Полина Бронзова Птица-жар и проклятый волк

Глава 1

Он ждал в темноте, ждал обречённо и тоскливо, прижавшись боком к толстым прутьям клетки. Не спал уже три дня, тревожился, не мог.

Шевельнулся, под брюхом звякнула цепь. Чутким ухом уловил голос ветра за бревенчатыми стенами хлева. Ноздри дрогнули, втягивая запахи — прелое сено и нечистоты, густой запах зверя, о котором не заботятся, ничего больше.

Там, за стенами, цветень. Разнотравье, и птичьи песни, и короткие буйные грозы, их Гамаюн приносит с востока — белые вспышки, раскатистый гром, шумная вода. Вода. Земля напьётся, и белым вспыхнет черёмуха, розовым — яблони, и запахи новой жизни, яркие, сладкие, вспыхнут тоже. Они волновали. Он тянулся к ним из клетки, он бесновался, когда шептала вода, пела вода, с силой брошенная ветром, стучала по стенам вода, вода, вода! Три дня он сидел без воды.

Брюхо подвело от голода. Тонко заскулив, он опустил морду на лапы.

Предчувствие не оставляло. Бродило холодом вдоль хребта, отдавалось дрожью в теле, вдруг заставляло кости ныть, выламывало их, выкручивало — и отпускало. Скоро. Это случится скоро.

Это всегда случалось в цветень, потому каждый раз в эту пору хозяин всё бросал и возвращался в старый дом. Запирал его здесь, без воды, без еды, и ждал.

Видно, он всё же задремал. Привиделась тёплая печь, родная изба, пропахшая травами. И будто он ест мочёные яблоки с брусникой, а бабка — она уже ходит плохо — возится с чугунками. Пахнет капустой, но мяса нет, и спрашивать о нём нельзя. Нет и рыбы. Если б река не забрала тятю…

Никакой им теперь рыбы. Он ест яблоки, сидя на лавке, и болтает ногами. Ноги не достают до пола. На рубаху капает.

Из сеней входит мать, чем-то встревоженная. Почти всегда такая, как тяти не стало. Он не доискивается причин. Он принимает мир как есть — без тяти, без матушкиной улыбки, без рыбы.

— Всё ж отказала ему, Добродеюшка?

— Отказала. Человек лихой…

— То-то и оно. Не дают мне покоя его слова. Ведь есть у тебя купальские травы, дала бы ему!

— Да ведь для зла просит, матушка!

— Ежели зло затеял, и без твоей помощи управится, да хоть мальчонку бы накормила! Ну, пущай для зла, да тебе-то не всё одно, ежели ты и ведать не ведаешь, кому он то зло причинит? Чужая боль — не своя!

— Не по мне это, матушка…

— Отплатит он нам, ох, чую я, отплатит…

Бабка качает головой. Яблоко во рту холодное, сочное, с кислинкой. Мякоть растаяла, шкурка прилипла к языку. Он возит языком, возит, пытается её снять…

Он вскинул морду. Ни матери, ни бабки, вместо родной избы — темнота чужого хлева, давно заброшенного, где никого не держат, кроме него, и то недолго. Даже и хлевник здесь не живёт, не ходит с синим огнём — некого тут досматривать, вот и ушёл, а то и умер. И яблочной шкурки нет, это язык распух от жажды, а воды не видать, пока всё не кончится…

— Пожалели? — сказал тот человек. — Отольются вам слезами купальские травы!

Он уже не помнит, сам ли слышал эти слова, или мать передала их, когда говорила с бабкой. Но теперь мнится, будто слышал, будто слышит опять и опять. Он не может плакать. Волки не плачут. Он тонко скулит и пытается закрыть лапами уши, но всё равно слова звучат, как наяву:

— Отольются вам слезами купальские травы!

Забытьё накатывает волной, уносит в другой цветень, много лет назад. Сколько — восемь, девять?..

— Возьми корзину, Завидушка, — просит мать. — В Перемут, дядьке Малу снести надобно. Да не мешкай, воротись дотемна!

