смог и решил осесть на Волыни, где у него было много друзей и знакомых. Даже батраки и крестьяне, так казалось пану, относились к нему с уважением, можно будет здесь пересидеть трудное время. Но так ему только казалось. 

В наших отрядах немало было крестьян, батрачивших прежде в его имениях. Они-то знали, как говорится, всю его подноготную. Они рассказали, как пан пришел сюда осенью 1939 года в простой деревенской свитке, думая, что никто его не заметит. Однако не успел он добраться до своего майонтка, как бывшие батраки опознали его, не проявив никакого уважения арестовали и посадили под замок в одну из комнат его же собственного дома, Утром они собирались судить бывшего своего хозяина, но он уже понял, что добра ему не ждать, в ту же ночь подкупил или сманил обещаниями одного из охранявших его людей и сбежал вместе с ним. Перебрался за Буг, жил в Варшаве. А когда немцы оккупировали Волынь, вернулся, но уже не в качестве хозяина, а управляющим одним из своих имений. Ясно, что это было ему не по душе, но другого выхода он пока что не видел и жил надеждой, что вернутся старые времена. 

Жил и радовался, видя в сохранности свое имущество (он так и считал его своим). За Бугом ему говорили, что при большевиках все пошло прахом — разрушено, растащено, пришло в негодность. А тут оказалось, что все цело и восстанавливать ничего не нужно. Дом его был в полном порядке, его лишь переоборудовали под школу. Вынесут парты, поставят прежнюю мебель — и живи. Машины, тягло, инвентарь — все, чем пользовались с 1939 года колхоз и крестьяне, фашисты заставили привезти и принести обратно. Помещичьи земли они отобрали у крестьян, заставили их работать на чужой земле и свозить урожай в чужие амбары, как это было при крепостном праве. 

Управляющий быстро вошел в свою роль, и только одно было не по нем: каждый день, в каждом деле, на каждом шагу видел он свою обидную зависимость от немцев. 

Конищук рассказал интересный случай, который дополняет характеристику пана управляющего. Летом 1942 года партизанам надо было перевезти оружие и боеприпасы, собранные луцкими подпольщиками, в Камень-Каширский район. Сделать это надо было быстро: отряд только начинал работу, а оружия не было. А как перевезешь, на чем? Ведь тогда у народных мстителей не было никакого хозяйства, а на дорогах везде немцы и полицаи. 

К счастью, в это время шофер из имения, связанный с партизанами, повез в Луцк полный грузовик продуктов для генерал-губернаторства Волыни и Подолья. Конищук договорился с шофером, чтобы на обратном пути он захватил оружие. Доверенный управляющего, сопровождавший продукты, не разрешил бы этого, да и связываться с ним было рискованно. Шофер обманул его: как только доверенный отлучился по своим делам, он угнал машину. 

Оружие было доставлено по назначению, но доверенный, вернувшийся в имение на другой день, пожаловался управляющему. Он был не только обижен. Он подозревал, что дело тут не чисто: ходят слухи, что этот шофер связался с партизанами. Опасный человек! 

Управляющий вызвал шофера. 

— Ты почему оставил пана Жечика в Луцке? 

Шофер оправдывался; дескать, он ждал, но его машину забрали немцы и силком заставили везти арестованных в Ковель. Имеется даже бумажка от немецкого офицера. А бумажку эту — ловко, так что и не отличишь от настоящей — изготовили ему луцкие подпольщики. 

— С партизанами снюхался! Хочешь, чтобы тебя повесили! — кричал управляющий. 

Он приказал шоферу сдать машину другому и идти работать на конюшню. 

Ночью к управляющему пришли Конищук и его заместитель Лазин и вежливо предупредили: если пан хочет жить, пусть не трогает шофера. Если только шофер будет арестован, пусть пан пеняет на себя. Они объяснили начистоту, что шофер действительно связан с партизанами и по их заданию привез из Луцка оружие, а чтобы не было свидетелей, пана Жечика специально оставил в городе. 

— Мы вам открыли всю правду. Ваше дело — как хотите, так и поступайте, но мы вас предупредили. 

На этом разговор закончился. Шофер продолжал работать на машине, и пан Жечик больше не придирался к нему. Очевидно, управляющий сумел каким-то образом переубедить своего доверенного. 

Когда наши отряды прибыли в эти места, имения были ликвидированы. Мы оставляли нетронутыми постройки, оставляли инвентарь, немного фуражного и посевного зерна и несколько пар лошадей для внутреннего обслуживания. Управляющих мы, как правило, не трогали; они могли жить в имениях и управлять тем, что оставалось. 

Встретиться с интересовавшим нас управляющим в январе я не успел — помешала облава. Потом некоторое время мы базировались на Ровенщине, а по возвращении на Волынь всех нас захватили организационные дела — много было канители после облавы. 

Может быть, это дело задержалось бы и дольше, если бы пан управляющий сам не попытался связаться с нами. Скорее всего, его побудил к этому сталинградский разгром гитлеровцев. В половине февраля он сообщил через Бориса Гиндина, заместителя Конищука, что хотел бы увидеться со мной для серьезной и не терпящей отлагательства беседы. Предстоящую встречу, даже имя его и должность, он просил хранить в строжайшей тайне и называть его отныне просто «паном Ромеком». 

По моему поручению Гиндин и Василенко подготовили эту встречу, и она состоялась в метельную февральскую ночь на Червищенских хуторах. Втроем — Анищенко, Василенко и я — вошли мы, осыпанные снегом, в указанную хату, и нас встретил высокий плотный мужчина средних лет. Бросились в глаза крупные, но правильные черты его лица, выправка и манеры военного. Был он один, хозяева ушли до нашего появления. Василенко познакомил нас. 

— А Макс и Борис будут? — спросил пан Ромек. 

И Борису Гиндину и Максу не мешало бы присутствовать при нашей беседе, особенно Максу, который являлся основным моим помощником по работе с поляками. Но оба они были в это время на задании и могли вернуться не раньше чем через неделю. Так мы и ответили пану. 

— Жаль! Но не будем терять времени, приступим к делу. — Он говорил по-украински с сильным польским акцентом. — Я польский патриот. Между Москвой и правительством пана Сикорского заключен договор против Германии, я немцев ненавижу и должен с ними бороться. 

— А кто вам мешает? — спросил я. — Это ваш долг. 

— Мне никто не мешает, но я офицер Войска Польского и хочу числиться в армии, хочу, чтобы в Москве знали об этом. Ведь вы имеете связь с Москвой. 

— Вам, должно быть, известно, что польскую армию еще в августе прошлого года увели в Иран, — сказал я. 

— Известно. Надо полагать, что это сделано с ведома союзников. 

— Не знаем, с чьего ведома, — вмешался Анищенко, — но подозрительно: увели в самое трудное время. Надо было вводить ее в бой, а не уводить. 

— Вероятно, были достаточно веские соображения, — начал было поляк, но тут же сам себя оборвал: — Не будем спорить. У нашего правительства договор с Москвой. Мы с вами — союзники. Будем говорить о деле. 

Нам и до этого приходилось встречаться с поляками, и, как правило, все они требовали от нас оружия и боеприпасов, требовали формирования национальных польских частей, не беря в то же время на себя никаких обязательств. Одна делегация предъявила даже требование, чтобы Западная Украина и Западная Белоруссия были возвращены Польше. Теперешний наш собеседник ничего не требовал и предлагал свои услуги. 

