Чего не думал Завид, так того, что Радим уж всё забрал из тайного места. А думать бы стоило. Радим-то остался без волка, значит, и без работы, а ведь надо на что-то прожить. Может, медвежонка себе прикупит, чтобы водить, да пока натаскает… Давно, видать, схрон опустел.
Темно в избе, волоковые оконца узки, а дверь хотя и распахнута, да любопытных набилось, заслонили свет. Стоит Завид на коленях — уж во все стороны рыл, мало не весь земляной пол переворотил, — и мужики тут же стоят, молчат. Как докажешь, что не врал?
— Ну, — сказал Тишило, махнув рукой, — едем, что ли. По всему видать, клада не сыщем.
Завиду и голову поднять совестно. Мужики ведь в Перловку ехать и не хотели, даже и за-ради монет, потому как место дурное, нечистое. Жили прежде и здесь люди, хорошо жили — тут им и лес, и поля, и озеро, — да прогневили богов. Теперь, говорили, если сюда сунешься, как бы и на тебя проклятье не перешло…
Не хотели ехать, да Завид всё твердил, что добрая будет пожива, и Первуша его поддержал, вот и сделали крюк. Подъезжая, уже посмурнели: к той поре едва развиднелось, да хмарило, ещё и путь пролегал мимо кладбища, мимо затравяневшего плоского холма, мимо серых камней. Смолкли тут разговоры, только скрипели колёса да лошадки ступали, пофыркивая, шурша высокой травой. Не пели и птицы. Муха пролетела и так загудела в этой тиши, будто в пустой горнице.
— Эх! — воскликнул Первуша и затянул, чтобы разогнать тоску: — Вот село заселено, да петухи не поют, люди не встают…
Тут как закаркает ворон! Поднялся невесть откуда, сделал круг над могилами, да и сгинул, большой, сам седой, а глаза человечьи. Завид разглядеть успел, если только со страху не померещилось.
— Крыжатик! — закричали мужики, подхлестнули лошадок, и телеги вперегонки помчались по лугу. Только у холма, где теснились избы, и остановились. На всех лица нет, озираются, возницы друг друга винят, что сюда поехали, а не прочь повернули. Каждый говорит, мол, на другого глядел, следом ехал.
— Будет вам! — попытался их угомонить Первуша. — То безвредный дух, беззлобный. Мы на его земле не чиним непорядка, он нас не тронет.
— Так-то оно так, — возразили ему, — да увидать нечистую силу всяко не к добру! Чур нас, чур…
— Ну, — хлопнул по колену Тишило, — уж приехали, будет вам! Что ж, поглядим, велика ль пожива.
— Тут не до поживы — быть бы живу! Может, не в добрый час мы парня-то приняли, — пробормотал мужик с низким насупленным лбом и широким, как забытый в котле и разбухший вареник, носом.
— Завсегда-то ты угрюмый, Хмыра! — усмехнулся Первуша, подталкивая его плечом. — Ничего, авось повеселеешь, как свою долю монет возьмёшь.
— Достанет ли тех монет, чтобы хотя порты купить? А то я свои запакостил…
— Да уж достанет. А ежели нет, придётся парню твои порты стирать!
Посмеялись они так-то, а теперь Завид, стоя у опустевшего схрона, всё припомнил. Ладно ещё если велят стирать, а то ведь мужики всерьёз заговорили о том, чтобы вернуть его Невзору. Мол, приняли, дня не прошло, а у них, вишь ты, одни неудачи. И время потеряли, и в место этакое их понесло, да всё зря, и как бы ещё беда к ним не привязалась. Ворчат сердито:
— Поживился волк — оглоблей да по боку!
— Эх, обманула надеюшка…
— Неудачливый парень, ну его совсем! Сразу всё неладно пошло, и Невзора, пожалуй, обидели, а было б ради чего. Воротимся, что ль, али так оставим парня? Сам дойдёт, тут близенько.