Тропа ведёт через луг. Серые жаворонки наставляют хохолки, смешно скачут на тонких ногах, перепархивают с одной сухой былины на другую. Их песня звенит, бесконечная, сонная, и небо ясное, и луг зелёный, и дорога знакомая, не раз хожена. Земля под босыми ногами прохладная, мягкая. Дядька Мал даст яиц. У него корова зимой отелилась. Сливок ещё даст и телка покажет. У телка розовый нос и чёрные глаза в белых ресницах.

Оттого он не мешкает, разве только немного. Останавливается поглядеть, как жаворонки купаются в пыли. Смешные!

Кто-то идёт по дороге навстречу. Мало ли ходит людей? Да это кто-то знакомый, должно.

— Беги!.. — надрываясь, кричит он тому себе через годы. — Беги прочь!

Выходит волчье рычание…

Он — тот, прошлый, — не бежит, хотя и видит уже: это тот человек, злой, что приходил к матери на днях. У неё для всех находились травы, тем и жили. А этому отчего-то не дала. Может, опять идёт к ней?..

У человека недобрый взгляд, от него холодно внутри. Но бежать стыдно. Что он, глупый — бежать? С чего бы?

Как понять, что нужно бежать от зла, если оно просто идёт навстречу, и ничего кроме? Просто берёт за плечо — какой в том вред? Просто глядит в глаза…

А потом бежать уже поздно.

— За то, что мать твоя мне отказала, будешь навеки проклят!

Чужая рука держит цепко. Человек уставился, навис, всё заслонил тенью — и утренний луг, и жаворонков, и небо. Рубаха на нём тёмная, без вышивки, а глаза синие, мутные, как лёд. Бьёшься об этот лёд, задыхаешься, не вынырнуть.

И глухо звучат слова, знакомые по отдельности, а вместе как будто лишённые смысла. Но от них страшно, так страшно…

— Вышел я, не благословясь, пошёл, не оборотясь, из избы не дверьми, со двора не воротами. За чистым полем тёмный лес, в лесу чёрный зверь. Как зверь чёрным волосом порос, так и ты порасти, как он лесом рыщет, так и ты рыскай, от купальских трав тебе не спастись, не уберечься. Год да год, да к году год…

Тот мальчонка на дороге ещё ничего не понимает. Ему и теперь стыдно бежать.

— Врата огненные не на земле, не в небе, сверху круглы и снизу круглы. Рыскать тебе зверем, покуда тот огонь не погаснет да врата купальским зельем не порастут, да прежде пусть тебя кто в двух обликах примет да полюбит!

Бьёт по щеке иссохший пучок травы. Испуганный взгляд выхватывает резной лист папоротника — или это память дорисовала за годы? В ноздри бьёт запах дурмана — нельзя вдыхать! Небо опрокидывается за спину, земля толкается в ладони, а руки-то чужие, чёрные, и ворот рубахи стиснул шею, душит…

— Мамка! — хрипит он из последних сил. — Мамка…

Прокатившись по земле, замирает на боку выроненная корзина…

Он поднялся на нетвёрдых ногах, загремев цепью, вскинул морду и завыл. Ненавистный цветень, ненавистные воспоминания, мука, мука! Где теперь мамка, помнит ли о нём, ищет ли? Может, полевик видел, что с ним стало, рассказал ей. Баяли, она с ним шепчется, травы собирая.

Бежал бы тогда хоть волчонком, говорит он себе. Бежал бы, она бы признала. Бьётся о прутья, казня себя: отчего мешкал? Помнит, как барахтался, задыхаясь в рубахе, ничего не понимая от страха, пока нож не взрезал ткань. Помнит, как чужая сильная рука взяла за загривок и сунула в мешок. И мнится теперь: мог, мог вывернуться, мог убежать!

Боль прошла вдоль хребта раскалённой иглой. Не выдержав, он заскулил.

