у бригады и внутренние трудности: нездоровые, очень нездоровые настроения. Многие бойцы и некоторые командиры ворчат, все чаще и чаще раздаются голоса, что лучше перейти из этой бригады в соединения Федорова-Черниговского, там-де и в боеприпасах недостатка нет и насчет обмундирования заботятся, там и к наградам представляют и звания присваивают, как полагается. Об этом думают не только новички, но и старые, испытанные партизаны. Да и сами связные — мы разговорились с ними по душам — тоже не чужды были этих настроений.
Дисциплина в отрядах первой бригады пошатнулась. Забыты суровые запорожские правила. «Мени с жинкой не возыться», — выводил бывало Перевышко проникновенным басом, и все мы чувствовали, что нам действительно некогда «возыться с жинкой». А теперь не стало этого благородного «некогда», появились у партизан женщины и в отрядах, и на стороне. Пьянства у нас раньше не было. Помнится, как на Выгоновском озере Гусев напился, возвращаясь с задания, — ведь это было чрезвычайным происшествием. А теперь, если и не гладят по головке за выпивку, то и не удивляются, если человек выпил.
Разговор со связным навеял на меня невеселые мысли. Недовольные до известной степени правы. Мало нам уделяют внимания, словно мы пасынки какие-то. Украинский штаб партизанского движения куда лучше снабжает своих партизан. А мы идем «по другому ведомству» и во всем предоставлены сами себе. И звания у нас не присваивают. Перевышко, командир бригады, все еще лейтенант. И Василенко, и Гиндин до сих пор ходят в лейтенантах. Да и я сам числюсь майором — звание батальонного комиссара, кем я был до войны, упразднено. В Москве пришлось мне встречаться со старыми товарищами, со сверстниками. До войны в одних званиях были, а теперь они полковники. Удивляются: «Разве ты не воевал? Ведь теперь строгие сроки для званий». Я твержу себе, что это мелочь, и все-таки мне почему-то неловко, и я не знаю, что сказать…
И вот еще вопрос. Секретарь бригадной парторганизации Е. Г. Дармостук просит указаний по партийной работе, а я и сам не мог добиться никаких указаний. Конечно, я написал Екатерине Георгиевне о ее задачах, как я их понимаю, и посоветовал держать связь с Волынским подпольным обкомом. Но тут же меня взяло сомнение: может быть, и подпольный обком считает, что мы — «по-другому ведомству»?
Связных я, как мог, успокоил. И надо сказать, что подействовали на них не столько слова, сколько боеприпасы, оружие и обмундирование: я отдал им львиную долю того, что принесли самолеты с Большой земли. Каплун сокрушался, глядя на этот несправедливый, по его мнению, дележ. Зная, что такое дисциплина, он, конечно, не возражал, но я невольно отворачивался от его упрекающего взгляда. «А я старался! А я надеялся! — говорил этот взгляд. — И вот такое богатство уплывает из-под самого носа. Нет, дядя Петя, вы больше любите первую бригаду».
— Первой бригаде сейчас нужнее, — ответил я на этот невысказанный упрек. — У нее сейчас очень трудное положение…
Вместе с боеприпасами связные понесли своим товарищам письма, дорогие письма от родных, привезенные мной с Большой земли.
Люди ушли, и, уже проводив их, я подумал, что дело то, вероятно, не только в снабжении, не только в наградах и званиях; дело сложнее, и нам еще придется разбираться в нем.
С этой же связью я вызвал на Центральную базу Перевышко, назначив его начальником штаба соединения, а комбригом поставил Анищенко. И вот Перевышко явился. Издали увидел я его, шагавшего во главе группы по лесной поляне. Он еще больше сутулился, казалось, что автомат, висящий на шее, непомерно тяжел и тянет к земле его буйную голову. А кепка на этой голове, надвинутая на самый лоб, съехала козырьком куда-то к правому уху, словно нарочно, чтобы подчеркнуть впечатление отчаянной мрачности, производимое всей фигурой. Пока он подошел, я успел подробно рассмотреть его одеяние. Вместо новенького костюма, который я только что послал ему, на нем был поношенный немецкий китель с офицерскими петлицами. Ах, Сашка, Сашка! Наверное, опять «махнул» кому-нибудь по своей старой привычке. Хорошо еще, что сапоги, тоже привезенные мной из Москвы, сохранились. Надо сказать, что обувать его было очень трудно: сорок пятый номер — нигде не найдешь! Самые большие немецкие сапоги, попадавшиеся в захваченных нами складах, ему не годились — низки в подъеме.
Он подошел, расправил плечи, улыбнулся, но и улыбка была какой-то кислой, и рапорт слишком уж официальным.
— Ты что же, недоволен моим возвращением? — без обиняков спросил я.
— Нет. Что вы! Наоборот. Я своим назначением недоволен.
— Почему?
— Да вы подумайте: какой из меня штабист! Бумаги писать — кто мои каракули разберет. Уж лучше дайте мне отряд. Отдельный отряд. Это мое дело.
— Ну, это мы еще посмотрим. Ты мне организуй работу штаба, а там видно будет.
