Воротился Завид к землянке, хотя и не сразу окольный путь отыскал. Пусто, холодно, дверь заперта. Следы Умилы, какие были, уж снегом замело.
Не может он дверь отпереть, и огня развести не может, и есть ему нечего. Сам не знает, с чего решил сюда идти, с чего подумал, что и Умила однажды вернётся. Она-то, может, и вернётся, да сколько придётся ждать?
С одной стороны землянки сугроб намело, там он нору себе вырыл. Воду лакать ходил к родничку. Бредя берегом, ещё один раз увидал болотника — тот только голову выставил и со стороны казался кочкой. Взгляд у болотника тусклый, бессмысленный, да лучше ему в глаза и вовсе не глядеть. Поглядишь, и будто на дно увлекает, где всё темнее, темнее, и медленно оплетают холодные травы, и оконце над головой затягивается ряской, навеки отрезая от солнечного света…
Волк головой тряхнул, поняв, что подошёл к самой трясине, пока глядел. Фыркнул на болотника, да и скакнул прочь. Хороши шутки!
Он и сам не знал, чего собирается ждать. Умирать от голода, ясное дело, ему не с руки. Решил, побудет у землянки дней пять, и если никого не дождётся, то всё-таки уйдёт домой, как раз и лапа подживёт. А, конечно, хотелось бы прийти человеком. Это пока в клетке жил, он верил, что мамка его с одного взгляда признает, а теперь усомнился. А если ещё и до дома слух дошёл, что по осени в Косых Стежках чёрный волк, с цепи сорвавшись, кинулся на людей? Как бы тогда не убили…
Хуже некуда, если мамка не признает.
Любое проклятие, говорят, можно снять. И колдовские слова Завид помнил крепко: его должны полюбить и в зверином облике, и в человечьем. Кто на такое способен, если не мамка? А всё же теперь, когда он, стараясь не растрачивать силы, дремал в своей снежной норе, всё ему виделось: он у родного порога, и мамка выходит за дверь. Глядит на него, пятится да крик поднимает. Бегут мужики с вилами, с цепами, с рогатинами… Будут бить, но больней всего видеть в родных глазах, что его боятся, что он чужой. Потому, может, лучше и выждать. Всего ничего осталось. Скоро уж зима на слом пойдёт.
Настал пятый день. У волка от голода брюхо подводит, да и слово себе давал только до этого срока здесь быть, а всё же решил, ещё день или два побудет.
Бредёт он у края болота, лапами чуя под снегом жёсткую сухую траву, глядит за чёрную воду, за белые кочки, за серые ветви — нет никого с той стороны… Вдруг — что такое? — раки из воды полезли! Волк времени терять не стал, хвать их зубами, да и перетаскал подальше. Болотника не увидал, а всё же поклонился, не зная, как ещё отблагодарить. Раков тех потом долго грыз, уже не кривился, что сырые.
То вьюга над лесом, то тишь. День прошёл, и два, и три. Дремлет волк в норе, свернувшись клубком, прячет нос в меху, наружу уж и не суётся. Болотник один раз помог, а больше не стал. Да ещё, говорят, нечистая сила нынче выручит, а завтра за это спросит, так лучше уж без этакой помощи обойтись.
Лежит, и будто что наружу позвало. Чует, нужно выйти, и всё тут, будто кто его толкает. Даже испугался волк: не болотник ли платы требует? С чего ещё так тянет на берег, мочи нет, сердце тоска сжимает?
Вышел — а через топь Умила бредёт, жердью путь нащупывая. Губы сжала, под ноги глядит, его не замечает. Глаза подняла — будто засветилась вся, руками всплеснула, жердь едва не упустила.
— Волчок мой косматый! — кричит.
Да как заспешила, уже и не смотрит, куда ступает. Волк по берегу мечется, повизгивает — не увязла бы! Он поклясться мог, раз или два под ногой Умилы будто из ниоткуда возникла кочка. Не болотник ли макушку подставил, чтобы девка не утопла? Умила и не заметила.
Добежала, жердь отбросила, волка обнимает, приговаривает:
— Волчок мой хороший, милый мой! Как чуяла, что ты вернёшься. Не оставил меня, верный мой, и я уж тебя не оставлю… Оголодал, поди? Идём, идём, перво-наперво накормлю…
Явилась она в этот раз без спроса. Притащила кусок мяса — ясно, тоже без спроса. Волк впервые за последние дни в тепле угрелся, довольно щурясь, пока Умила возилась у печи.
— Что же нам делать с тобою, бедный ты мой волчок? — задумчиво спросила она. — Я приходить буду, но остаться уже не могу. Ежели батюшка с матушкой прознают, как бы тебя не свезли ещё дальше, откуда уж и не воротишься… А Ёрш тебя ищет, ловушек наставил, да охотник к нему какой-то ещё пришёл с Рыбьего Холма, с псами. Ты уж не ходи, милый, на тот берег!
Волк подобрался ближе, слушает, морду ей на колени опустив. Умила его за ухом чешет. Но едва накормила, пришлось ей уйти, чтобы домой воротиться засветло, и когда опять его навестит, она не знала. Со слезами прощалась.