Дверь хлева заскрипела, впуская светлый день и шелест юных листьев. На пороге встал хозяин, долго вглядывался, щурясь.

— Не началось ещё? — спросил он. — Что ж ты голосишь-то! Спутать бы тебя, да как бы не искалечить…

Хозяин ушёл, затворил дверь. Может, в этот раз выйдет по-другому. Может…

Возвращаться больно. Почему-то всегда больнее, чем обрастать волосом. Он бьётся на земле, не владея телом, из пасти идёт пена. Лапы сводит, голова запрокидывается, цепь скрипит, позванивает, непрестанно задевая прутья клетки. Ему, измученному, кажется — то поют жаворонки, стоит над полем их бесконечная песня, а темно оттого, что он в мешке. Над мешком говорят двое.

— Волчонок, да не простой. Другому бы не продал, тебе продаю.

— Да уж вижу, что непрост! Ныне волки ещё токмо ждут приплода, а для переярка уж больно мал. Пёсий сын, не иначе, да чёрен — какой же то волк? И дикой, мало руку мне не отгрыз. Я учёного искал али сосунка, да лучше бы и вовсе медвежонка, а такой мне и даром не надобен.

— Не разумеешь ты, Радим. Что пёсий выродок, то верно, да не пёс это, а мальчонка. В зверином облике он год пробудет, а после хлестни его купальскими травами — вот тебе и ещё год…

— Тьфу, пропасть! Да на что мне пакость этакая?

— Он речь разумеет, а уж как то себе на пользу оборотить, ты, я чаю, смекнёшь. Будет тебе волк учёный. С медведем-то любой дурак ходить может, а чтобы кому волк покорился, таких ещё сыщи! Ну, по рукам, али кому иному снесу?

Наступает молчание, только кто-то дышит тяжело.

— Брешешь! А ну как это пёс простой, неучёный? Плату возьмёшь, да ищи тебя после!

— Не веришь? Мне — не веришь? А ну, вытряхай его из мешка и дай мне палку, да вели ему что пожелаешь. Сидеть, лежать, плясать — ну! Сам поглядишь, простой али нет.

Свет, яркий после тёмного мешка, слепит. Палка обжигает бока, выбивает непокорность. Шею обхватывает петля, душит, палка повсюду, не увернуться. Он больше не понимает речи, не понимает ничего, остались только боль и страх…

— Забьёшь! Довольно, забьёшь!

— Ты, пёсий сын! — звучит грубый голос, кожаный сапог поддевает под рёбра. — Пляши, не то и впрямь забью.

Он лежит в собственной луже, рот полон крови. Он шёл отнести травы и поглядеть на телка. Дома ждёт мамка. Его никто прежде не бил.

— Пляши!

Сапог ударяет опять. Он кое-как встаёт, ещё не понимая это новое тело, только зная: нужно делать как велено. Хочет подняться на задние лапы, но заваливается. Пробует опять, косясь на палку, сжимаясь от страха.

— Да он не умеет плясать, — лениво говорит Радим.

— Так обучишь! Ты первым делом гляди, что он нас разумеет… А ну, ложись! Сядь! Лапу протяни!

Он делает всё, о чём просят.

— Ну, возьму… — соглашается Радим.

У Радима чёрный волос, брови срослись, борода подступает мало не к глазам. Радим не любит бить и палкой поучает редко, а может, боится переломать кости. Если волк не слушает его на торгу, он даже и не заругается, а загонит в клетку, отвезёт к ближайшей корчме или колодцу, а то и к реке, наберёт воды в ушат — да мордой туда. И держит, пока пузыри не пойдут. И когда кажется — всё, больше не вытерпеть, тогда отпускает на время. После таких уроков долго не хочется ему перечить.

Кормит он плохо, а бывает, что и вовсе не кормит.