Поднялся Завид, руки отряхивает, а они дрожат. А ну как погонят, куда ему деваться? Умиле сказал, что уйдёт, от Невзора сбежал, против его воли пошёл. Как в глаза им глядеть, если вернётся? В корчму-то, наверное, примут, да станет хуже прежнего. Будут ему вспоминать, как подался за славой, за птицей-жар, только и дня не продержался. Погнали, как паршивого пса. Даже тут не сгодился.
Тишило молчит. Видно, решил: что люди скажут, тому и быть. А те с ноги на ногу переминаются, головами качают — ни к чему им бессчастник. Один только Первуша и вступился.
— Да чего вы? — говорит. — Это ведь я настоял сюда ехать. Хотите кого винить, так вините меня!
А сам Завиду подмигивает да улыбается — мол, не вешай нос.
— Оно так, да коли б не парень, разве удумал бы ты сюда тащиться? — ворчат мужики. — Парень тебя с толку сбил, с него и спрос.
— Это мне даже обидно, — хмурит брови Первуша. — Хорош я, ежели меня всякий соплёнок с толку собьёт! Нет уж, я вам говорю: я сам, своею волей захотел поглядеть на Перловку. Не ради поживы — что та пожива, ежели мы на торговом пути куда больше добудем! — а вот что, братцы: ведь тут неплохо бы устроить схрон.
Раскричались тут мужики, заспорили. Какой, говорят, схрон, если сюда иной раз и не сунешься, да к тому же кто-то другой наезжает, ещё проследит да перепрячет.
— Будет вам! — говорит Первуша. — Сюда не вдруг и подступишься. Поглядите-ка, избы на холме, с холма во все стороны видать, тайно никто не подъедет, не проследит. А склон, вишь-ко, с одной стороны пологий только, да изб немного. Ежели кто прежде нас явится, мы уж всяко следы разглядим, да и здесь его заметим. А место хорошее! Уж на что вы ребята славные, и то порты запакостили, так много ли смельчаков сюда сунется?
Говорит так-то, а сам смеётся, и мужики посмеиваться стали. Теперь на Тишилу косятся, что решит. Тот бороду почесал, рукой махнул — согласился.
Завид только тут и вспомнил, что нужно дышать. Стоит, сердце колотится, не верит, что так свезло. Всё Первуша помог, без его заступы только и оставалось, что посрамлённым возвращаться к Невзору.
Смеётся Первуша, ус подкручивает да подмигивает. Непривычно это Завиду. Он почти не видал добра от людей, и всегда-то с ним этим добром делились, будто последний кусок от себя отрывали — на, мол, подавись, — а после винили, что волком глядит, неблагодарный. Только откуда благодарности взяться, если чужая милость и вправду поперёк горла вставала?
Не таков Первуша. Ему, видно, самому в радость, что помог, выручил. На такое добро и ответить хочется.
Как уезжали из Перловки, мужики уж повеселели, да и солнышко проглянуло, птичий щебет поднялся. Завиду хотя и жаль, что монет не сыскали, да не слишком. Он иное нашёл взамен, может статься, что и более ценное. Дружбы прежде ни с кем не водил, пути своего отыскать не мог, а теперь… Но загадывать боязно: вдруг не сбудется.
Медленно выезжают телеги на дорогу по высокой траве, по некошеному лугу. Травы под ветром катятся, будто зелёные волны. То покажется белая пена овсяницы, а то взметнётся рыжий лисохвост, потянется тонкими нитями трава-полевица, опутывая колёса. Меж трав проглядывают синие цветы. Они за землю крепко держатся, не сорвёшь, но если всё ж таки возьмёшь их силой, тут же поблекнут, закроются — не станут цвести в людских руках.
Сидит Завид, ноги свесив, и вспоминает, сколько раз проезжал тут в клетке. Скажи ему кто, что жизнь вот так-то повернёт, разве бы он поверил? А Радим, если бы узнал, поверил? Отыскать бы его да в рожу плюнуть, да вызнать у него, где колдун. Как ещё колдуну отплатить…
— Ты будто и не боишься здешних мест, — усмехнулся Первуша. — Смелый ты парень, видать!
Приятна Завиду похвала. Отвернулся он, пряча улыбку, да и говорит:
— Это что! Было дело, я тут и жил сколько-то. Дороги такие стали, что не проехать, вот и застряли мы.