Потом говорили о положении в первой бригаде. Да, есть недовольные. Да, с дисциплиной не все в порядке. Перевышко объяснял это тем, что за последнее время очень уж много напринимали «приписников», которые сидели по деревням в примаках и растеряли свои воинские знания и военные привычки. Да и местные жители идут теперь в лес не только со своими семьями, но и со своим хозяйством — с лошадьми, с коровами, с курами и, что еще хуже, со своими деревенскими порядками — ведь они не прошли ни армейской, ни партизанской школы. С ними трудно. Еще труднее с так называемыми «казаками»-охранниками, которых тоже немало перешло на нашу сторону. Да и старые партизаны, чувствуя приближение Советской Армии, на радостях немного ослабили ремни…
— Наверное, опять переженились? — жестко спросил я, в упор глядя на Перевышко. — Забыли, что говорил Григорий Матвеевич?
Он молча пожал плечами и опустил глаза.
— Значит, приказ о «женихах» не выполняется?.. Наверное, ты и сам женился?
Щеки его вспыхнули.
— Сам не женился… Нет… Но и другим не запретил.
Мне стало немного жаль его, этого простого парня, такого горячего и искреннего во всем, даже в ошибках.
Командир соединения А. П. Бринский (справа) с командиром первой бригады А. А. Анищенко
— Ну, добре. Я думаю, что наша реорганизация укрепит дисциплину. Вот только не наломал бы дров Анищенко. Начнет шугать старых партизан. Как ты думаешь? Ведь у него есть такая болезнь: считает дисциплинированными только тех, кто молчит.
Перевышко сморщил нос и опять опустил глаза.
— Что молчишь? Не веришь, что Анищенко справится с бригадой?
— Нет. Почему же? Он старательный.
Старательный. Это верная характеристика: старательность Анищенко всем бросается в глаза. Этого, конечно, недостаточно для партизанского комбрига, но мне все-таки кажется, что за два года борьбы с захватчиками он проявил себя не только старательностью…
Вместе с Перевышко обсудили мы, в чем особенно нуждается первая бригада. Мы и сами были небогаты, и все же из нашего скудного наличия выделили ей значительную долю боеприпасов, немного оружия и много взрывчатки. С очередной связью в первую бригаду отправились три радиста с радиостанциями. И еще мы послали комбригу письмо, содержавшее ряд практических указаний, некоторые в форме советов, а некоторые, наиболее существенные, в виде приказов.
Перевышко, заводя новых знакомых, сначала дичился, должно быть присматривался, а потом оказывалось, что вот с этим у него уже завязалась крепкая дружба — водой не разольешь, а вот с тем никогда не будет дружбы — холодные официальные отношения. Не берусь судить, чем он руководствовался в выборе друзей, он, вероятно, и сам не сумел бы объяснить этого, но, кажется, в каждом партизанском лагере Сашка находил себе дружка. На Червонном озере таким дружком был Сенька, начальник радиоузла. Теперь они встретились на нашей Центральной базе, и дружба их, шумная и довольно странная, возобновилась. Перевышко любил посмеяться над каждым, над кем угодно, а Сенька серьезничал и горячился.
По роду своей работы начальник штаба не может обойтись без начальника связи, особенно в наших партизанских условиях. Читатель, вероятно, уже заметил, как часто мне приходится говорить о связи. У партизан хорошо налаженная связь — это все. Особенно радиосвязь. Разведданные, не сообщенные вовремя на Большую землю, теряют ценность, иногда даже становятся ненужными. Представляете, как это тяжело: люди рисковали, заплатили за эти сведения кровью, может быть жизнью, а они — не нужны. До конца 1943 года у нас нередко случалось такое, и только теперь, после моего возвращения из Москвы, можно было наладить радиохозяйство. Аппаратурой нас обеспечили. Оборудование штабного радиоузла прибыло самолетом вместе со мной. Многочисленные рации мелких отрядов и групп — Хомчука, Петрова и т. д., вошедших теперь в состав нашего соединения, распределены были между основными отрядами обеих бригад.
Само собой разумеется, что и радисты этих мелких групп тоже перешли к нам, несколько человек прилетело со мной, да еще Черный передал нам всех, кого мог. И все-таки радистов не хватало.
Сенька выходил из себя и искал сочувствия и помощи прежде всего у начальника штаба.
— Как помочь, так тебя нет… А ведь это прежде всего начальника штаба касается.
— Хм… Что же я тебе родить должен радистов? Не умею. Или из сосновых пеньков наделать?
— Я тоже не могу радистов делать.
Но мысль о том, что радистов все-таки надо «делать», колом засела у Сеньки в голове. На его жалобы я строго сказал ему:
— Ищите. Это ваша прямая обязанность. Вы начальник связи.
Сенька ответил:
— Если бы мне разрешили, я бы сам обучил радистов. Таких бы подготовил!..
— Вот и подготовьте. Я вам поручаю.
— Но ведь нужен отбор.
— Отбирайте — поможем.
Сенька со свойственной ему энергией взялся за дело, и уже недели через две можно было начинать занятия в импровизированной школе радистов. Для нее построили отдельную землянку, подготовили кое-какие учебные пособия, вызвали из отрядов намеченных Сенькой товарищей — людей со средним и высшим образованием. Сам Сенька составил к этому времени трехмесячную программу и подробное расписание занятий: ежедневно десять учебных часов и три часа обязательной самоподготовки.