— Не заработал, — усмехается. — Выручка нынче мала. Лошадёнке достанет, да себя чёрствой коркой побалую, а ты уж не обессудь…

Щёки у Радима там, где их видно из-под бороды, полные, тело грузное, шаги год от года всё тяжелее. На чёрствых корках так не раздобреешь. Но он стареет, а волк растёт. Радим боится однажды не совладать со зверем, держит впроголодь. Бродит по сёлам, по торгам, сам поигрывает на гуслях звончатых, шестиструнных. Созывает народ песни послушать да на волка, зверя лютого, поглядеть. Волк велик, да не сер, и такие, врёт Радим, водятся за тридевять лесов, в тридесятом. Врёт и о том, как добыл его щенком из норы.

В чёрном хлеву чёрный волк бьётся на полу клетки, хрипя. Чуждая сила владеет телом, ломает его, пока волк не умирает. Слезает шкура, истлевает, дымом развеиваются шерстинки. Остаётся человек.

Боль наконец отпустила. Дрожа всем телом, он сорвал ошейник непослушными руками. Не хочет он быть на цепи! Хоть один день воли, один час… Может, теперь упросит хозяина…

Радим заглянул опять. Долго смотрел, подслеповато щурясь. С годами глаза его стали слабеть, да и день уже клонился к вечеру. Так ничего и не разглядев, ушёл и воротился с огнём.

— Ну, опять за своё? — сказал он лениво. — Натягивай ошейник и подставляй лицо.

— Не надобно… — хрипло зашептал пленник непослушными губами. Горло отвыкло от человечьей речи, язык пересох. — Не надобно, молю… Отпусти уж меня! Довольно я тебе послужил, отпусти! Всем, что тебе на свете дорого, молю…

— Отпустить! — прикрикнул Радим. — На смерть отпустить? Ты ж дикой, ремеслу не обучен, ни кола у тебя, ни двора. Не проживёшь!

— Меня мамка ждёт…

— Да уж не ждёт! Сколь годов прошло, она тебя и не признает, побродягу. Горя ей хочешь добавить на старости лет? Воротишься такой-то, она со стыда помрёт. Благодарен будь, что я о тебе забочусь да кормлю. Ну, подставляй щёку!

— Заботой твоей уж насытился вдоволь…

Скаля зубы, он забился в дальний угол. Но клетка давно тесна и для волка, и для человека, далеко не сбежишь. Пальцы неумело стиснули цепь — если Радим полезет, так хоть хлестнуть его…

— А, так-то за добро платишь? — рассвирепел хозяин. — Ну, гляди ж у меня! Дважды уж ты мне отказал, два дня за то кормить не стану, и воды не получишь иной, кроме как в ушате! Буду макать, похлебаешь. Лезь в ошейник, сказано!

— По своей воле не стану! Лучше убей, нет уж сил боле…

Радим и вправду взял деревянные вилы, но не для того, чтобы убить. Привязал к рукояти пучок трав, собранных на Купалу и теперь уже иссохших. Завид смотрел обречённо, поскуливая. Некуда было бежать.

И отбиться не смог. Черенок ударил в грудь, скользнул по рёбрам, сдирая кожу. Травы коснулись тела. Дурман закружил голову, и глухо, будто вдалеке, загремела выпавшая цепь.

Он в последний раз закричал человечьим голосом. Бросился вперёд уже зверем, вгрызся в ненавистные прутья. У несвободы был вкус глухого отчаяния, ржавчины и крови.

Радим вернулся через три дня. Отомкнул замок уже без боязни, приподнял волчью голову, натянул ошейник.

— Всегда ты так-то, — почти ласково сказал он. — И чего противиться? Сам посуди, лучшей жизни тебе не видать. Ну, куда ты такой, кто тебя примет, окромя меня? Дурень… Иные бьются, вон, поле вспашешь, засеешь — неурожай. То коровёнка падёт, кормилица, то иная беда приключится. А у тебя жизнь-то лёгкая, повеселил народ на торгу, да и есть чем брюхо набить, и о прочем голова не болит…

После этого он всё-таки взялся учить водой, и Завид впервые в жизни втянул её через силу, через боль. Если нет иного пути из неволи, то хоть так… Но Радим не дал умереть.