— Нешто не страшно было? Земля-то недобрая, боги её покинули. Нечисть позавелась.
— Страшно, да что ж! — говорит Завид.
Только не нечисти он тогда боялся, а того, что хворый Радим помрёт. Околел бы и сам с голоду и холоду, запертый в клетке рядом с мертвецом.
— Говоришь, ты не один был, — всё не унимается Первуша. — Вместе не так боязно. Так с кем ходил-то, скажи? Любопытно мне, нашего ли ремесла человек. Может, мы его и встречали, да отчего-то тебя не припомню. И отчего ж раздор у вас вышел?
Отмолчался Завид, правды открыть не захотел. Скажешь одно, за ним другое потянется, вот уж всё и выболтал, а Первуша хотя и по-доброму с ним, да как бы не переменился, если о проклятии узнает. Как бы не испугался да не погнал. Встретилась уже одна такая: говорила, вовек его не оставит, а поди ж ты, вмиг позабыла свои обещания. Всё, что меж ними было, ничего для неё теперь не значит.
Попытал так-то Первуша, да и отстал. Сидит, насвистывает. Солнышко пригревает, телеги на пустой дороге потрясывает, покачивает, мужики зевают. Задремал и Завид. Голова у него клонится, клонится, да и упадёт на грудь. Тогда он встрепенётся, глаза протрёт, да что ж! — дрёма опять накатывает. Ясно, почти две ночи не спал.
— К какому делу парня-то приставим? — слышит он сквозь сон.
Про него говорят, не иначе! А Завид-то уж знал, чего ему надобно.
— Научите меня стражу обходить! — выкрикнул он, вмиг проснувшись. Заморгал, утёр слюну. — Как в царский терем попасть, чтоб не заметили?
Опешили мужики, примолкли было, да как засмеются! С первой телеги их даже окликнули, спросили, отчего шум. Те поделились весело — ишь, парень-то не промах, не куда-нибудь, а сразу в царский терем навострился!
Так гогочут, что с ракитового куста при дороге вспорхнула стайка серокрылых птах, а Завиду это обидно. Оскалился он, заворчал по-звериному, да тут же опомнился — негоже, чтобы видели. Кто знает, что подумают. Стерпел, а мужики, отсмеявшись, ему и говорят:
— В царский-то терем и Тишило влезть не осмелится, а ты, соплёнок, чего удумал? Ну, научим карманы срезать. После, может, до коней дорастёшь.
— Я к вам шёл, чтобы в терем… — зло начал Завид.
— Будет уж, будет! — хлопнув его по плечу, с усмешкой сказал Первуша, отвечая сразу всем. — Другое дело есть: на дорогу его с собой возьму.
— На дорогу? Так он мал!
— Ишь ты, на дорогу! Иные давно уж с тобой просятся, не берёшь, а этот явился и сразу пригодился?
— Мал, да удал! — отрезал Первуша. — Гиблое место меж Ловцами и Синь-озером ведаете? Туда поедем. Вы-то проситесь, да думаете лишь о том, как добычу делить, а работаете грубо. К гиблому-то месту, поди, соваться не захотите!
Заспорили мужики, заругались. На что, говорили, вставать у гиблого места, если дорога-то вон какая длинная.
— Длинная, да ежели без ума к делу подойти, переловят вас, как цыплят, — возразил Первуша. — А в гиблом месте и искать не станут. Подумают, не люди на них напали, а сила нечистая.
— Ишь, кого оговаривать удумал! Нечисти-то этакое не по нраву придётся. Одумайся, добра не выйдет!
— Эх вы, несмелые! Оттого и не всякого с собою беру, не годитесь вы идти на дорогу!
Долго ещё мужики ворчали. Не по нраву было им решение Первуши, не по нраву и то, что он Завида выделил. Хмурились, глядели косо да всё бормотали, пока Тишило, не выдержав, не прикрикнул на них:
— Цыть! Ну, чего расшумелись? Я Первушу за то люблю, что при нём мы ни одного брата не потеряли, а добычи втрое больше прежнего, а то и вчетверо. Так схитрит да выдумает, что хоть кого заморочит, не зря его Затейником кличут. Не сумлеваюсь я в нём, и вам не дозволю! Как говорит Первуша, так и будет.