Перевышко принял во всем этом горячее участие, но опять не мог удержаться от насмешек, когда Сенька начал строго экзаменовать будущих своих учеников и придирчиво проверять их слух.
— Ну чего ты канителишься? Словно в мирное время. Да и в мирное-то время проще было. В военную школу было легче попасть… Ты что, инженеров выпускать хочешь? Или композиторов? У нас любой, только бы не контуженный, сумеет с наушниками сидеть.
Сенька, хотя и понимал, что все это говорится в шутку, не мог не горячиться.
— Ты и не догадываешься, какая это сложная специальность! — кричал он начальнику штаба. — Это тебе не подрывников и не разведчиков готовить.
— А подрывников — просто? А разведчиков — просто?.. Да у них жизнь на волоске. И без подрывника, без разведчика твоему радисту и передавать-то будет нечего. Радистами немцев не выгонишь.
— А кому нужна твоя разведка без радистов? А кто узнает о тебе на Большой земле без радистов? Автоматов бы вам не привезли, взрывчатки бы вам не перебросили…
Такие перепалки вспыхивали и погасали между делом. В них втягивались и другие партизаны. Выше всего превозносилась главная наша, героическая и наиболее эффективная, специальность подрывников. Но тут же вспоминали и о разведчиках, которые, прокравшись в самое логово зверя, поминутно ставят на карту жизнь. Говорили о связных, которые через всевозможные трудности и опасности несут дорогие нам сведения за десятки, а то и за сотни километров. И о медицинских работниках, которые, забывая себя, в неимоверно тяжелых условиях, почти без инструментов и медикаментов, спасают своих товарищей. Все это мало заметные, не шумные, я бы сказал, специальности, но как они благородны, как они героичны по-своему! Работу этих людей изучать бы в институтах, поэмы о ней писать, памятники ставить героям!..
Споры были жаркие, но, кажется, самым горячим энтузиастом своего дела был все-таки Сенька. Радист, говорил он, самый незаменимый человек в отряде. Почти каждый из наших партизан сможет поставить мину, многие успешно выполняют поручения по разведке, захватывают «языков», проносят мимо фашистских застав донесения, перевязывают друг другу раны. А если радист выйдет из строя, связь прекращается. Наушники-то наденет всякий, а что толку? Сейчас в эфире такой беспорядок, что он и не найдет, кого надо слушать. А услышит — так не успеет записать. А запишет — так расшифровать не сумеет… А как он будет на ключе работать? Ведь передавать надо десять — двенадцать групп в минуту. Попробуйте — сами увидите… Нет, работа у радиста нелегкая. А на походе еще хуже. Помимо груза, обязательного для всех партизан, он навьючивает на себя сумку с радиостанцией и сумку с питанием. Это и для крепкого мужчины тяжело, а девчонкам семнадцати-девятнадцати лет, как большинство наших радисток, тем более. Кончился поход, все отдыхают, а радисту надо лазить по деревьям, натягивать антенну, налаживать станцию…
Сенька был, безусловно, прав, и все это знали. На походе мы обычно выделяли бойца, который помогал радисту нести питание и развертывать рацию. Но этим и ограничивалась его помощь. Сама жизнь подсказывала, что радисту нужен не столько носильщик, сколько квалифицированный помощник, способный при случае заменить его.
Сенькина школа должна была не только удовлетворить потребность нашего соединения в радистах, но и покончить с незаменимостью радистов. Кроме того, но это, как говорится, «особь статья», нам нужны были радисты из местных жителей, знающих язык и здешние обычаи, имеющих к тому же какую-то побочную специальность, чтобы легально жить в городах и крупных населенных пунктах. Через этих товарищей мы могли бы держать непосредственную связь с нашими разведчиками.
Недолго был Перевышко начальником штаба. Как только представилась возможность, я назначил его командиром отдельного отряда, отправляемого под Олевск. Он сам просился. Заместителем себе он выпросил Генку Тамурова.
За время работы на Центральной базе наши штабисты успели присмотреться к Перевышко, и Хомчук, человек пунктуальный и аккуратный, смотрел на него с некоторой долей недоумения. Говорил: «Ты какой-то буйный». Это вот слово «буйный» так и прилипло к Сашке, да он и сам не отказывался от него, как от партизанской клички. Под Олевск пошел отряд Буйного, радиограммы свои Перевышко зачастую подписывал этой кличкой, и фашистское командование в своих листовках метало громы и молнии против «банды Буйного».
Среди оружия, отправленного первой бригаде, было несколько маузеров. А маузеры у нас считались почетным оружием, их как награды вручали наиболее достойным партизанам. Получали мы их в неприглядных брезентовых кобурах военного времени, но наши хлопцы сами навострились делать изящные деревянные колодки, да еще с резьбой: звездочка посредине, а по бокам узорчатая каемочка. Это считалось особенным шиком. Как гордились маузерами, как ценили их, видно хотя бы из того, что Крывышко даже заплакал, когда Батя за какую-то провинность отобрал у него маузер. «Был удостоен и не сумел сохранить», — жаловался он Есенкову. И, конечно, каждый тянулся, каждому лестно было получить это почетное оружие.
По списку, составленному мной, Перевышко торжественно передал награжденным присланные маузеры. И у тех, кто не получил награды, но считал себя достойным ее, тоже разгорелись глаза. Со следующей связью, пришедшей на Центральную базу уже в октябре, они засыпали меня просьбами. Каждый по-своему, кто попросту, а кто и с хитростью, старались они доказать свое право на получение маузеров или хотя бы вообще какого-нибудь личного оружия.