— Ладно уж, — сказал он потом удивлённо и как будто встревоженно. — Последний год вместе ходим, раз уж ты так-то. Ты уж потрудись как следует в этот год, я тебе долю отложу. Как человечий облик вернёшь, будет на что прожить первое время, да гляди, когда всё проешь, как бы не запросился обратно в клетку! Ну, понял? Уж расстарайся!

Хочется поверить ему, так хочется, и жизнь берёт своё.

В этот год они много колесят по дорогам, заворачивают и в стольный град. На торгу, на площади, волк делает что велено, а ночуют в корчме — веселит народ и там. Встаёт на задние лапы, кружится, кланяется, прикидывается мёртвым. Подбрасывает носом кожаный мяч. Ходит, пятясь, огибает преграды, кувыркается через себя. Запоминает людей по именам, указывает лапой на того, на кого просят. Подаёт хозяину шапку, или пустую кружку, или миску, когда тот хочет намекнуть, что за труды неплохо бы получить хотя и каши с квасом.

Песни у Радима для всех разные, и у волка работа разная. Если кто с дитём пришёл и видно, что не голодранец, тогда волк на передние лапы встаёт. Встаёт, да тут же и падает: не далась ему эта наука, а для смеху, для веселья сгодится. Барахтается на земле, нелепо сучит лапами. Стыдно, да что ж? Иначе голодным останешься.

Бывает, что и катает на спине кого посмелее из ребятни. Этого он совсем не любит: всегда его бьют по бокам пятками, дерут шерсть, приговаривая:

— Так-то тебе, волчище поганый! Заборол я тебя, заместо коня мне теперя будешь!

Которые подобрее, те отчего-то на спину никогда не лезут, стоят в стороне.

Радим не спускает с него глаз. Вправду ли отпустит? И ведь будто чувствует, когда истаивает вера.

— Вот, — говорит, показывая свёрток, тянет вышитый рукав. — Рубаху тебе справил, не голым же уйдёшь, а к ней портки. Ныне двинем к Синь-озеру, и ежели там дела пойдут ладно, будут тебе и сапоги.

Ведь не врёт?..

У Синь-озера торг богатый. Везут сюда и мёд, и шелка, и зерно, и всякий скот, и разную утварь. Можно и попить-поесть, и одеться, и для хозяйства всё, что надобно, сыскать. Потешного учёного волка предлагают выменять на куньи и собольи меха, на двух нетелей, даже и на заморского коня. Радим отказывается. Выручка здесь у него неплохая.

Пока Радиму подливают мёда в корчме, Завид ждёт снаружи в клетке. Водя ушами, прислушивается сквозь дрёму, как стрекочут сверчки, как возятся в тесном загоне овцы, как сердито шумят куры, которых столкнули с насеста.

Приходит работник с лоханью каши, глядит добрыми глазами.

— Ну-кось, волчок, руку-то мне не отгрызёшь? — спрашивает со смехом. — Хозяин-то тебя не шибко балует, я б подкормил.

Завид отходит, позволяя отпереть клетку, а потом жадно ест, терпя чужую руку. Пальцы чешут за ухом, проходятся по шее, и вдруг петля придушивает, лишая дыхания.

Он бы, может, и не шибко противился — как знать, не легче ли уйти от новых хозяев, — да волокли к воде, к лодке, а воды он боялся теперь до безумия. Даже не понял, как отбился. Помнил только крики, огонь, свист кнута и снова клетку.

Радим гневается.

— Ишь ты, — говорит, — кашей купили? Дёшево продался! А я думал, у нас с тобою честный уговор.

Дело решили без суда, а значит, он не остался внакладе. И всё-таки они уезжают из Синь-озера раньше, чем хотели, а вместо сапог Завид получает новый ошейник.

— Неча было давать резать! — рычит на него Радим. — Ишь, зря истратился… Добро ещё, морду тебе спутали, никого не погрыз, не то забили бы тебя, да и всё! И ведь кому, дурень, поверил? Свести-то могли и ради шкуры! А ежели и ради забавы, ты хоть подумал, что было бы после?