Широкий круг знакомств среди поляков, работающих в немецких учреждениях, среди немецких офицеров и чиновников давал ему большие возможности, и эти возможности он готов использовать в борьбе с фашистами, которые угнетают и хотят стереть с лица земли польский народ. О страданиях своего народа он говорил горячо и много, и в этом чувствовалось не просто оскорбленное шляхетское самолюбие, а нечто большее. Помещик, к нашему удивлению, говорил о простых людях. Может быть, он несколько рисовался, но, во всяком случае, искренне хотел принять участие в борьбе и, главное, не предъявлял нам никаких ультиматумов, а для себя хотел одного: чтобы о нем сообщили в Москву, и числили его офицером Войска Польского. 

Я достал из планшетки аккуратно сложенный газетный лист с текстом советско-польского договора, речами и портретами Сталина и Сикорского. Этот документ я хранил еще с лета 1942 года, когда первый самолет, принесший груз в наши партизанские леса, сбросил нам и эту газету. 

Поляк увидел договор — да еще с портретами! — и попросил посмотреть. 

Держа газету обеими руками, подошел к тусклой лампочке, долго разглядывал портреты, а текст прочитал до последней строчки. На лице его, официально вежливом, соответственно моменту, появилась улыбка. 

— Дайте мне на время этот документ. 

— Пожалуйста. 

Он вынул белый платочек и, завернув в него тщательно сложенный договор, спрятал его во внутренний нагрудный карман своего защитного пиджака. 

Свидание подходило к концу. Мы договорились с паном Ромеком, что он устроится на службу в рейхскомиссариат Украины, в Ровно, потому что имение его практически почти ликвидировано, а там, в столице Коха, он сможет принести много пользы общему нашему делу. 

Прощаясь с нами, он, как бы невзначай, заметил, что является не только поклонником генерала Сикорского, но и родственником его. Этим он гордится и именно поэтому снова просит держать в тайне наши отношения, а его звать не иначе как паном Ромеком. И свои письма к нам он будет подписывать этим же именем. 

— Не беспокойтесь, — ответил я, — вашу настоящую фамилию мы сообщим только в Москву. Там будут знать о вашей работе. И желание ваше числиться офицером польской армии тоже будет сообщено в Москву. 

Расстались друзьями. Мы, конечно, понимали, что пан Ромек — временный наш союзник. Он борется за помещичью Польшу. Сейчас наши дороги сошлись, и он может внести свою долю в дело борьбы с захватчиками, а потом… Потом видно будет. 

Через несколько дней пан Ромек встретился с Максом. Это был практический разговор о работе среди поляков и о тех конкретных заданиях, которые они будут выполнять. В дальнейшем связь с ним шла через Гиндина и Василенко. 

Задания наши пан Ромек выполнял добросовестно — такие задания, о которых мы прежде могли только мечтать. У гитлеровцев он считался своим человеком, человеком вне подозрений и к тому же пользовался большим влиянием среди поляков, служивших в гитлеровских учреждениях. Наши мины-сюрпризы начали взрываться в самых неожиданных местах: в казармах, в штабах, на складах, на предприятиях. Кроме того, через пана Ромека получали мы обильные, точные и весьма ценные сведения. 

Но и этим пан Ромек не ограничился. Однажды через Василенко он передал, что есть возможность встретиться с представителями польской народной интеллигенции, которые будут приглашены на именины к такому же, как он, управляющему. Мы должны появиться неожиданно, будто случайно попали. И, конечно, Макс — польский офицер — должен обязательно присутствовать на этой встрече. 

Таким случаем надо было воспользоваться. Мы располагали данными, что основная масса польской интеллигенции стоит за советско-польский договор. Многие из ее представителей оказывали нам большую помощь, много поляков находилось в наших отрядах, мы имели связи с многими польскими подпольными организациями. Эта встреча должна укрепить наши связи. 

Подготовили делегацию: несколько поляков во главе с Максом, а с ними — русские, украинцы, белорусы, грузин, осетин и т. д. — всего 16 человек, не считая охраны. Людей подбирали рослых, красивых, и, подбирая, думали: а как они, испытанные в боях и бедах, будут вести себя за столом и держаться в разговоре? Это было, пожалуй, потруднее, чем выбирать людей для сложной и рискованной операции. Но еще труднее оказалось экипировать делегатов. Нам не хотелось ударить в грязь лицом — явиться на банкет в своем лесном партизанском виде. Собрали лучшую одежду из всех отрядов, подгоняли ее, чистили и поливали настойкой из душистых трав (мяты, например), потому что одеколону нашелся только один маленький флакончик, а партизанский дух — запах дыма и пота — так и бил в нос от всех предметов нашего обмундирования. 

— Вот бы когда пригодились мой сюртук и шляпа, — смеялся Василенко. 

А Макс нервничал: он достал вполне приличную белую рубашку, но к ней необходим был галстук, а во всем соединении ни у кого не нашлось не только галстука, но даже ленты, которая могла бы его заменить. Мелочь! А пришлось гонять человека в Серхов специально за галстуком. 

Поздней зимней ночью мы подъехали к бывшему помещичьему дому, расположенному на окраине села. Выставили охрану. Все кругом было тихо и спокойно, и дом казался спящим — окна, завешенные маскировочными шторами, не пропускали ни единой искорки света. На крыльце нас встретили хозяин и пан Ромек. 

— К сожалению, — вполголоса предупредил Ромек, — сегодня можно будет говорить только о договоре. Среди гостей есть один, которого… не приглашали. — И он опять повторил: — К сожалению. 

Войдя в дом, мы очутились в тепле и в роскоши. Натертый до блеска паркет, зеркала, картины в тяжелых рамах, мягкие диваны, шелк, бархат, позолота. Все это показалось не настоящим. Настоящая жизнь — с темными хатами полусожженных сел, с голодными оборванными людьми, с виселицами и непохороненными трупами — осталась за стенами дома, и мы — позвякивавшие оружием партизаны — были как бы представителями той, настоящей жизни. Декольтированные женщины и хорошо одетые мужчины смотрели на нас любопытными и испуганными глазами. Они столько наслушались нелепых рассказов, столько начитались газет и нагляделись плакатов, где партизан изображался грязным, клыкастым и бородатым людоедом с костью в зубах, что наш вполне приличный вид, наши веселые, чисто выбритые лица ошеломили их. 

Недолгое замешательство прошло, когда Макс сказал хозяевам несколько приветственно-успокоительных слов и стал представлять нас, каждого по отдельности. Начались разговоры, и сквозь вполне естественную настороженность этих разговоров чувствовалось, что польские интеллигенты заинтересованы партизанами. А женщины, как мне показалось, уже с интересом смотрели на наших молодцов. Я слышал, как молодая дама воскликнула в ответ на вопрос Макса о партизанах: 

— Ой, яки гарны! Еден лепше друге! 

Хозяин пригласил к столу. Столовая оказалась еще обширнее и богаче той комнаты, где произошло знакомство. Громадный буфет темного дуба, черный блестящий рояль, какие-то статуэтки, вазы. На столе — фарфор, серебро, хрусталь. Многие из нас впервые в жизни садились за такой стол и, понятно, не знали, как себя держать за ним. Догадавшись об этом и желая рассеять наше смущение, Макс поднялся со своего места и, как бы в шутку, с лукавым огоньком в глазах, обратился к хозяевам с короткой речью: 

— Мы люди лесные. За время войны мы отвыкли от таких застолий. Простите нас, Панове, если мы будем кушать по-своему, по-партизански. 

Это понравилось и хозяевам, и гостям, а у партизан, словно гора с плеч свалилась, словно дышать стало легче от этого застольного демократизма. 