Тут уж они примолкли. Разве, может, ещё то один, то другой заговаривал, что ежели б ехали прямо, так были бы к ночи в Белополье, на постоялом дворе, а так, вишь ты, останутся под чистым небом. Но Тишило их и тут осадил: сказал, размякли, а туда же, на дорогу просятся. Там-то жить в лесу придётся.
Может, кто и недоволен, а Завиду радостно. Думает: поверили в него, так не обмануть бы эту надежду. Он уж ничего не забоится, только бы в том гиблом месте не было ни реки, ни болота — воды одной боится, а больше ничего. Но если придётся, он и этого страха не выкажет, не то разглядят, что он несмелый, да и отошлют, а ему с Первушей надо остаться. Если кто и подскажет, как выкрасть птицу-жар, так только Первуша. А может, он и сам догадается, когда разным хитростям выучится.
Вечер застал их у лесной опушки, тут и решили вставать на ночлег. Солнце алело, садясь, и мужики говорили: как бы не к дождю, не то развезёт дороги, а тогда нечего ждать, что скоро попадут в Белополье. Говорили, понятно, в укор Завиду, да его не брали такие подначки. Долго слушать и не пришлось, Первуша дал знак, поманил отойти.
Смыкались плечами рыжие сосны с облезшей корой, кое-где между ними белели берёзки. Едва заметная, натоптанная кем-то тропка пробиралась меж косматых трав, меж ещё не отцветших бузинных кустов. Под ноги лезли старые шишки. Тянуло сырой вечерней прохладой, настоянной на опившейся зелени и гнилой воде — не иначе поблизости пряталось заросшее озерцо, а то и болотце. Сонно постукивал дятел.
— Ловко я выдумал про схрон, — усмехнулся Первуша, останавливаясь. Повернулся, руки в бока упёр, поглядел насмешливо. — Что же ты не подумал, что тот человек всё перепрячет, раз у вас дружба врозь пошла?
Сказал так-то, вроде не обругал, а Завиду в том упрёк почудился.
— А ты за меня чего вступился, ежели я глупый такой? — ответил он, глядя исподлобья. — Ну и погнали бы. Будет у вас от меня одна неудача!
— Ишь ты, колючий! — хохотнул Первуша. — Сказать, отчего я вступился? Ну, слушай: мечта у тебя есть. У этих-то какие мечты? Разживутся монетой да тут же и прогуляют, иного им и не надобно, да работают без выдумки, от скуки с ними одуреешь. А мне добыча, может, и ни к чему, мне выдумку подай! Хочу, понимаешь, такое отколоть, до чего ещё никто умом не дошёл, да чтобы слава пошла. Вот моя мечта.
— Так и в царский терем проберёмся? — с надеждой спросил Завид.
— Проберёмся! — твёрдо сказал Первуша, рубанув воздух рукой. — Я не я буду, проберёмся! Другие смеются, пусть их. У кого мечты нет, те и сами не взлетят, и тебе крылья подрежут, так ты уж их не слушай.
Он оживился. Теперь уже почти стемнело, но было видно, как блеснули его глаза.
— Проберёмся! — повторил он. — Всё царство всколыхнём! Пущай прячут своё добро за решётками, за крепкими запорами, дозор выставляют, а только я тот дозор обойду, те запоры собью, решётки изломаю. Ни ров, ни река, ни высокие стены меня не остановят, в корчмах да на постоялых дворах примутся сказывать: есть, мол, такой Затейник… Ежели ты со мною, так надо бы и тебе прозвище дать.
Подбоченившись и склонивши голову, он оглядел Завида и сказал задумчиво:
— Как бы тебя прозвать? По делам — так заслуги пока невелики… Да вот ещё мужики меж собою тебя то телком, то горюном кличут, так надо бы скорей что другое сыскать, не то пристанет — не отмоешься. А с дурным-то имечком привяжется и дурная судьба. Что, парень, не было ль прежде у тебя какого прозвища?