Он глядит, вскинув бороду, будто ждёт ответа, а потом продолжает:

— Оборотился бы человеком, сказали бы, волколак, да и сожгли заживо. На доброту людскую надеешься? Так зря надеешься! Я, может, один такой добрый… Ежели ошейник не по нраву, так могу и кольцо тебе сунуть в нос, как медведю. А, притих? То-то же!

Они объезжают мало не всю волость. Близится листобой, а за ним бездорожник, лишь тогда Радим поворачивает назад, к стольному граду. Завид, свернувшись в клетке, думает, как проведут зиму — в Белополье ли, где тепло и спокойно, да житьё дорогое, или дождутся снега, сменят повозку на сани, да и поедут от торга к торгу. Этот путь сулит больше выгоды, да никогда не знаешь, как пойдёт.

Проезжая в ранних сумерках, густых и синих, меж стеной леса и заснеженным полем, всё думаешь: ветви ли трещат от мороза, или бродит лесной хозяин? Что за огни кружат меж голых кустарников, светят зелёным? Лошадёнка всхрапывает, Радим подстёгивает её, ругаясь, что пустился в дорогу один и что жилья всё не видно. Поскрипывает снег под полозьями, постукивает сухая крупа, посвистывает ветер. Волк дрожит в клетке, со всех сторон железной, холодной — на дне лишь чуть соломы, и то если хозяин не забудет бросить.

Бывает и хуже: завоет метель, запрёт в придорожной корчме с другими путниками, с купцами. Те устанут глядеть на волка, начнут выдумывать новые забавы. Хуже нет, если примутся стравливать с псами. Радим заступается, говорит, не для того волка растил, не тому учил, да бывает, его и не слушают. Во дворе, от мира отрезанном, свой закон.

Псы попадаются разные: и дворовые, трусливые, и понятливые, которые что-то чуют в зелёном волчьем взгляде и отворачиваются, хоть как их науськивают. И всё же чёрный волк теперь знает, как бьётся под клыками чужая жизнь, вытекая кровью на алый снег, как уходит она из глаз, миг назад горящих.

Тошно ему от этого. Нелегко решить, что имеешь право убить. Приходится что-то в себе ломать, и оно, сломанное, навсегда остаётся мёртвым.

Первый такой урок он едва пережил, всё ждал, что их растащат, но серый кудлатый пёс хотел биться до смерти, и люди, распалённые, хотели того же. Волк вертелся, подставляя бока, сколько мог, пока чужие клыки не сомкнулись на горле, пока не понял, видя всё уже мутнеющим взором: сейчас или он, или его. Радим тогда шибко тревожился, выхаживал. Может, впервые ласковым был. После уж Завид смекнул: боялся, что волк после смерти человечий облик вернёт. Спрос-то тогда с хозяина.

Шрамов у волка — не счесть. Ничего, под шубой не видны, да и кому есть дело до его шрамов?

Листобой обдирает кроны, уже, бывает, сечёт дождями. Того гляди, разобьёт дороги так, что и не проехать. Радим торопится, нахлёстывает лошадку.

— Успеть бы до дому! — приговаривает.

Родная его деревенька всеми давно заброшена, да он зовёт её по старой памяти домом. Иного-то дома нет.

Место было лихое: то скот забредал в лес да начисто пропадал, что и костей не сыскивали, то хвори людей заедали, а потом и поля перестали родить. Знающий человек сказал, нечего ждать добра. Люди поохали — жаль покидать насиженное место, — да и ушли. Остались мёртвые избы, и лес год от года наступал на поле, и где-то там, у бывшей опушки, застыл покосившийся деревянный идол, которого прежде молили о помощи, да он не спас.