Волку пришлось вернуться в снежную нору. Лежит, думает: вправду ли повидались, или ему пригрезилось? Раз брюхо не пустое, видно, взаправду.
А всё-таки хорошо они прежде жили, только он того не понимал.
Так и повелось: ждёт он Умилу, а она приходит раз в сколько-то дней. Принесёт когда мяса, когда рыбы, а когда и того, чем её батюшка свиней кормит, тут уж как свезёт. Волку всё хорошо, только бы приходила, да глядела на него ласково, да говорила с улыбкой. Прижмётся к её коленям, дышит, чем руки её пахнут — ничего ему больше не нужно.
За снежнем с его метелями пришёл зимобор. Когда подтает, а когда и опять завьюжит, а то и подморозит. Ветер, лютуя, ломает ветви, ревёт над болотом. В такие дни Умилу ждать было нечего, и волк жалел, что не может войти в землянку и развести огонь в печи.
Стал снег ноздреватый, мокрый. Плохо волку в норе, да это уж и не нора, и снаружи негде укрыться. Не выдержал он, отгрыз на берегу прут и вернулся к землянке. Встал на задние лапы, возился, возился — умаялся, а всё-таки поднял задвижку и дверь отворил. Пожалел, что раньше не догадался.
Полежал, полежал на соломе — другое на ум пришло. Взял полешко зубами, да в печь. Уложил дрова, перед печью бросил пук соломы, потянулся на полку за кремнём и кресалом.
Бил по кремню, бил, мало зубы не сломал, железное кресало удерживая. Высек искру! Затлела солома. Волк её ну поднимать — никак подхватить не может. Уж полная пасть земли, а солома горит-разгорается, волк нос обжёг. Постоял, поглядел, как она догорает, да и пошёл наружу, пасть снегом чистить.
Выбрал потом другие соломины, длинные, одним концом уложил на полешко, чтобы сподручнее было взять. Искру высекал едва ли не вечность. Уже и сдался бы, если б не помнил, что один раз получилось. В этот раз не рассыпал соломины, разжёг печь, от радости сам не свой стал. Закружился, дверь носом притворил, да и растянулся на полу. Глядит на огонь, думает: вот бы Умила видела, то-то бы подивилась!
На другой день она и пришла. Дверь осторожно толкнула, стоит, раскрыв глаза, а волку и невдомёк, чего она испугалась. Он, на неё глядя, взял полешко да в огонь подбросил — вот, мол, что умею!
— Это ты сам? — прошептала Умила, не спеша переступать порог. — Сам огонь развёл?
Волк головой кивнул. Думал, он её позабавит. Думал, она засмеётся, руками всплеснёт, начнёт расспрашивать, что ещё умеет волчок её косматый, а она в лице переменилась и так посмотрела, как никогда прежде.
— А точно ли это ты ко мне вернулся, — спросила чужим голосом, — или сила нечистая? Чур меня, чур!
Волка будто ударили, заскулил он, поджавши хвост. Пугать-то её не хотел! И сказать ничего не может. А Умила кашу ему в миску вывалила, не сводя хмурого взгляда, да и ушла торопливо.
Он уж думал, она и не вернётся. Полешки у него закончились, новых наколоть, понятно, не смог. Так и ночует в землянке, а днём по берегу ходит, выглядывает, не идёт ли кто. А болото из серого уж становится чёрным и рыжим, и снег на прогалинах тает, а над лесом подтаивают облака — то всё лежали серыми сугробами, а вот сдвинулись, и проглянула меж ними голубая небесная вода.
Ветер сырой, тревожащий, в нём — птичье многоголосье. Над болотом ночами горят огни, и порой слышно, как леший хохочет, обходя свои владения. Голодно волку, совсем бы ушёл, да только развезло пути-дороги.
В один из пасмурных дней всё же явилась Умила. Заплакала, увидав его, прощения попросила.
— Бедный ты мой волчок, — сказала, — бедный мой верный зверь! Тебя, должно быть, хозяин учил всякому, чтобы народ веселить, а ты умный, вот и сумел повторить. И невдомёк тебе, бедному, отчего я пропала — ждёшь меня, ждёшь…
Обнимает его, обещает никогда не бросать. Волк на месте устоять не может, радуется.
Как месяц ручейник пришёл, он совсем отощал. Умила навестит, дня на два еды оставит, да и пропадёт. Он уж и кору грыз. Грызёт, а сам думает: ничего, уж сколько ждал, ещё подождать можно. Скоро уж цветень.
Скоро цветень, и волк себе места не находит, сам не зная, отчего ему так тревожно, отчего тянет бежать неведомо куда, смеяться и плакать. Он воет ночами, пугая болотника, и тот с шумом уходит в воду, а порой ухает и воет в ответ.
Ручей в эту пору поёт по-новому, и дикие серые гуси кричат, пролетая, будто кто тянет струну, и журавль глядит на них, вышагивая по болоту. Курлычут, поскрипывают тетерева. Глухари пощёлкивают, постукивают, похаживают, развернув чёрные хвосты, запрокинув головы, скрипуче подзывают пару. Бывает, что бьются, хлопая крыльями, пока один не погонит другого, а над ними щебечут, звенят мелкие птахи.