— Косматый, — вымолвил Завид раньше, чем подумать успел. Умила так его звала. Нашёл что вспомнить!
— Ишь ты, Косматый! — развеселился Первуша. — И впрямь, надо бы тебе справить гребень да очелье… Ну, будешь Косматым.
Вернулись они к кострам. Дали Завиду ломоть хлеба, ест он и вкуса не разбирает, и что искры на руки летят да жгут, не чует. Умила о нём позабыла, вот и он позабыть её хотел, да как теперь позабудешь, если начнут его звать именем, ею данным?
Волк ей, видишь ты, был по нраву, а человек оказался не нужен. Что ж он, совсем худой человек? Она и узнать не пыталась. Хоть единожды бы с ним поговорила…
Растравил он себе душу, всколыхнулась давняя обида. Должно быть, оттого и вертелся с боку на бок, долго уснуть не мог, а едва закрыл глаза, как почти сразу и пробудился. Видит, сидит он в клетке, а рядом Умила стоит, улыбается. Взял Завида страх, вцепился он в прутья, затряс их, а Умила и говорит:
— Не бойся, волчок мой хороший, подставь-ка щёку, ежели хочешь со мною быть!
И руку тянет, а в руке купальские травы.
— Ведь я человек! — говорит ей Завид. — Нешто человек хуже зверя?
— На что мне человек? — отвечает она.
Откуда-то явился и Добряк. Тоже стоит, глядит, руки на груди скрестив.
— Приблуда ты, — цедит сквозь зубы. — Не отдам я дочь такому, неча было на путь разбойный вставать! Безлапотник да лодырь, вот ты кто, честным трудом жить не захотел!
Тоскливо Завиду, тяжко на сердце. Что ему делать? Подставил щёку.
Где-то жаворонок посвистывает, журчит, будто в горшок тонкой струйкой льётся вода…
Смотрит Завид — опять он волком стал, а Умила пропала. Как же так? Ведь говорила, не оставит, ведь ради неё только и согласился шерстью обрасти! А Добряк-то над ним уж навис медведем, рычит:
— Не люблю волков!
И лапой тяжёлой бьёт…
Откатился Завид, тоже зарычал, к земле припал, горло бережёт. Захохотал тут медведь на все голоса — и хрипло, и тонко, и утробно, то закатится, а то повизгивает: «Ой, не могу!». Моргает Завид, понять не может, отчего он теперь в лесу. Трава под ним мокрая, вся в росе, и медведя уже нет, мужики какие-то вокруг… Тут он всё и вспомнил.
— Дикой ты, что ль? — спрашивают его. — Вона, спит, не добудишься, ещё и зверем на нас кидается…
Он на ноги поднялся, кое-как отряхнулся. Стыдно.
— Разве я виноват, что сон дурной приснился? — говорит. — Ишь, смеются ещё!
К телегам он пошёл едва ли не последним. Долго умывался росой и тёр лицо подолом рубахи, пытаясь отмыться от этого сна. Его всё трясло, будто от холода, и замёрзшие ладони оставались липкими, хоть вытирай их о траву, хоть нет.
Вчерашний алый закат, видно, и впрямь сулил ненастье. Небо затянуло тонкой слепой пеленой, и где-то вдали рокотало, пока ещё редко. Всё застыло — не качнётся травинка, не шелохнётся лист, а потом вдруг проносился шумный ветер, сырой и свежий, и казалось, вот уж и дождь — но нет, нет, всё затихало опять.
Не хотелось Завиду выслушивать насмешки, да что ж! — надо бы идти, не то поторопят, да ещё упрекнут, что медлит. И так уж его винят, что день потеряли.
Идёт — откуда ни возьмись выпорхнул жаворонок, вьётся с тревожным криком, то отлетит, то едва не в лицо лезет, бьет крыльями, маленький да серый. Застыл Завид, а жаворонок не отстаёт, в рубаху вцепиться норовит, трепыхается да кричит так-то сердито! Поднял Завид руку и смахнул его в траву, а сам зашагал, не оглядываясь, к телеге.