Эту деревушку, Перловку, всяк теперь обходил стороной. Радим наезжал в предзимье, прикопать вырученное, да в цветень, и Завид, тоскливо глядя из клетки, ни единожды не видал чужих следов на заросшей дороге. Да и сам Радим не любил там задерживаться, только одну зиму и провёл нехотя, когда студень прошёл по дорогам раньше, чем ждали, заморозил буграми — не проехать, а снегом крыть не спешил. Тепла и еды тогда доставалось Завиду — только не околеть. Радим бил сапогом по клетке, гневался:

— У-у, харчи мои зря проедаешь!

После его одолела хворь — колол дрова в одной рубахе, простыл. Радим лежал, укрывшись овчинным тулупом, и сипел, проклиная волчье дурное око, из-за коего все беды, а больше молчал. Завид едва сдерживал тоскливый вой. Не находил себе места, запертый в клетке, в неживом поселении, куда никто не придёт, рядом с хозяином, который дышит ли?.. Дышит?.. Ещё дышит…

Но этой зимой они всё ж едут в Белополье. Корчмарь добрый, не гонит волка в хлев, и как натешишь народ, можно лежать в тёмном углу — когда корка перепадёт, а когда и кость. Ведутся разговоры, иные громко, иные вполголоса — тоже забава. От волка никто не таится, ведь что он понимает, волк?

— Царю-то Борису, сказывают, из заморских земель доставили птицу-жар…

— Нешто правда? Да на что ж она ему?

— Мудрые люди бают, — голос падает до шёпота, — что царевич-то не подменён нечистою силой, а проклят. Вот, говорят, ежели перьев с той птицы собрать да расшить рубаху, чтобы вся как огнём горела, да надеть ту рубаху на проклятого, тут злые чары и утратят власть.

— Да неужто? Ну, добро, коли так. Сколь уж лет он сына-то прячет — поди, с десяток! На кого царство оставит?..

— На кого, то не нашего ума дело, токмо не рубаху ему шить надобно, а сыскать место, где при дороге, по разным её сторонам, растут две рябины, да связать их вершинами, да птицу-жар на них прирезать, и пущай царевич под теми вратами пройдёт. Ежели проклят, так проклятие тут же и развеется.

— Нешто правда? Откуда бы тебе знать-то, Жбан?

— От бабки, а она от своей слыхала. Будто бы жил парень, да колдуна обидел на торгу, тот его и проклял. Лежал парень колодою. Мать да отец бились, бились — к мудрому человеку пошли, а тот и велел им сыскать рябинки да первое яйцо из первой кладки чёрной курицы. То яйцо на печи, не слезая, он девять дней и ночей высиживал, и высидел птицу-жар. За лапы её к рябинкам привязали, голову отрубили, парня той кровью окропили, под рябинками проволокли — а там он встал и своими ногами пошёл, так-то.

— Ну, уж будто! Ежели птицу-жар так-то легко добыть, что ж царю её из-за моря везли?

— Легко! Ты ещё то яйцо сыщи, да высиди, а там и говори, легко ли!

— Ну, добро, а ежели ты про рябинки знаешь, отчего к царю не пойдёшь? Он бы, пожалуй, озолотил.

— Пожалуй, что и озолотил бы, да как быть, ежели царевич не проклятый, а вправду подменыш? Изведут птицу-жар зазря, да после мне на торгу придётся за то головой отвечать.

— И то верно. Так что, всего девять дён-то на печи просидеть?

— Да не вздумай! Слыхал я, сидел так один, да как птица проклюнулась, он её и упустил. Та заметалась, изба от жара её занялась, а у мужика ноги-то отнялись — шутка ли, посиди столько, не шевелясь! — вот и сгорел, а птица шасть в окно, да искрами по небу рассыпалась.

— Страсти какие! Да я ж и не думал высиживать, я так просто любопытствую.

— Вот и не думай!

Волк делает вид, будто дремлет, а сам слушает, наставив чуткое ухо.

Может, и впрямь всё сложится, не зря же судьба привела услыхать о птице! Придёт цветень, отпустит его Радим, а там уж он зубами вцепится, всё сделает, заполучить бы птицу-жар. Царю что? Злата, серебра вдосталь, купит ещё одну!