Первый тост, конечно, — за именинника. Потом за дружбу советского и польского народов. И вот тут в руках у хозяина появился тот самый аккуратно сложенный газетный листок, который я передал пану Ромеку. 

— Прошу внимания… 

Мгновенно, как по щучьему велению, застольное веселье сменилось торжественным молчанием. Поляки встали и вытянулись, как солдаты на параде. Для нас это было неожиданно, но мы тоже встали. Так — стоя — и слушали. 

Подняли бокалы за договор. 

— Hex жие! 

Заговорили о договоре. Нам бы хотелось говорить конкретнее, ближе к делу, хотелось узнать, чем и как смогут помочь нам польские интеллигенты. Но пан Ромек предупредил, что среди гостей есть кто-то, кого «не приглашали», и мы были осторожны. Больше слушали, чем говорили, выясняли настроения этих людей. 

Ведь мы никакого представления о них не имели. Уловив слова: «у нас в школе», догадывались, что говорит учитель; услышав фразу об опоздавшем поезде, понимали, что это железнодорожник. А остальные?.. Один только, в черной сутане, сидевший напротив меня, не вызывал никаких сомнений — ксендз. Худой, длинноносый, он словно прощупывал всех своими черными глазками из-под полуопущенных век. И мне показалось, что он поглядывает на пана Ромека чаще, чем на других, и что пан Ромек всем своим существом, даже отвернувшись, чувствует его взгляды. 

После прочтения договора, пан Ромек незаметно кивнул мне головой и с рюмкой в руках подошел к ксендзу. Чокнулись, ксендз поглядел на меня, а Ромек снова кивнул мне с полуулыбкой. 

— Какую вы представляете себе Польшу после войны? — спросил ксендз, сверля меня глазками. 

— Конечно, свободную, независимую и самостоятельную, — ответил я, поднимая рюмку. 

Ему, очевидно, было мало этого. Криво улыбаясь, он хотел что-то возразить, но Ромек опередил его: 

— Раньше надо германа выгнать, а там видно будет, — сказал он, и эти слова тоже не понравились ксендзу. 

Да, его преподобие определенно недоволен чем-то: то ли нашим вторжением на именинный банкет, то ли договором, то ли разговорами вокруг него. А может быть, ему не понравилась ведущая роль в этих разговорах пана Ромека — ведь ксендзы привыкли сами верховодить во всем. Не знаю. Я видел, что он был явно не в своей тарелке, а пан Ромек — явно в центре внимания. Он как бы управлял беседой о договоре. 

В центре внимания оказался и наш Макс. Его свободные манеры, быстрые реплики, легкие и меткие шутки имели неизменный успех. Да и внешность его, и костюм, о котором мы столько хлопотали, произвели должное впечатление. В таком виде, с такими манерами — хоть на дипломатический прием поезжай. На него и мужчины поглядывали одобрительно, а уж о женщинах и говорить не приходится. 

Беседа затянулась. Смертельно хотелось курить, но завертывать козью ножку и дымить вонючим самосадом в таком изысканном обществе было невозможно. И мы терпели, ожидая окончания ужина — тогда по очереди будем выбегать во двор, чтобы насладиться несколькими глотками нашего партизанского горлодера. 

Но судьба послала нам еще одно испытание. После ужина начались танцы. Тут только я спохватился, что, подбирая делегацию, не подумал об этом. Кто из наших ребят умеет танцевать? Вот певучими волнами наплывает какой-то старинный вальс, начинают кружиться пары, а они, словно сговорились, отнекиваются. У одного болит нога — растер, у другого еще не зажила рана, у третьего тоже что-то с ногой. Три четверти нашей делегации вдруг оказались хромоногими. Я и сам с таким же смущением бормотал, что вот, мол, нога… не могу… 

— А как же вы на лошади ездите — ведь больно? — сочувственно спросила меня не в меру наивная пани. 

— Терплю, ничего не поделаешь. 

А самому сквозь землю хотелось провалиться под ее удивленным взглядом. Вот когда ругнул я свою молодость. Тогда, в начале двадцатых годов, мы рьяно выступали против танцев, считая их мещанством, буржуазным пережитком, чуть ли не контрреволюцией. С детства мать твердила мне, что надо все уметь, но не все делать. Мог ли я предполагать, что это относится и к танцам? 

В общем, пришлось краснеть и за себя и за товарищей. Но зато Макс, Картухин, Василенко и еще двое поддержали партизанскую честь. Им отдыху не давали, и приятно было на них посмотреть. Особенно порадовал меня Василенко. Я и не ожидал, что этот гармонист, частушечник и лихой исполнитель народных плясок способен к таким мягким и легким движениям. 

Мы, не умеющие танцевать, жались к стенам и перекидывались редкими фразами с нетанцующими польскими старичками. Одна пожилая дама спросила меня между прочим: 

— Бринский — ведь это польская фамилия? Вы, значит, поляк? 

— Какая разница? — ответил я. — У всех славян сейчас общее дело и общий враг. Поэтому и заключен договор. 

— Да, да, общее дело, — согласилась она, и стоявшие рядом поляки одобрительно закивали головами. 

Да, они сочувствовали договору, сочувствовали нашей борьбе, понимали общность наших интересов. Мы убедились в этом. Таков был главный итог встречи партизан с польской интеллигенцией. Но поговорить о работе, о той конкретной помощи, которую могут нам оказать эти люди, мы так и не смогли — помешал гость, которого не приглашали. Может быть, это и был ксендз? Он тоже будто бы сочувствовал нам, но я не мог поверить кривой улыбке его тонких губ и слишком острым, слишком быстрым глазкам. Такими я представляю себе иезуитов. Он, кажется, ни словечка не пропустил из застольных разговоров и всегда успевал бросить какую-нибудь многозначительную реплику. И чувствовалось, что к его словам прислушиваются. Досадно было, что такие культурные и умные люди остаются под влиянием хитрого и лживого старика в сутане. 

Когда мы покинули этот дом, Василенко мрачно сказал: 

— Ни одно совещание, ни одна встреча с поляками не проходит без ксендза. Неужели они не могут избавиться от этих опекунов? Душу разъедают. Хуже ржавчины. Поймут ли они когда-нибудь? 

А я вспомнил про Панасюка, который засылал к нам шпионов из Ковеля, и спросил «начальника бдительности»: 

— Вы все еще ищите Панасюка? 

— Ищу. 


* * * 

Это было зимой. А в марте в майонток пана Ромека явилась в поисках убежища целая семья расстрелянного польского патриота — вдова, дочь и сын. Пан Ромек не знал их, да и с расстрелянным не был знаком, а неожиданные гости не принесли с собой никакого письма, никакой рекомендации, просто сослались на какого-то ксендза, знакомого пану Ромеку. Все это само по себе было довольно странно, но еще удивительнее было то, что гонимая семья пробралась на Волынь из далекой Познани. Почему именно на Волынь? Почему именно к пану Ромеку? Разве у него она будет в большей безопасности, чем у других поляков-управляющих? 

Ясно, что задавать такие вопросы гостям, хотя и непрошеным, хозяин не мог, но сомнениями своими он поделился с нами. И вместе мы решили перевести этих беженцев (для их же безопасности, как мы им сказали) в Серхов, к пани Михайловской, о которой я уже упоминал. Тут они будут под нашей защитой и под нашим наблюдением. Последнее было особенно важно — сомнения пана Ромека переросли у нас в подозрения, когда мы познакомились с этой семьей. Интересная дама тридцати семи лет, пышнотелая девятнадцатилетняя девица и рослый семнадцатилетний парень совсем не похожи были на гонимых и преследуемых. Они рассказывали об ужасах и бедствиях, но в глубине их глаз, в поведении, в манерах мы не видели ничего такого, что говорило бы о пережитых ими испытаниях. 