— Почто живую тварь обидел? — упрекнул его Первуша. — Гнездо у неё, должно быть, рядом, берегла, а ты её так-то… Нешто не мог обойти?
— Не люблю я жаворонков, — пробормотал Завид недовольно и зло, потому что и сам от себя не ждал, что ударит птицу. — Всегда от них беды. Как вижу, так и беда. Зачем он ко мне полез?
Рука его запомнила касание лёгкого, хрупкого тела — не оттереть, и на душе пакостно. И так было тяжко, а стало ещё гаже. Обернулся он, не видать ли жаворонка, ведь не убил же? — нет, не видать.
Уселись, едут. Дождь за ними скачет, как многоногий конь, тёмно-серый, едва различимый в далёком хмуром небе. Грохочут его копыта, веет хладом от его дыхания, летит, кудрявится чёрная грива туч. Высекает он искры, торопится. Мужики поглядывают назад и говорят о своём, хватаясь за борта, когда телегу трясёт. Толкуют о каких-то делах, да уклончиво, и всё на Завида косятся, будто при нём несподручно беседу вести. Ему, понятно, это обидно.
Первуша заметил, поглядел с пониманием и усмехнулся:
— Ты с нами, да покуда ещё не наш. Спервоначалу покажешь себя, а там поглядим. Друг и брат великое дело: не скоро добудешь!
Долго ли, коротко ли ехали — ушли от дождя, или тот и сам стороною пролился. В ранних сумерках за полями, где шумливо клонились зелёные колосья, показалось и Белополье, стольный град над излучиной. Широко разливалась река, серая, будто из булата отлитая. Старый лес глядел с другого берега на крепостицу, на высокие терема, на торговые ряды, на сады, на дворы да избы. Прежде возводили тын, да домам стало тесно, и они выбрались за него. Возвели ещё один — теперь и его окружили улочки да проулки. Впору было ладить и третий.
Радим, как сюда наезжал, обыкновенно правил к торгу, к знакомой корчме за высоким бревенчатым тыном. Тишило же свернул к постоялому двору при дороге, на окраине, где и в сухие дни нередко стояла грязь. Раскричались глупые куры — всегда-то им, как завидят лошадь, надобно перебежать на другую сторону. Загоготали, хлопая крыльями, гуси, лениво забрехал старый пёс, но тут же и опустил седую морду на лапы.
На постоялом дворе кто-то занялся лошадьми, а Завид пошёл следом за Первушей, мимо чужих телег, мимо грубых, не покрытых скатертями столов, за которыми люди ели, пили да вели шумные беседы. Сидели здесь всякие, как сказал бы Радим, голодранцы да босяки — на одежде там и сям заплаты, на ногах не сапоги, а лапти, на плечах кафтанишки худые. Таким он волка и не показывал, не тратил времени: глядеть, говорил, они горазды, да на дармовщину.
Идут через грязный двор. Видно, ленивый хозяин выплёскивает сюда помои, а люди-то ходят, куры гребутся, копыта да колёса месят землю. Хозяину что, едва притрусил соломой, да она уж сопрела. Да, может, и не сам старался, а солома та с воза упала.
Тут чует Завид, будто звериным духом тянет, густым да тяжким. Глядит — за домом медведь на цепи привязан, да жалкий такой, худой, облезлый, глаза гноятся. Может, ещё молодой, да только совсем его заморили. Тут же мальчишка вертится, дразнит медведя, показывает ему лежалое жёлтое яблоко и со смехом отводит руку. Медведь уж и не тянется, только головой качает — не верит, что угостят.
У Завида в глазах потемнело. Подумать не успел, уже рядом стоит и мальчишку за ухо держит. Треплет, а сам одно повторяет:
— Нельзя так. Нельзя!
Испугался мальчишка, заныл, вырываясь:
— Чего ты пристал? Это наш зверь!
Подоспел и Первуша, как-то разжал пальцы, заговорил да увёл Завида, чтобы ссоры не вышло. Завид и не понимает, о чём ему толкуют, все слова будто мимо ушей проходят.
— Ну, чего полез-то? — спрашивает Первуша, а сам за плечи держит и в сторону отводит. — Твоё какое дело?