«Дядя Петя, — заканчивал свое письмо Воронов, — я к Вам с большой просьбой. По возможности, вышлите мне на память маузер. Буду ждать от Вас лично».
«Если только возможно, — писал «Седой капитан», Кратюк, выполнявший обязанности комиссара бригады, — прошу на мою старость передать какую-нибудь «пушку», буду очень благодарен».
Сивуха напоминал:
«Товарищ командир, прошу Вас: Вы обещали мне маузер и сапоги, но сапоги я уже получил, за что очень благодарю Вас, а маузер без Вас не смогли дать. Кстати, к Вам едут связные: прошу, если можно, передайте через этого вручителя письма. Если нет возможности передать новый, то, прошу, передайте мой старый с колодкой, который я отдал для ремонта Сидорчуку. Пусть будет у меня от Вас память — от своего партизанского командира».
А вот строки из покаянного письма В. Виноградова:
«Дядя Петя, хотя я сделал при Вас плохо и Вы меня поругали, но и было за что — водка все наделала… Дядя Петя, у меня к Вам просьба. Я не буду просить автомат, потому что я их делаю сам, — нас два воентехника, и мы этим заворачиваем. Но вот насчет личного оружия плохо, и поэтому я Вас прошу: если можно, вышлите мне какое-либо личное оружие, за что буду очень благодарен. Со следующей связью, возможно, вышлю сделанный нами автомат — посмотрите нашу работу…»
Немало откликов вызвали и письма от родных, которые я отправил с первой связью. Еще в Москве я понял совершенную мной ошибку. Очень многие наши партизаны из военнослужащих числились на Большой земле пропавшими без вести, и очень немногие из них — те, с кем я виделся непосредственно перед отправкой в Москву, — сумели дать мне какие-то поручения или написать письма. Некоторые даже не знали, что меня вызывают в центр, — слишком уж быстро это решилось. А ведь я мог захватить с собой списки наших бойцов с их домашними адресами, мог бы написать семьям о пропавших отцах, мужьях и сыновьях — и теперь они тоже получили бы вести из дому. Каждому понятно, как дороги эти вести, как помогают они в трудную минуту, как они поддерживают бодрость солдата. Пусть даже и не все радостно в этих письмах — только бы знать…
Вот и теперь товарищи, получившие такие вести, писали мне, желая поделиться с кем-то своими чувствами, и я невольно становился соучастником их радостей и их горя.
Яковлеву писала жена, работающая теперь в Казани, — она жива и здорова, счастлива, что он нашелся, а это самое главное. Чернова порадовало известие, что брату его, летчику, присвоено звание Героя Советского Союза. Камышанский, получивший из дому два письма, подробно и не без гордости писал мне о своих родных: «…Старший брат погиб, два брата ранены и уже работают после болезни, один — неизвестно где. Два племянника тоже на фронте, один был ранен, теперь работает в Новосибирске, другой — на фронте. Сестрин муж тоже на фронте — пулеметчиком. И все мы хотим одного, общего». Без объяснений понятно было, чего хочет эта семья, давшая родине восемь солдат.
Два с лишним года тянулась война, и на Большой земле кое-кто успел заочно похоронить пропавших без вести воинов. Иные жены, уставши ждать, снова вышли замуж. Так получилось и у командира одного из наших отрядов Никиты Зубкова. Мы его знали еще по Белоруссии — доброго товарища, смелого и сметливого партизана. И дисциплину в своем отряде он умел поддержать, и бойцы его любили, а вот жена… Нет, наверное, плохо она его любила, если сумела позабыть и утешиться с другим мужем. Горькое письмо получил Никита от матери и тяжело переживал измену. И мне было обидно за него, обидно за его разрушенную семью. И снова подумалось о тех, кого на Большой земле все еще считают пропавшими без вести.
Большая земля стала к нам значительно ближе и связь с ней мы могли поддерживать не только по воздуху. В систему вошел переход людей через линию фронта. Он, конечно, сопровождался большими трудностями и большим риском, но совершался, как это ни странно, быстрее, чем переброска на самолетах. Ведь на базах нашего хозяйства аэродромов не было, самолеты сбрасывали нам людей и груз, не приземляясь. Чтобы лететь на Большую землю, мы должны были идти довольно далеко и неопределенное время дожидаться самолета на аэродроме «другого ведомства», а там каждый раз и своих пассажиров скапливалось слишком много. Поэтому-то в неотложных случаях мы предпочитали опасности и трудности наземного передвижения. А неотложные случаи были. Анищенко, новый командир первой бригады, сообщил мне все с той же октябрьской связью, что батальонный комиссар Мисник тяжело болен: открылись старые раны, обнаружен туберкулез — необходимо продолжительное стационарное лечение в спокойных условиях, которые нельзя создать в партизанском госпитале.
Получил я письмо от Герасимова — тоже тяжело больного партизана. Это письмо я привожу почти полностью, потому что история Герасимова в какой-то степени характерна для многих партизан-одиночек.
«Шлю Вам горячий, чистосердечный коммунистический привет — как Вас здесь зовут — дядя Петя! — неизвестный Вам Герасимов Михаил Владимирович.