Мы вели наблюдение за ними и долго не могли заметить ничего, что оправдало бы наши подозрения. 

А в апреле гестапо арестовало руководителей подпольной польской организации Маневичского и Колковского районов, тех самых, которые присутствовали на памятном именинном банкете. Это было неожиданно. Несмотря на все наши старания, освободить их не удалось — не помогли ни марки, ни доллары, ни золото. 

— Крепко сели, — сказали нам наши ковельские друзья. — Кто-то сообщил в гестапо такие подробности, которые могут знать только участники этих подпольных дел. 

В конце апреля появились новые доказательства того, что среди нас или рядом с нами опять орудуют агенты врага. Немцы точно знали расположение наших баз, бомбили, обстреливали их, засыпали провокационными листовками. 

Кто же? Вполне естественно, что подозрения, которые мы питали к семье беженцев, усилились. Василенко и пан Ромек много приложили стараний, хитрости и в конце концов добыли неопровержимые доказательства, что семья эта — не семья и беженцы — не беженцы. Это были шпионы международного класса, работавшие на германскую разведку во многих странах. Мне невольно подумалось: если уж их из дипломатических салонов перебросили в партизанские леса, значит, мы насолили гитлеровцам. 

Донесения свои они адресовали тому же самому Панасюку. Ох уж этот Панасюк! Неизвестный нам, скрывающийся где-то в недрах ковельского гестапо, он, должно быть, только о нас и думал. Мы не могли его нащупать, но один за другим проникали к нам его агенты. Поймали Тимонина, поймали Гейнца, разоблачили эту вот самозванную семью, и уж, наверно, на смену ей новые шпионы пробираются к нашему лагерю или втираются в доверие к нашим людям. 

— Да, так оно и будет, — мрачно заявил Василенко, — пока мы не доберемся до самого Панасюка. Надо давить гадину в ее гнезде. 

И как бы в ответ на его мрачное предсказание, от наших ковельских подпольщиков снова пришли тревожные вести: гестапо продолжает получать подробнейшую информацию о партизанах. Такую информацию не может давать человек со стороны, да и не всякий рядовой партизан сумеет собрать такие сведения. 

Опять Панасюк подослал кого-то!.. А может быть, этот «кто-то» и раньше сидел рядом с нами, и мы не замечали его, как не замечаем сейчас? Страшная мысль! Но, судя по осведомленности, шпион близок к нашему партизанскому штабу. Кто же он? Ведь у нас все на виду. 

Когда мы говорили об этом, Анищенко неожиданно для всех предположил: 

— А может быть, это пан Ромек? Не люблю таких временных союзников. 

— Ну, что ты! — возразил Магомет. — Ведь эту немецкую семью он сам разоблачил, и все выполняет, и все время с нами. 

— То-то и есть, что с нами. Здесь у него все на виду, а там он со всеми фашистскими начальниками целуется. А семья — ну, что же семья — для укрепления авторитета… Может быть, он и поляков-то сам посадил. Положение изменилось. Он ведь договору подчинялся, а теперь… 

Заспорили. 

А положение за последнее время действительно изменилось. Усложнились наши взаимоотношения с поляками. В апреле 1943 года фашисты подняли шумиху о так называемом Катынском деле: будто бы в Катынском лесу на Смоленщине обнаружены могилы расстрелянных большевиками польских офицеров. Это была явная провокация, рассчитанная на то, чтобы расколоть единство славянских народов, но правительство Сикорского подхватило эту провокацию, официальные польские газеты выступили с нелепыми обвинениями в адрес Советского правительства. Советско-польский договор был разорван. Реакционные польские организации, вроде Армии Крайовой, которые вели до сих пор обманную соглашательскую политику, открыто объединились с профашистскими бандитами из Народовых Сил Збройных. Они уже обстреливали наши отряды, выдавали наших подпольщиков. Правда, польский народ и трудовая польская интеллигенция оставались нашими друзьями. Но кто мог поручиться за пана Ромека? Ведь он помещик, поклонник и родственник самого Сикорского. 

Об этом мы и спорили в штабе бригады. Единомышленники Анищенко предлагали даже решительные меры: 

— В расход такого союзника! 

Но остальные не соглашались. Магомет, отстаивая пана Ромека, приводил убедительные доводы. И мне не хотелось верить, что так быстро отшатнулся от нас союзник, проверенный во многих делах. 

Василенко молчал, и я, раздраженный его молчанием в таком трудном разговоре, спросил: 

— Ну, а вы как смотрите на это дело? 

— Я думаю… — Он помолчал немного. — Я думаю… 

— Да что же вы, додумаетесь когда-нибудь? 

А он опять: 

— Я думаю… — И словно ему трудно было говорить. — Мы выясним это с вами, дядя Петя. 

Так ничего и не решили, а когда все ушли, «начальник бдительности» вдруг возвратился. 

— Я думаю вот что, дядя Петя, я думаю про Целлермейера. Сведения, которые попали в гестапо, у него всегда под рукой, а пан Ромек только случайно кое-что слышит. И заявление есть на Целлермейера. Вот. 

Я взял у Василенко бумагу и тут же начал читать торопливые разбегающиеся строки. В них говорилось, что майор Целлермейер командовал батальоном во Владимир-Волынском лагере военнопленных, что он выслуживался перед гитлеровцами, был жесток с подчиненными и, наконец, что сам он из немцев. Обвинения серьезные, но я уже слышал их и расследовал дело Целлермейера. Он не отрицал обвинений: действительно командовал, действительно добился доверия лагерного начальства и бывал груб с подчиненными. Без этого не обойтись. И это делалось по заданию подпольной группы для того, чтобы облегчить участь наших людей, попавших в лагерь. Полковник Григорьев, являвшийся одним из руководителей этой подпольной организации, подтвердил его слова и добавил, что через Целлермейера шла связь с подпольщиками вне лагеря, что лагерную организацию он, пользуясь своим положением, сумел уберечь от провокаторов и предателей, что многим, и в том числе авторам заявления, он помог бежать на волю. 

Я верил всему этому, знал, что это — правда. И если Целлермейер не все делал правильно, он все же не мог быть предателем. Порукой этому была вся его жизнь: старый член партии, он с 1918 года служил в Красной Армии, а в плен попал раненым. Да и у нас в бригаде он хорошо выполнял поручаемые ему задания, начав свою работу подрывником. 

Зная о предъявляемых ему обвинениях и что некоторые партизаны не доверяют ему, Целлермейер просил освободить его от обязанностей начальника штаба, но я не согласился. 

И с подозрениями «начальника бдительности» я тоже не был согласен. А он настаивал: 

— Надо снова проверить. И надо проследить, не связывает ли его какая-нибудь ниточка с Панасюком. Я думаю… 

— Уверен, что новая проверка Целлермейера ничего нового вам не откроет, — резко ответил я. — Разве только какие-нибудь мелочи. Во всяком случае не забывайте о других. И думайте побыстрее. А если дело опять упирается в Панасюка, попробуйте — нельзя ли использовать против него Лиду Мазуренко… Как мы тогда ошиблись, что позволили ей стрелять в шефа охраны!.. 

Он ушел, а я начал перебирать всех, кто так или иначе связан со штабом бригады: кто из них? И не мог догадаться. Казалось, что подозревать их, все равно что подозревать самого себя. 