— Нельзя так! — говорит Завид, а почему нельзя, растолковать не может, от злобы его трясёт. Глядит на медведя и знает, как у того нос болит от железного кольца, от тяжёлой цепи, как палкой да горячими углями его учат, чтобы плясал, как держат впроголодь, да и за те крохи надобно выставлять себя на смех, на чужую потеху. Да как о том поведать другому, чтобы и он почуял? Как он поймёт, если сам никогда на брюхе не ползал да на задних лапах не плясал, чтобы прожить?
— Нельзя так, — повторяет Завид. Только эти слова у него и есть.
Увёл его Первуша в дом, выбрал угол от двери подальше. В доме темно и дымно, глаза поднимешь, и балок над головой не разглядишь. Варится требуха, всё ею пропахло, дух до того тяжёлый, будто и сам в котле с требухою варишься.
Толкнул его Первуша за стол, сел напротив, придвинулся, чтобы лучше видеть в этом сумрачном чаду, да и спрашивает вдруг:
— Отчего тебя Косматым прозвали?
А сам вглядывается пристально. У Завида дыхание перехватило то ли от дыма, то ли от страха, что выдал себя. Молчит он, а Первуша ждёт и о чём-то своём думает, по столу постукивая. Понял, видно, что не дождётся ответа, и опять спросил, перед тем оглянувшись, не слышит ли кто:
— Ты не из берендеев ли?
Завид головой помотал и наконец выдавил из себя:
— Нет. Нет, не берендей я!
— А жаль, — сказал Первуша. — Славную забаву бы выдумали. Жаль. Что ж, не беда, не будет этой потехи — другую сыщем!
Тут подошёл Тишило, а с ним и другие. Хозяин, видно, был им хорошо знаком, встретились тепло. Подали им всякой еды, питья, достался и Завиду хлеб с квасом, да ещё капуста, да пока не глядели, придвинул он ближе миску с мочёными яблоками.
Мужики о чём-то спорят, руками машут, толкуют о том, кто ныне едет к Синь-озеру, да не лучше ли дождаться санного пути, а Первуша им возражает. Завид и не вслушивается. Спроси его, о чём разговор, он бы и не вспомнил. Сидит, яблоки жуёт да о медведе думает. Жаль ему медведя, да кольцо у того в носу кузнецом заковано, не освободишь.
Тут дождь зашумел. Обскакал полями, а ныне добрался до Белополья, пал стеной. На дворе всполошились куры, и гости закричали, заспешили укрыться в дому. В приоткрытую дверь мигом дохнуло сыростью, а люди заскочили уж мокрые, будто на них из ушата плеснули.
За другими вошёл тот самый мальчишка, ведя под руку слепого старика. Слепец, видно, играл при медвежатниках на дудке либо гудке, ведь какой ещё от него прок? Вскинув незрячее лицо, он ступал осторожно, доверяя только своим ногам, и прощупывал каждый шаг, а мальчишка дёргал его и тянул, спеша занять место на лавке. Еду они внесли с собой, да сколько теперь было в тех мисках похлёбки, а сколько воды, кто смог бы сказать?
Опустившись за стол, слепой зашарил рукой, но миску от него отодвинули, засмеялись:
— Не заслужил пока! Ну-ка, сыграй, потешь народ. Свой кусок хлеба ещё заработать надобно.
Застыл старик, задрожал от обиды, да что ж! — достал гудок, взял и погудало. Коснулся струн, заиграл. Запел гудок хрипловатым скрипучим голосом, завёл весёлую песню.
А песня-то знакомая. Радим её любил наигрывать.
Пригляделся Завид — глазам не поверил. И правда Радим! Да так исхудал с той поры, как виделись, спал с лица, гнуться к земле начал, в волосах седины прибавилось, почти уж совсем побелел. Где же его гусли звончатые, где шёлковый пояс да новые сапоги? Сидит Радим в лаптях, упирает в колени простой трёхструнный гудок, держит ореховое погудальце с конским волосом. Игра весела, да в лице радости нет.
Вот так-то сложилось: по работе и плата.