Зная о Вас от здешних товарищей — партизан и партизанок… от всей души прошу Вас и надеюсь, что вы не оставите меня. Сначала я, во-первых, напишу краткую свою биографию и как я попал к партизанам.
Я родился и жил до 1934 года в Орловской области, Дросковского района, с. Верхососенье, в бедняцкой семье. Три года был батраком. После революции сельсовет послал меня учиться, и я кончил семь классов. По окончании работал в сельсовете секретарем, а во время коллективизации председателем сельсовета. С 1923 года был членом ВЛКСМ. При раскулачивании и коллективизации кулаки на меня три раза устраивали засады. В 1934 году выехал на Кавказ, в Кабардино-Балкарию, где работал учителем, а последние пять лет директором школы. Одновременно заочно окончил двухгодичный институт. 6 июля 1941 года я, как коммунист, несмотря на свое слабое здоровье, пошел добровольцем на фронт в качестве политрука. Под Полтавой 12 октября я был ранен в ногу и в руку, а также контужен. Был семнадцать суток немой и сейчас не имею 60 процентов слуха. В январе я вернулся из советского госпиталя в свою школу инвалидом второй группы, и мне была назначена пенсия двести пятьдесят рублей. В августе пришли на Кавказ фашисты, но я выехать не мог по болезни, хотя от райкома партии получил деньги на эвакуацию. Предатели знали, что я коммунист, агитатор райкома, и выдали меня немцам. В конце сентября меня арестовали, пытали три дня, а потом в ночь, перед рассветом, повезли расстреливать. Когда мы подъезжали к оврагу, начала бить наша артиллерия, разрывом снаряда разбило мотор автомашины. Немцы в переполохе не знали, что делать. Я выскочил из кузова и бежал, по мне стреляли, но туман скрыл меня. Вскоре меня опять взяли, но другие немцы, посадили в поезд с военнопленными и больного завезли в Шепетовку. В плену я пробыл пять месяцев, еле остался жив. 29 марта я на работе убил кирпичом полицейского и бежал. Скрывался у одной женщины, которая меня спрятала, набрался силы, окреп, а потом пошел на восток. 17 апреля между Житомиром и Винницей я ночью отвинтил рельс на железной дороге. Получилось крушение. А на четвертый день меня поймали в селе Винополье, связали, отвезли в Ружанский район, а оттуда в город Бердичев — прямо в гестапо. В гестапо у меня окончательно подорвали здоровье — били, подвешивали, бросали об пол — считали, что я партизан и знаю, кто устроил крушение поезда, но ничего не добились и через семнадцать суток перевели в тюрьму, в смертную камеру. А расстрелять, наверно, не дошла очередь. Девятнадцатого июня погрузили в вагон и отправили в концлагерь, в Германию. Дорогой я, собрав последние силы, с помощью товарищей бежал через люк вагона недалеко от Бреста, полубольной попал к красным партизанам. Меня привезли в лес, в отряд Макса, вам известный, теперь — Костина, и вот уже кончается четыре месяца, как я лежу в постели больной.
…Всех болезней не опишешь. У меня сейчас: сухой плеврит, больные легкие и из середины легких шла несколько раз кровь, больная печень, порок сердца, хроническое течение крови, гноя из левого уха, абсолютная глухота и — откуда ее черт взял — малярия. Первые месяцы был врач и, чем мог, тем помогал, но вот уже скоро месяц нет врача и нет никакой помощи. Хотя мне сейчас и лучше, но, дорогой дядя Петя, ведь моя болезнь требует долгого лечения, а здесь, особенно потому, что наступает зима, я не выживу…
…Я Вас прошу: каким-либо путем возьмите меня к себе. У вас, я знаю, будет хорошо и, может, скорее можно улететь в Советы, а это обязательно — только там мне дадут жизнь…»
Обоих больных я приказал перевезти на Центральную базу, каплуновские врачи осматривали их, давали лекарства, но положение их было в самом деле слишком серьезным — не для партизанских госпиталей. Как только представилась возможность, оба были отправлены через линию фронта.
Положение первой бригады в это время усложнялось все больше и больше. Гитлеровцы договорились с украинскими буржуазными националистами о совместной борьбе не только с партизанами, но и с приближающейся Советской Армией. Для этого националисты должны были наводнить своими бандами партизанский край и очистить от партизан районы между Западным Бугом и Стырью, те самые районы, в которых базировались отряды первой бригады. Националисты старались выполнить это задание, стягивая сюда силы из других областей. Даже из Галиции перебрасывались сюда националистские банды. Вокруг Ковельского железнодорожного узла они кишмя кишели и охраняли дороги, идущие от Ковеля на восток.
Бои между партизанами и националистами не прекращались, словно среди большой войны действительно началась еще одна война — война патриотов с предателями. Нашей первой бригаде было бы тяжелее вести эту войну, если бы рядом с ней в лесах Камень-Каширского и Любешовского районов не стояло теперь крупное партизанское соединение Федорова-Черниговского. Как бы ни делились партизаны по ведомствам и по областям, в борьбе с врагом они всегда были едины.