* * * 

Теперь надо сказать о Лиде Мазуренко. 

У одного гитлеровца в Маневичах появилась новая прислуга — «восточница», как тут таких называли. Мы об этом не знали и, может быть, не заинтересовались бы ею, если бы она сама не искала связи с партизанами. А хозяин у нее был видным военным чиновником. Через нее мы могли бы получать интересовавшие нас сведения о военных перевозках и о фашистских гарнизонах. А потом — кто знает? — может быть, и до Панасюка сумели бы добраться с ее помощью. Гвоздем сидел у нас в мыслях Панасюк! 

Борисюк — он у нас работал в разведке — разузнал подробности об этой чиновничьей прислуге. Лида Мазуренко, родом из Симферополя, комсомолка, окончила среднюю школу и свободно владела немецким языком. В 1942 году ее забрали на работу в Германию, но по дороге она заболела и, отлежавшись в больницах в Ковеле и в Люблине, устроилась домработницей к какому-то люблинскому поляку, а потом к немецкому офицеру. Офицер, уезжая на фронт, рекомендовал ее теперешнему хозяину. Тут, очевидно, решающую роль сыграло умение Лиды говорить по-немецки. 

Обычная по тому времени биография. И вполне естественно, что она, комсомолка, да еще столько натерпевшаяся от гитлеровцев, ищет связи с народными мстителями. Странно только, что она сама не рискнула уйти в лес, — ведь наши заставы стояли всего в пяти километрах от Маневичей. Но, может быть, ее — горожанку— испугали волынские чащобы? 

Так или иначе, Борисюк установил связь с Лидой Мазуренко. Сведения, которые она доставляла, были нужны нам и, что особенно важно, достоверны (это мы сумели проверить). Для начала — хорошо. Но саму Лиду не удовлетворяла эта работа, она просила других, более серьезных заданий. И это было неплохо — испытаем ее на более серьезном деле. 

Дали ей несколько магнитных мин, проинструктировали, и она взорвала цистерны с горючим. Правда, две или три мины немцам удалось обнаружить и снять, но для первой диверсии и это удовлетворительно. 

Борисюк в очередном разговоре с ней похвалил ее, а она настойчиво потребовала новых заданий. «Сложнее! Опаснее! Я не боюсь! Я сумею! Испытайте меня!» 

Горячность девушки понравилась Борисюку: должно быть, и в самом деле, солоно ей пришлось от фашистов. Никакого подходящего дела он ей предложить не мог, а она настойчиво требовала. И Борисюк выдумал экспромтом: 

— Убей своего хозяина. 

— Согласна. Дайте мне наган. 

— Ты лучше магниткуподсунь ему под кровать, это проще. 

— Нет, давайте наган — я хорошо стреляю. Я его!.. 

Борисюк согласился, хотя, может быть, и не следовало соглашаться: ведь Лида лишилась бы работы, а мы — источника информации. Но, с другой стороны, это было бы настоящей проверкой; мы убедились бы, что она способна действовать без оглядки. Поэтому я и разрешил передать ей наган. 

Покушение не состоялось. Маневичского чиновника неожиданно вызвали в Ровно, и Лиде снова пришлось переменить место. Она сама сообщила нам об этом уже со станции Павурск. «Жалко, что так получилось, — писала она, — но в Павурске еще больше возможностей для работы. Я встретила тут своего старого знакомого по Симферополю, он обещал помогать мне». Вместо прежнего своего хозяина, до которого ей теперь не добраться, она просила разрешения ликвидировать шефа павурской охранной команды. Разрешение было дано, и, помнится, Борисюк, единственный из нас, знавший тогда Лиду, заметил: 

— Свирепая девица. А по виду и не подумаешь. Вот до чего доводят фашисты! 

С этим покушением тоже получилось не совсем ладно. Шефа охраны, которого мы знали, на которого давно точили зубы, перевели куда-то, и Лидина пуля досталась другому немецкому офицеру, занявшему его место и еще неизвестному нам. 

Василенко, который, конечно, был в курсе всех этих дел, произнес задумчиво: 

— Не везет девчонке. А может быть… — И не договорил. 

Что «может быть»? Закончить фразу он не мог, но задумался не зря. 


…В Павурске поднялась суматоха, но Лида, не дожидаясь пока ее будут разыскивать, ушла в лес вместе со своим помощником Якобенко. Через два дня они были у нас на Центральной базе, и если на Якобенко никто не обратил внимания, то Лида произвела впечатление на всех. Прежде всего бросилась в глаза ее голубая умопомрачительная блузка и синий костюм по последней моде. Короткая, в обтяжку юбка с разрезом, шелковые чулки и лаковые туфли. Да и сама она была недурна: стройная, довольно высокая, вздернутый носик на тонком лице, которое не портили, а украшали веснушки, и родинка на правой щеке, словно по заказу посаженная. Голубые глаза ее были с какой-то особенной искоркой, я бы сказал — азартные глаза. Чувствовалось, что она тщательно следит за собой, знает себе цену, умеет взглянуть, умеет сказать. С эдакой домработницей хозяину надо держать ухо востро. 

Таких модных, таких нарядных в нашем лесу сроду не бывало. 

— Западноевропейская, — неодобрительно буркнул Василенко. 

Я подумал, что для наших целей как раз и нужна «западноевропейская», но и мне что-то не по душе пришлось в этой вызывающе эффектной девушке. 

Во вражеском тылу не спрашивают паспортов, но тут нам предъявлен был советский паспорт, выданный в Симферополе на имя Лидии Александровны Мазуренко и каким-то чудом сохраненный, несмотря на все превратности ее судьбы. Мы, по правде сказать, удивились, а она, не подавая виду, но радуясь нашему удивлению, подпорола ножичком подкладку воротника своего элегантного пальто и вытащила оттуда два листочка комсомольского билета. 

— Вот. Сберегла. — И опять под маской делового равнодушия наслаждалась произведенным эффектом. 

Ее похвалили. За такое нельзя не похвалить. Сберечь документы на оккупированной земле, при многочисленных обысках, в эшелоне людей, угоняемых в рабство, — для этого требовались не только мужество, не только чувства советского гражданина, но и хитрость, змеиная хитрость, и какая-то необыкновенная удачливость. 

И я ее похвалил, спрашивая себя в то же время: не слишком ли удачлива, не слишком ли самодовольна наша новая знакомая? И не слишком ли она свободно держится? И не слишком ли она любит дешевые эффекты? Как это не повредило ее работе?.. И не повредит ли это ей в будущем? 

Она рассказывала то, что нам уже было известно, добавляя кое-какие подробности. Немецкий язык она знает потому, что готовилась в институт иностранных языков, а работа у немцев была хорошей практикой. Кстати, она и на машинке умеет печатать, и на немецкой тоже. В Симферополе у нее остались мать и отчим. Отца нет. То есть, он где-то живет, но с матерью они давно разошлись, и Лида его не помнит. 

Все это было просто и в какой-то степени типично — дело житейское! Но когда дошло до войны, до немцев, до злоключений девушки в фашистском тылу, свободная речь ее стала более чем развязной, такие попадались выражения, что и мужчина-то не всегда скажет. Я сделал ей замечание — один раз, другой, третий, — и она вдруг расплакалась, приговаривая: 

— Вы не можете себе представить, как они надо мной издевались! Что они со мной сделали! Кто я теперь такая? Я никогда не прощу! Я должна отомстить!.. Вы не понимаете!.. 