Этот цветень он ждёт, как никакой другой прежде. Дни бы считал, если бы умел их счесть. Подвывает лютовею, пятнает волчьим следом белую холстину снежня, когда выводят на двор. В зимобор мается беспокойными снами, перебирает лапами, тонко скулит.

То каплет, то подмерзает. Ветер то тёплый, умытый талой водой, то сухой, колючий, пропахший печным дымом. Всё же приходит месяц ручейник, ломает лёд на реке, гремит, звенит. Зима бьётся, исходит последней пеной позёмок — и умирает. Стаивает белая снежная шкура, проступают голые рёбра мощённых деревом дорог — грязная, тоскливая смерть, но без этой жертвы не будет новой жизни, молодой, зелёной.

Приходит цветень, и Радим, как всегда в эту пору, держит путь к Перловке. Волк не может сидеть, кружится в клетке, шумя цепью. Даже привычная к нему лошадёнка косится, пофыркивая.

Жаворонки поют над полем, поют, тревожат…

— Ну! — покрикивает Радим. — Сядь-ко, угомонись! Скоро уж и воля твоя настанет. Да ты, дурень, как бы не зря радовался. Беда тебе всюду, такому-то. Со мною хоть жив…

Волк не слушает. Просунув нос за частые прутья, дышит разнотравьем. Скоро уж пойдёт своими ногами, распрощается с клеткой и цепью. Первым делом к родному дому, к мамке. Что она скажет, мамка? Должно, обнимет, заплачет…

Привычную боль он ждал с нетерпением и принял с радостью. Рассмеялся до слёз, ощупывая руки, лицо, плечи. Закричал, не в силах ждать:

— Радим!.. Отопри меня, отопри!

Пришёл Радим со свёртком одежды, неторопливый до боли. Сказал лениво:

— Ну, ну! Куда спешишь? Того гляди, без портов убежишь. Что ж, а благодарить меня за доброту, я вижу, не торопишься…

— Век тебе благодарен буду! — выдохнул пленник. — Доброты твоей не забуду!

Он поклонился, не вставая с колен — как встанешь в тесной клетке? — и потянулся целовать сапог сквозь решётку. Приказал бы Радим языком вычистить подмётки, он бы вычистил. Он бы всё… Воля долгожданная, неужто пришла?

— Ну! — усмехнулся Радим, возясь с замком непослушными пальцами. — На вот пока, натяни рубаху…

Завид принял её, дрожа, первую рубаху за столько-то лет. Смял, не веря, прижал к груди, бормоча сквозь счастливые слёзы:

— Век благодарен буду… Я для тебя всё, что хочешь… На старости не покину…

— Гляди ж, — сказал Радим. — Да одевайся, чего тянешь!

Завид нырнул в ворот, и что-то изнутри оцарапало шею. Вмиг охваченный страхом, он понял то, что должен бы понять раньше: рубаха пахла дурманом и ложью. И голова знакомо кружилась, и Радим цепко глядел, возясь в замке только для вида…

— Солгал! — успел выкрикнуть Завид, заголосил волком, бросаясь на прутья. — Солгал…

— Ох ты, — удивлённо сказал Радим, отступая, — да как же это? Видно, травинка где пристала. Ну, знать, судьба твоя такая. Да ты не думаешь ли, что я нарочно?

Он неласково поглядел на волка, что пытался выбраться из рубахи. Ещё год она ему не пригодится.

— Ну, я свою часть уговора выполнил честь по чести, а ты так-то? У-у, скотина неблагодарная! Я ему рубаху, я ему даже и сапоги… Я, что ли, виновен, что ты шерстью обрастаешь от всякого зелья? Ну, посиди, подумай, совесть свою поищи — может, отыщешь!

Шумно закрылась дверь. Ушёл хозяин, надолго оставил волка одного.

Волку известна всякая боль, но боль от разбитых надежд всего хуже.

Загрузка...