В начале октября националисты значительными силами засели в Рафаловке и, опираясь на этот гарнизон, не давали партизанам возможности маневрировать, мешали нашим подрывникам ставить мины на железной дороге Ковель — Сарны, ходить под Ровно и Здолбуново. Надо было ликвидировать это националистское гнездо.
К вечеру 13 октября ударная группа федоровских партизан во главе с командиром батальона Карпушиным и два небольших отряда нашей первой бригады под командой Гиндина сосредоточились в лесах вокруг Рафаловки. А Рафаловка, надо сказать, с трех сторон защищена возвышенностью, на которой и расположилось охранение националистов; четвертую сторону защищает река Стырь.
Среди ночи в небо взвилась ракета, и по этому сигналу сразу заговорили партизанские автоматы и пулеметы. Заставы и посты националистов после недолгого сопротивления поспешно отступили, а партизаны следом за ними ворвались в улицы селения. 280 бандитов, составлявших гарнизон Рафаловки, застигнуты были врасплох. Сонные, растерянные, полураздетые, выбегали они на улицы, пытались отстреливаться, но партизаны теснили их с трех сторон к реке. Путь через реку казался отступающим единственным путем к спасению. На лодках и вплавь переправлялись они через Стырь, а на другом берегу их встретил огнем взвод Георгия Воронцова (из нашей первой бригады). Националисты тонули, падали под пулями, сдавались в плен, и только ничтожная часть их успела скрыться.
После этого националисты крупными силами перешли в наступление. С пятнадцатого по двадцать первое октября пришлось вести с ними беспрерывные бои в Гриве, Люшневке, Карасине, Серхове, Холузье и Холузийской Вульке. В это время как раз и пришла ко мне связь от первой бригады. Наши хлопцы не собирались отступать, и это отразилось почти во всех письмах.
«Живем пока не скверно, — писал Кратюк, — только за последние несколько дней стали нас беспокоить с двух сторон — фрицы и националисты. Нам, конечно, трудно, но держимся на нашем насиженном месте. Надеемся удержаться».
Та же мысль и в письме Воронова:
«Работа у нас идет с еще большей силой, врагов стало столько, что не перебить — лезут и лезут. Но у нас нет паники. Только одно: оружия, оружия и оружия. И тогда будем бить врага так, что некуда будет ему деваться».
П. Носов прислал «Партизанскую-диверсантскую» — нехитрую песню, сложенную им еще в августе при выполнении одного из боевых заданий, когда у партизан бывает много свободного времени. Пелась она на общеизвестный мотив «Идем, идем, веселые подруги», автор даже в тексте сохранил кое-что из слов Лебедева-Кумача. И прислал он ее не из авторского тщеславия, а потому, что она полюбилась первой бригаде именно в эти трудные дни. Вот ее текст:
Прощай, отряд. Уходим на заданье.
Страна, как мать, зовет и любит нас.
У нас гранаты, мины и винтовки,
И чуткий слух, и зоркий меткий глаз.
Припев:
Мы отрядами партизанскими
Крепко бьем в тылу врага.
Под поезд вражеский мину сильную
Везде поставит смелая рука.
Сквозь сеть врагов тропинками глухими,
Подобно змеям, проползем везде.
Нас не поймать. Гранатами своими,
Стальной винтовкой путь пробьем себе.
Пришли в отряд, и встреча интересна,
Мы командиру доложили все:
«Заданье ваше выполнили честно,
Давайте мины, понесем еще».
Самый последний момент этой борьбы отражен в письме Виноградова:
«Вчера противник выбил изо всех деревень наши и федоровские заставы. Я вот пишу, а слышны разрывы мин, и, что будет дальше, неизвестно. Но пока сдавать свой родной лес не думаем…»
Как видно из этих писем, настроение было бодрое, но силы были слишком неравные и боеприпасов у партизан не хватало. 22 октября наша первая бригада и соединение Федорова-Черниговского вынуждены были с боями отойти на восточный берег Стыри.
Комбриг Анищенко прислал мне довольно подробное донесение об этом, а комиссар Кратюк — «Седой капитан» — в своем очередном послании, посвященном главным образом личному вопросу, только упомянул об этом мельком и таким тоном, словно старался смягчить неприятное впечатление:
«Наши общие дела пока не совсем скверные — стоим в новом районе по соседству с крепким соседом (он подразумевал Федорова-Черниговского). Проводим в жизнь Ваши указания в отношении реорганизации. Наш народ чувствует себя хорошо. Настроение бодрое. Кормим народ прилично. С населением взаимоотношения хорошие».
Я перечитал: «…дела не совсем скверные… крепкий сосед… настроение бодрое… взаимоотношения хорошие…» Да… А лагеря-то пришлось оставить. Холузью вместе с партизанской мельницей пришлось бросить. Цивильные лагеря снова пришлось вывозить, да еще и неизвестно, как с этим справились… И это — «не совсем скверно»!
А тут еще было письмо Е. Г. Дармостук, почти целиком посвященное вопросам партийной работы, только несколько строк уделила Екатерина Георгиевна личному своему несчастью:
«…и сообщаю Вам, что меня постигло еще одно горе. Не зажила старая рана, как уже есть новая, — не стало у меня Аллочки: пропала во время перестрелки… Но для меня очень тяжело то, что не нашлось ни одного человека, который помог бы поискать. Я сама бродила несколько часов по лесу, но не нашла…»
Невольно сопоставив эти два письма, я продиктовал радиограмму Анищенко: во что бы то ни стало отыскать девочку.