Жалко было глядеть на нее, страшно было подумать, до чего исковеркали, до чего изломали ее захватчики… 

Кое-как уговорили, и она, вытирая глаза крошечным кружевным платочком, спросила: 

— Как вы меня собираетесь использовать? 

— Пока отдыхайте, знакомьтесь с нашей жизнью. А там видно будет… Товарищ Перевышко, устройте ее у наших девушек. 

Перевышко увел Лиду, и мы с Василенко остались вдвоем. 

— Ну, «начальник бдительности», каково ваше мнение о «западноевропейской»? 

— Да-а! — неопределенно протянул он. — Орешек. 

— Вот и раскусите. 

— Пока еще зубы не берут — очень уж много в ней непонятного. Непривычного. Что будет дальше… 

— Нельзя тянуть. Займитесь этим вплотную, проверьте ее. Видите, какие у нее возможности: и по-немецки знает, и на машинке, и наружность. И кажется, она любому сумеет закрутить голову. 

— А может быть, она нам хочет закрутить головы? — с расстановкой спросил Василенко. 

— Ну и проверяйте. 


* * *

Лида жила в женской землянке при штабе бригады и за все время ни с одной из своих соседок, кажется, словом не перемолвилась. Держалась замкнуто, в рамках официальной вежливости. Чужая — с чужими. К слову сказать, и девушки наши невзлюбили ее, молчали при ней, поджимая губы, а за глаза называли барыней, зазнайкой и «западноевропейской». Меткое Василенкино определение стало ходовым. 

С мужчинами, особенно с молодыми и красивыми, получалось несколько иначе. Лида с ними оставалась такой же высокомерной и спокойной, но как-то само собой получалось, что почти все начинали за ней ухаживать. Начинали и… все, как один, не проявляли необходимой настойчивости, очевидно, и им тоже не по вкусу была эта красивая, но слишком уж «западноевропейская» девушка. И она, принимая ухаживание, как должное, никого не выделяла, довольная окружавшей ее атмосферой легкого флирта. 

— Выбирает, — определил ее поведение Василенко. — Посмотрим, кого она выберет. 

Одно время казалось, что выбор пал на политрука Иванова. Рослый пышноволосый блондин, он всегда пользовался успехом у женщин. У нас он был лучшим лектором и агитатором, да к тому же любил стихи, сам писал их, часто и много читал на память — и своих, и чужих. Это, вероятно, сыграло немалую роль. Как бы то ни было, Иванова видели с Лидой чаще других. А потом он начал читать стихи, написанные специально для нее, и весь лагерь узнал об этом. 

— Ты, Лида, поосторожнее с Ивановым — он женат, — по-солдатски грубовато посмеивались ребята. 

— А мне-то что? — отвечала она, вскидывая голову. Но все-таки немного краснела. 

И над Якобенко, павурским помощником Лиды, тоже посмеивались: 

— Отбил у тебя Иванов Лиду. 

Якобенко отмахивался: дескать, на мой век девчат хватит, за этой я не гонюсь. Так оно, должно быть, и было. По наблюдениям Василенко, Лида встречалась с Якобенко только один раз. И видно было, что между ними нет и не может быть ничего общего. В противоположность Лиде Якобенко был простым и неприхотливым парнем. Зачисленный в отряд Анищенко, он легко и быстро сошелся с новыми товарищами и чувствовал себя среди них как рыба в воде. О себе он рассказал, что работал в Симферополе шофером. В армии с 1939 года, воевал и после ранения попал в плен. Пытался бежать — не удалось; тогда, в январе 1943 года, он согласился вступить в так называемую «казачью часть», которую формировали фашисты, хотел, получив оружие, уйти к партизанам. В Павурске, где самозванные «казаки» несли охрану, Якобенко встретился с Лидой, помогал ей собирать сведения для нас и участвовал в убийстве шефа охраны. Вот и все. Проверить его рассказ мы не могли, но у нас было принято проверять людей на деле, а Якобенко проявил себя смелым, находчивым, исполнительным бойцом. 

«Начальник бдительности», видя, что Якобенко ничем ему не поможет, обратился к Иванову. Тот сначала поморщился: зачем вы в мои интимные дела лезете? Потом и сам заинтересовался поставленной перед ним задачей — изучить, узнать, чем она дышит, можно ли ей доверить большое дело? 

— Ну да! Ну как же! Сумею! На то я и политрук!.. — храбрился он дня два, а на третий пришел к Василенко извиняться и жаловаться: 

— Нет уж, изучай сам. Что же это? Вы ей не доверяете, а я буду в любви объясняться? А если она на самом деле неизвестно кто, а я в нее по-настоящему влюблюсь? На всю жизнь позор. Нет уж я… уж лучше я поеду к Логинову лекции читать. А вы тем временем разбирайтесь… И стихи… Дай спичку. Вот при тебе сожгу стихи, которые для нее писал. 

Так закончилось увлечение Иванова, ради которого осторожный политрук не хотел рисковать своим послужным списком. «Начальник бдительности» пристыдил его, но убедить не смог. Надо было искать новых способов наблюдения за Лидой Мазуренко. Вот незадача! Расстроенный, он тут же пришел в штаб бригады и не удержался, рассказал мне все прямо при Целлермейере. Я не мог не улыбнуться, услышав о сожжении стихов, а Целлермейер отнесся к делу серьезно и предложил: 

— Давайте ее мне, вашу Лиду, работы у нас много. Я сам к ней присмотрюсь. Видывал я таких. 

Мы с Василенко переглянулись. Совсем недавно он заподозрил Целлермейера в предательстве и не отказался от своих подозрений. А вот теперь подозреваемый и проверяемый Целлермейер будет сам проверять Лиду. Как все перепуталось!.. Впрочем, я в Целлермейере не сомневался, а Василенко, наверное, решил рискнуть. 

— Присматривайтесь, — сказал он, — все равно ей надо где-то работать. Только едва ли ваша работа удовлетворит ее — ей шуму хочется. 

…Лида бойко стучала на машинке и помогала Целлермейеру переводить немецкие тексты. Между делом, чтобы не терять времени, мы посвящали ее в особенности нашей работы — работы разведчиков. Предполагалось устроить ее в какое-нибудь немецкое учреждение, снабдив соответствующими документами, придумав ей новое имя, новую, не вызывающую никаких подозрений биографию и т. д. — все, что у нас называется «легендой». Но и с этой «легендой», и с новыми безупречно сделанными документами ее нельзя было посылать ни в Ровно, ни в Луцк, ни в Ковель — никуда, где ее могли бы узнать. Убийство шефа павурской охраны лишало нас этой возможности. Как мы тогда ошиблись! Но что сделано, то сделано. Теперь мы хотели отправить ее куда-нибудь за Буг, или в Коростень, или в Шепетовку. А пока она осваивала тайны своей предстоящей работы и оказалась очень способной ученицей. 


* * * 

Ковельские подпольщики не дремали. Хорошая знакомая железнодорожника Бориса работала машинисткой в учреждении, тесно связанном с гестапо. Политикой она не занималась, но многое, что она видела в этом учреждении, что ей, незаметной канцеляристке, приходилось переписывать или подшивать, глубоко волновало ее. В странных и страшных бумажках, проходивших через ее руки, отражались и преломлялись судьбы и души людей. Жалобы, обвинения, доносы. Что нужно этим жалобщикам и доносчикам? Погубить соседа, свести счеты со своим бывшим начальством, выдать скрывающегося советского офицера или просто выслужиться перед теперешними хозяевами жизни, заслужить их расположение ценой предательства? Как это можно? И можно ли это терпеть?.. Иногда терпения у девушки действительно не хватало — нужно было поделиться с кем-то своим смятением. И тогда, не зная еще о подпольной работе Бориса, она говорила с ним просто как с другом, как с надежным и близким человеком. 