К счастью, Аллочка не погибла и не пропала. Что же произошло? Екатерина Георгиевна все время была на линии огня и, конечно, не могла водить за собой дочь, не могла присматривать за ней. Она знала: Аллочка уже привыкла к партизанам, завела друзей, в трудную минуту есть кому о ней позаботиться.
Бригада вела тяжелые бои, отступала, больше суток никто не смыкал глаз, и Аллочка тоже. Националисты, от которых партизаны все еще не могли оторваться, не прекращали огня. И вот один из бойцов сказал девочке:
— Иди-ка вон туда, ложись под сосенкой и не высовывайся. А то ведь пуля — дура, кого не надо заденет.
Аллочка улеглась, замаскировалась в укромном уголке. А день был теплый, солнечный. Усталость давала себя знать… Девочка задремала. Партизаны отходили, и в суматохе никто не вспомнил, никто не подумал разбудить ее.
Проснулась она от холода, огляделась и не сразу поняла, где находится, а когда поняла, испугалась. Кругом была черная ночь. Шумел ветер, какие-то шорохи бродили по пустому осеннему лесу. Сжавшись в комочек и поминутно вздрагивая, она прислушивалась и думала: «Значит, партизаны ушли. Значит, она одна в лесу, где только холод, да ветер, да, наверно, дикие звери. Кабан затопчет, волк разорвет… Спрятаться! Залезть на дерево!..»
Не замечая царапин и ушибов, на ощупь вскарабкалась она на сосну и снова прислушалась. Лес шевелился — чужой и враждебный. Казалось, что он оживает, что чьи-то недобрые глаза видят съежившуюся на дереве девочку, что не ветки, а чьи-то лапы тянутся к ней в темноте. Так бы вот и закричала, но это еще страшнее. Так бы вот и спрыгнула вниз и убежала бы, если бы знала, куда бежать.
И вдруг сквозь враждебные шорохи раздалось такое домашнее, такое знакомое и совсем близкое: «ку-ка-ре-ку!» «Петух! Петенька! Значит, там — дом! Значит, там — люди!» И, не раздумывая больше, Аллочка начала спускаться с дерева.
Снова пел петух, и ему отвечал другой, и девочка через кусты и кочки торопливо пробиралась на петушиное пение, как на голос друга.
На лесном хуторке, к которому она вышла, бросилась на нее со свирепым лаем большая собака. Вот уж тут и Аллочка закричала диким, не своим, пронзительным голосом.
Из крайней хаты на крик вышла женщина.
— Хто тут? — Замахнулась на собаку: — Цыть, скаженный. — И только тогда разглядела в темноте девочку. Удивилась: — Видкиля ты взялась, махонька?.. Одна?.. Ну пидем до хаты…
Тяжелые бои и отступление за Стырь не могли не отразиться на настроении бойцов первой бригады. Недовольство росло. А тут еще организационные перемены. Началось с командования. Я уже упоминал, что Перевышко стал у меня начальником штаба, а Магомет еще раньше отправлен был в Цуманские леса с задачей объединить действовавшие там мелкие отряды Алексеева, Корнева, Мачулы и Дудки. Бригаду возглавил Анищенко, обязанности комиссара, вместо больного Мисника, выполнял Кратюк. Перемещались и другие командиры, и, самое главное, перестраивались отряды, проводилось нечто вроде «сокращения штатов» административно-управленческого аппарата. Подрывное дело и разведка не требует много людей, а отряды разрослись, разбухли, много в них стало свободных рук. Если раньше мы должны были принимать всех — людям некуда было идти, кроме наших отрядов, — то теперь рядом с нами появились областные партизанские соединения, не имевшие узкой специальности подрывников. Первой бригаде дано было указание снова пересмотреть списки, тщательно проверить людей, с тем чтобы из наиболее опытных подрывников сформировать отряды по 100–150 бойцов в каждом. Кроме того, необходимо было создать два рейдовых отряда по 25–30 человек для разведки и захвата «языков». Я даже наметил командира одного из этих отрядов — Жидаева. Остальных — тех, кого мы не могли использовать, и особенно стариков, многосемейных, женщин, невооруженных (были еще у нас и такие) — передать соединениям Бегмы и Федорова-Черниговского. Им же передавали мы и цивильные лагеря.
Все это делалось для того, чтобы улучшить работу, усилить активность, поднять дисциплину, но на первых порах, как это часто бывает, реорганизация бригады вызвала новую волну недовольства, новые нарушения дисциплины и даже что-то вроде склоки, хотя, казалось бы, само понятие «склока» неприменимо в военной обстановке. Много я получил тогда писем, рапортов и донесений с самыми разнообразными жалобами, обвинениями, разоблачениями и оправданиями. Я внимательно вчитывался в эти противоречивые документы, стараясь ухватить основное звено, доискаться, в чем же все-таки кроется корень зла. И, кажется, доискался.
Василенко, продолжавший выполнять обязанности «начальника бдительности», писал:
«…Еще сообщаю, что имеются в бригаде горе-герои, по отношению к которым нужно принять самые строгие меры военного времени. Это — Плющев, Щукин, Грачев, Беляев, Воронцов. Эти люди в ночь с третьего на четвертое и с четвертого на пятое, достав нелегальным путем водку, устроили пьянку с 24.00 до 3.00. Напившись, они открыли свое заседание, где решали, нужно ли командование в «партизанке». После некоторого обсуждения они решили, что «пока, давайте, оставим командование». Плющев, стуча в грудь, начал доказывать, что на нем и на них держится партизанщина. Эти люди окончательно распоясались, потеряли облик красного партизана, превратившись в пьяниц, грубиянов и матерщинников…
…По-моему, к этим отдельным «героям»-одиночкам, которые окончательно развинтились и тем самым влияют на остальную массу, нужно будет принять самые строгие меры военного времени».
Командир отряда Жидаев прислал ко мне одного из таких же «героев» с запиской:
«Направляется в Ваше распоряжение боец Громов, так как он потерял человеческий облик и наше воспитание на него не влияет. Громов заявляет, что для него все безразлично, и употребляет спиртные напитки в большом количестве. Подробности расскажет Виноградов. К Громову нужно принять самые строгие меры».
Обиднее всего было то, что этих «героев» мы хорошо знали как бывалых партизан, прошедших с нами через все бои и невзгоды. И никаких особенных проступков за ними не числилось. А теперь пьют, безобразничают, бахвалятся.
Пространное письмо прислал начальник штаба одного из отрядов, носивший у нас кличку Моряк. Он был в обиде на то, что на руководящие посты в отрядах и в бригаде ставят «примаков», по два года сидевших в селе, ничего не делавших, а теперь объявляющих себя старшими политруками и капитанами, а также «казаков», кричащих на людей. Моряк сетовал, что старые партизаны вынуждены подчиняться этим людям.
И как бы ответом на это прозвучала обида и в письме Кратюка:
«…Иногда очень трудно удержать «старые нервы». Если некоторые наши люди, ударяя себя в грудь, на всех перекрестках кричат о своем партизанском стаже, то по сравнению с ними я таки старше — партизанил еще тогда, когда их и в проекте не было, так что мои нервы немного больше измотались».
Так вот в чем дело! Это спор «стариков» с «молодыми». Ведь и в армии, и даже в мирное время старослужащие зачастую смотрят на «молодых» свысока: мы, мол, все знаем, мы все умеем, а вы еще и пороху не нюхали. И так же вот выдвижение «молодых» рассматривают они как личное оскорбление. В партизанских условиях, где дисциплина не так строга, это еще заметнее. И порой «старики» слишком уж кичатся своим стажем, хотя боевой счет у них и меньше, чем у некоторых «молодых». А в первой бригаде спор «стариков» с «молодыми» еще более обострился в связи с возросшими трудностями: люди нервничают после отступления и готовы на ком угодно сорвать свою злобу.
Само собой разумеется, что понятия «молодой» и «старый» употребляются в данном случае не в смысле возраста, а для обозначения партизанского стажа. Моряк или, скажем, тот же Плющев считают Кратюка «молодым», потому что он появился в наших отрядах сравнительно недавно, а Кратюк, наоборот, себя считает «стариком», а их «молодыми», потому что он еще в гражданскую воевал за советскую власть. С одной стороны — ворчание, с другой — начальственный окрик; в результате Плющев, напившись с горя, восхваляет свои былые подвиги. Это, конечно, непростительно, но мне, по крайней мере, ясна, как говорят медики, история болезни. Вот только Кратюк — он иной раз держит себя не как комиссар, а как заместитель командира по строевой части. А ведь он — старый член партий, участник гражданской войны, был на ответственной советской и газетной работе. И у нас он неплохо поработал с Борисюком в земельном комитете, был командиром боевой группы, заместителем командира отряда. Поэтому я и остановил на нем свой выбор, считая, что человек с таким опытом не может не справиться. Но, вероятно, действительно «нервы измотались», если уж он, вместо воспитательной работы, кричит и угрожает бойцам да еще вступает в споры о боевом стаже и о заслугах. Ясно, что все эти безобразия — пьянка, споры, склока — все это в первую очередь объясняется отсутствием воспитательной работы.
Надо было расхлебывать эту кашу. Я написал Анищенко, послал строгое предупреждение Кратюку, а самых отчаянных «героев» пьянки, на исправление которых уже не надеялись Василенко и командиры отрядов, вызвал на Центральную базу. Я не мог поверить, что они никудышные люди: я их всех знал, посылал на выполнение труднейших заданий, не раз вместе с ними глядел в глаза смерти. Их, как говорится, бог не обидел ни разумом, ни смелостью, и никогда они не прятались за спины других. Сейчас они поскользнулись. В этом надо разобраться. Они, безусловно, виноваты, но часть вины падает и на руководство, которое не заботилось о воспитании людей. И, конечно, немалую роль сыграло то, что нарушители дисциплины недостаточно были нагружены: безделье — худший враг дисциплины. Они виноваты, и они понесут наказание, но они должны знать, за что наказаны, осознать свою вину, чтобы иметь возможность исправиться.
С ними пришлось повозиться, и, в конце концов, они не обманули моих ожиданий, стали образцовыми бойцами, и через некоторое время Плющев по заслугам назначен был заместителем командира отряда, а Воронцов— командиром отдельного взвода. А бывших «казаков» пришлось отстранить от руководящих должностей. Моряк был прав.