В таком же смятении рассказала она как-то и о донесениях специального гестаповского агента. Случайно она прочитала — этого не полагается делать, это строго секретный материал, но она, как начала, так и не могла оторваться — прочитала эти донесения одно за другим. Она знает о партизанах, но вот, оказывается, кто-то из них, из лесного лагеря за Стоходом-рекой, пишет в гестапо. 

Борис понял, что речь идет о наших отрядах и расспросил подробно. Да, это можно было написать только из лагеря. И писались эти донесения одной и той же рукой (вот он, предатель!), и подпись под ними была одна и та же — «агент 12–33», и адрес один и тот же — «Панасюку». 

Борис немедленно сообщил обо всем этом нам. Василенко, бросив все дела, помчался под Ковель, чтобы достать хоть одно из этих донесений, посмотреть на него, увидеть почерк шпиона. 

Не вышло. Самому Борису с большими трудностями удалось прочесть два донесения, но взять их он не мог. Его знакомая, которую уже втянули в работу подпольной группы, обещала сфотографировать их, но не смогла этого сделать: ее неожиданно отправили в Германию. Это было тяжелым ударом для Бориса, да и для нас тоже: путь к донесениям агента 12–33 был отрезан. Правда, перед отъездом девушка успела показать Борису немецкого майора, на имя которого поступали донесения, — пресловутого Панасюка. Вот он! Наконец-то! Нельзя упускать его из виду! Борис установил наблюдение, нащупывал новые связи. Но тут на него обрушился новый удар: из верных источников ему сообщили, что уже подписан ордер на его арест. Пришлось бежать из Ковеля, поручив дела другому. 

Удар за ударом! Поневоле подумаешь, что кто-то, близкий к нам, следит за нами и направляет эти удары. Борис говорил, что его арест — чистая случайность. Ночью одна из его разведчиц, преследуемая патрулем, отстреливалась и была убита. Труп опознали, стали разыскивать знакомых убитой, среди них оказался и Борис. 

Такое объяснение не удовлетворило нашего «начальника бдительности». 

— Я думаю, что всякая случайность имеет причины, и не все причины мы знаем. И не слишком ли много случайностей? Машинистку, которая читала донесения, тоже случайно увезли в Германию? Не верю. Смотрите глубже. 

Рассуждения резонные, но нам от них было не легче — все те же подозрения, а ключа к разгадке нет. 

Несколько дней Борис жил на Центральной базе. Мы еще не решили, куда его направить, какой будет руководить своей группой. А он томился от этой неопределенности и вынужденного бездействия. 

Зашел он как-то в штабную землянку. Целлермейер сосредоточенно читал какие-то бумаги, делая пометки на полях, а Василенко диктовал Лиде: 

— Всем командирам отрядов. Приказ номер… какой у нас там номер, товарищ майор?.. 

Борис прошелся по землянке взад и вперед и остановился за плечом девушки, следя за бегущим по строчкам карандашом. 

— Где это вы научились так быстро писать? 

— Я? — Лида вскинула и сразу же опустила глаза. — В школе. На уроках. 

— Ты подожди, Борис, сейчас мы кончаем. 

— Я-то жду, а Панасюк не ждет, — зло ответил Борис. 

— Ну хорошо. Не мешай. 

Закончили. 

— После обеда перепечатаете, а теперь можете быть свободны, — сказал Василенко. 

Лида вышла. 

Бориса словно прорвало: 

— Товарищ старший лейтенант, этой самой рукой!.. Товарищ майор!.. Я — не я, если это не двенадцать-тридцать три!.. Буквы какие острые, как раз такие! И вот «рэ»… Я эти донесения читал, они у меня перед глазами. 

— Точно? Не путаешь? 

Волнение Бориса передалось и Василенко и Целлермейеру. 

— Дежурный!.. Разыщите Лиду Мазуренко. И скорее сюда. 

В женской землянке дежурному ответили: 

— Заходила. 

— А куда пошла? 

— Мы с ней не разговариваем. 

— Вот бабьи дрязги! 

Туда-сюда, все обегал, всех расспросил, но нигде ее не было. Кто-то ее видел, что-то сказал, что-то ответил, а куда она девалась — неизвестно. И хотя часовые не заметили, чтобы она проходила мимо, в лагере ее не оказалось. 

— Упустили! — Обычно уравновешенный, Василенко был вне себя. — Мобилизуйте всех, кто есть в лагере, и на розыски. Сообщить на все заставы. 

По всем тропкам, по всем дорогам пошли вооруженные люди. 


* * *

Василий Бутко, начальник нашей заставы в Серхове (это в тринадцати километрах от Центральной базы), ничего не знал. И занят он был самым мирным делом — сопровождал во главе небольшой группы партизан несколько возов муки с мельницы на Центральную базу. Скрипели подводы, мягко стучали копыта по пыльной дороге. 

Впереди замаячила женская фигурка — далеко, но по костюму, единственному в наших лесах, сразу узнали Мазуренко. 

— Ведь это Лида! Куда ее несет? 

Увидев, что за подводами идут вооруженные люди, девушка свернула в лес. 

— Лида! Э-э! Лида! 

Лида, не отвечая, скрылась среди кустов. 

Может быть, Бутко и раньше знал о наших подозрениях, а может быть, только сейчас, по поведению Лиды, догадался, что дело не ладно. Во всяком случае, он принял правильное решение. 

— Задержать ее, хлопцы! 

И хлопцы бросились в погоню. 

— Лида!.. Своих не узнаешь!.. Лида!.. Вот скаженная девка!.. 

Вероятно, она легка была на ногу, но в лаковых модных туфельках не побежишь. А босиком по лесным колючкам— еще хуже. Лида скоро поняла это, и тогда заговорил тот самый наган, который мы передали ей через Борисюка. 

Хлопок выстрела и пение пули — привычная музыка для партизан. После выстрела не надо никаких объяснений. 

— A-а, ты вот какая! Ну, уж теперь не упустим! 

Отсчитали семь выстрелов, осторожно перебегая между кустами, и не дали беглянке перезарядить наган. 

— Хватит! Отдай пушку! 

Вывели на дорогу, и Лида, принявшая прежний свой высокомерный и независимый вид, категорически отказалась отвечать на вопросы начальника заставы. 

— Ну, как хочешь. Поедешь с нами. 

Поздно вечером Бутко в сопровождении конвоира привел Лиду в штабную землянку. 

— Вот, задержал. Отстреливалась. Вы ее не искали? 

— Искали. 

В трудные годы на оккупированной земле немало довелось мне встречать разоблаченных предателей и шпионов. Одни из них признавали свою вину, каялись, проливая крокодиловы слезы, клялись исправиться. Другие, наоборот, не считали себя преступниками, не хотели и не могли осознать этого. В своих черных делах они видели или работу — не хуже других работ, или даже подвиг. Мне они казались людьми иного мира, иного понимания жизни, иной морали. Таких преступников воспитывал фашизм. Но, очевидно, воспитывались они не только в гитлеровской Германии. Очевидно, агенты фашизма разносили заразу через границы, и даже на нашей земле вырастали такие вот преступники. 

Лида Мазуренко (я не помню сейчас ее настоящего имени) действительно родилась в советском Крыму, но, очевидно, семья ее — семья немцев-колонистов — не в ладу была с советской властью и, может быть, даже имела тайные связи с фашистской Германией. Как только гитлеровцы заняли Симферополь, Лида пошла на службу в гестапо и, конечно, не по принуждению! Работала она и в Люблине, и в Ковеле, но не в качестве прислуги. И когда подосланная к нам Панасюком «семья» провалилась, Лида заменила ее. 

Не случайно Лидин хозяин, которого Борисюк предложил ей убить, был переведен в Ровно. Не случайно шефа павурской охраны, на которого она должна была совершить покушение, заменили другим офицером — австрийцем и, вероятно, штрафником. Им пожертвовали, чтобы шпионка могла завоевать наше доверие. А сведения, которые она нам доставляла, подготавливались в гестапо. Они, и в самом деле, были правдоподобны — гестаповцы знали, что мы пользуемся не одним только этим источником. 

Вот она, шпионская техника! 

И Лида, вероятно, гордилась своей работой. Отвечая на наши вопросы, она высоко вскидывала голову, и сумасшедшие искорки прыгали в ее азартных глазах. 

Якобенко держался проще. Но это был уже не Якобенко, он сбросил маску развеселого рубахи-парня, весь как-то подобрался, помрачнел, отвечал неторопливо и односложно. И только теперь мы заметили недобрый огонек его глаз, не верилось, что и раньше он глядел на нас этими же глазами. Нет, это был не Якобенко. Крымский татарин по происхождению, он тоже работал агентом симферопольского гестапо, помогал вылавливать советских патриотов. А потом служил в военной части, сформированной фашистами из крымских татар. 

В симферопольском гестапо работал в 1941 году и Панасюк. Там Лида узнала его под именем Роберта. Да, он немец, но родился в Поволжье и всю жизнь провел в России. Многие считали его украинцем — так чисто говорил он по-украински. Поэтому, очевидно, переброшенный на Украину, он и стал Панасюком. Здесь, летом 1942 года, Лида встретила его во второй раз, и он, помня симферопольскую работу, послал ее на смену провалившейся «семье». 

…Ну, вот. Шпионы разоблачены и получили по заслугам. И «неустановленная личность» Панасюка наконец-то установлена. А Василенко недоволен. Он все равно не может дотянуться до этой «личности», не может контролировать действия злейшего нашего врага и отражать его удары. Да и в деле Мазуренко он чувствует себя виноватым. Подозревал и недосмотрел. И чуть было не упустил. 

Вспомнив старый разговор, я сказал ему: 

— Орешек-то и в самом деле оказался не по зубам. Нельзя было успокаиваться после разговоров с Ивановым и Целлермейером. Надо было самому действовать — на то вы и «начальник бдительности». 


* * *  

Теперь несколько слов о подозрениях и подозрительности. Вот мы, партизаны, кровью и жизнью отвечающие друг за друга, узнали, что кто-то из нашего лагеря строчит донесения в гестапо. Шпион опытный, умеет маскироваться. Нам кажется, что он стоит в стороне, ведь он не присутствует на наших совещаниях, не слышит разговоров, происходящих в штабе. На самом деле он видит многое, ловит каждое неосторожное слово, делает выводы и остается в тени. А нам кажется, что только мы, сотни раз проверенные братья по оружию, знаем те сведения, что попали в гестапо… А тут еще непрерывность этих донесений. Вот мы поймали шпиона Тимонина, а донесения все идут. Разоблачили Гейнца и самозванную «семью» беженцев, а донесения не прекращаются. Приходит в голову мысль, что автор донесений постоянно с нами. Это как зараза. Можно заболеть подозрительностью, и тогда на каждом углу, в каждом человеке будет мерещиться предатель. Это ведет к размолвкам, мешает работе, разрушает боевую дружбу. А иногда стоит жизни ни в чем не повинного человека. 

Я уже говорил, как Анищенко заподозрил пана Ромека и кое-кто в нашем штабе требовал решительных мер. Василенко заподозрил Целлермейера, много сил и времени потратил на ненужную проверку его, а главному — проверке Мазуренко — уделял недостаточно внимания. Не скоро и не сразу излечились они от своих подозрений. 

Пана Ромека реабилитировали события. Как раз тогда, когда он по договоренности с нами собирался устроиться в рейхскомиссариат Украины, Василенко через своих разведчиков узнал, что гестапо известно о связях Ромека с партизанами (наверно, шпионская «семья» сообщила) и уже готов приказ о его аресте. Надо было спасать союзника. Партизаны под командой Гиндина устроили демонстративный налет на имение и увели управляющего, обращаясь с ним нарочито грубо. На берегу Стохода бросили его фуражку и будто бы потеряли бумажник партизанского командира, в котором лежало предписание: «…арестовать управляющего, произвести расследование и в остальном действовать согласно личным моим указаниям». 

Фашисты поверили в невиновность пана Ромека, а он через некоторое время появился среди поляков в Гуте-Степанской, будто бы бежал от партизан. Приехал в Сарны, и немцы приняли его с распростертыми объятиями. Там, в Сарнах, он и устроился в каком-то учреждении, держал с нами связь, получал и пускал в дело наши мины-сюрпризы вплоть до прихода Советской Армии. 

Что касается Целлермейера, то Василенко перестал сомневаться в нем после того момента, когда ковельский подпольщик Борис признал в почерке Лиды почерк агента 12–33. 

После истории с Мазуренко гестапо некоторое время не получало сведений о наших отрядах. Мы узнавали об этом от наших ковельских друзей, и эпидемия подозрительности прекратилась. 

Чтобы закончить эту главу, я должен, забегая несколько вперед, досказать про Панасюка. Василенко не забывал о нем. Кроме группы Бориса, еще несколько подпольных групп в Ковеле получили задание следить за гестаповским майором. Но охота за крупной дичью всегда бывает трудной. Панасюк был хитер и опытен во всяких конспиративных делах и, конечно, знал, что партизаны точат на него зубы. Он старался появляться и исчезать неожиданно, иногда в самый последний момент отказывался от предполагавшейся поездки или ехал совсем не туда, куда было назначено, иногда, как у нас говорят, оставлял двойной след. Да, иногда начинало казаться, что мы охотимся на двоих Панасюков. К тому же и штабквартиру он имел, как оказалось, в Ровно, а в Ковеле бывал только наездом. 

Долго не представлялось возможности изловить этого зверя. Прошел 1943 год, начался 1944. Передовые наши отряды, двигаясь на запад, подошли к Бугу и готовились переправиться через него. Василенко командовал одним из этих отрядов, но, перестав быть «начальником бдительности», он еще не перестал следить за Панасюком и не порывал связей с ковельским подпольем. И вот тогда, в феврале 1944 года, приехал к нему железнодорожник Борис с вестью о том, что Панасюк направляется в Турийский район на встречу с украинскими националистами. 

Это было недалеко от расположения Василенкиного отряда, и такой случай нельзя было упускать. Устроили засаду при дороге и дежурили два дня: или Панасюк считал себя в праве опаздывать, или задержался из осторожности. 

Наконец показались две легковые машины. 

— Должно быть, он. Огонь! 

Застучал партизанский пулемет. Первая машина резко остановилась, чуть не свалившись в кювет, вторая свернула в сторону, едва успев затормозить. 

Василенко хотел взять гестаповского майора живым, но фашисты отстреливались с упорством обреченных, и Панасюк был убит в перестрелке. Борис, единственный из нас, видевший его, опознал труп. Документы, найденные в кармане, подтвердили это. 

Дорого обошелся партизанам этот выродок, много испортил он нам крови, много погубил хороших советских людей.


Загрузка...