Встряхивается лес, неопрятный после зимней спячки, косматый, бурый с рыжими подпалинами, расправляет замшелые корни. Ветер пахнет сырой землёй и талым снегом, и в тёмных волосах Умилы, когда она приходит, непременно есть хоть один белый цветок.
Волк осторожно трогает лепестки носом, втягивает запах. Всегда кончается тем, что цветок липнет к нему, и он чихает и трёт морду лапой, а Умила смеётся, хочет помочь, да от смеха пальцы не слушаются.
Умила тоже теперь другая, не та, что зимой. Всё время ей хочется петь, и она поёт, пока возится у печи, а потом садится на бревно у землянки и опять поёт. Волк опускает голову ей на плечо и закрывает глаза. Он ждёт, когда сможет с нею поговорить, когда всё ей расскажет, чтобы не думала, что он её бросил, когда он уйдёт домой.
Он уйдёт, повидается с мамкой, поймёт, как добыть птицу-жар, и непременно вернётся. Он знает, Умила будет ждать, но хочет, чтобы она сама о том сказала.
Пришёл цветень. В один из вечеров загромыхало над лесом, да как польёт! Волк, поджавши хвост, юркнул в землянку. Всю ночь грохотало то далеко, то близко, вспыхивало, лес ветром ломало, дождём секло, пузырилось болото, а как поутру стихли раскаты и защебетали птицы, Завид на порог человеком вышел.
Вышел, стоит, за косяк держится. Непривычно ему, всё на четыре лапы хочется встать, и зябко без шубы, а одежонку поискать и не подумал. В землянке, правда, только и одежонки, что старый тулуп.
Дышит Завид полной грудью, улыбается, руки, ноги свои разглядывает. На них шрамы остались с той поры, как он с псами бился, да на правой ладони поджившая рана от охотничьей ловушки. Волосы ощупал — до плеч они, как мамка остригла, такими и остались. К глазам потянул — тёмные.
Шагнул неловко. Ноги будто чужие, уж и позабыли, как ходить. Завиду и непривычно, и смешно, и радостно. Пошёл к родничку, напился. Сперва лицо в воду опустил, лакать хотел, потом опомнился, зачерпнул ладонями, поднёс к губам. Чудо такое — руки!
Дров нарубил, хотя и неумело, верши проверил, рыбу нашёл. Кое-как сварил, не подумав соскоблить чешую да выпотрошить. Половину съел, половину Умиле оставил. Ждал её дотемна, но в тот день она уж не пришла. Завид побродил у болота, накинув тулуп на плечи, привыкая к тому, что он теперь человек, не зверь. Побродил, слушая ночь, да и вернулся в землянку, спать лёг.
Проснулся от того, что кто-то волосы с лица отвёл осторожно.
Он глаза раскрыл и увидал Умилу. Обрадовался, потянулся к её ладоням, чтобы потереться о них по привычке, только она руки отдёрнула и спросила испуганно:
— Ты ещё кто таков?
Он заморгал. Покуда волком был, не только говорить, но и думать отвык, на ум ничего не шло. А она уже попятилась, и такой страх плескался в её глазах, будто не человека увидала, а зверя лютого.
— Ведь это я, — вымолвил он наконец. — Я это!
Она только головой качает и отходит всё дальше, дальше, а там развернулась — и бежать! Он за нею, у первых деревьев нагнал, за руку схватил.
— Отпусти меня! — закричала Умила, отбиваясь. — Отпусти, не тронь!
Ладонью в грудь упёрлась, отталкивает — будто в самое сердце ударила, а глаза такие, как у мамки во сне были. Растерялся Завид, разжал пальцы, застыл, смотрит, как Умила прочь от него убегает. Тут понял, что больше она, пожалуй, не вернётся, а он и сыскать её не сумеет. Побежал тогда следом, оскальзываясь в грязи.
А у топи взял его страх, такой же холодный да чёрный, как вода в болотных оконцах. Застыл он у края, шагу дальше ступить не может. Нутро будто узлом завязалось, голова закружилась, в глазах потемнело.
— Стой! — закричал он жалобно, протягивая руки. — Стой!
Не послушала Умила. Обернулась только на миг — вся белая, глаза широко распахнуты, коса растрёпана. Если бы он тонул, она бы, верно, и тогда не помогла.
Зажмурился тогда Завид, да и шагнул. Плохо ему до дурноты, в ушах звенит, сердце в горле бьётся. Не может, а идёт.
Умила через топь перебирается, оглядывается со страхом, губы кусает, но не кричит. И он за нею спешит, тоже молча, с кочки на кочку пробирается. Отстал, раз или два упал на колено и уж не выдержал, опустился на четвереньки, так пополз. Так привычнее.
По пути белый цветок подобрал, из косы её выпавший, сжал в кулаке.
Чавкает несытая топь. Всё-таки пришлось Завиду выпрямиться, чтобы сподручнее было с кочки на кочку перепрыгивать, а они, кочки эти, так и ходят под ногами, будто живые, и земля с высоты человечьего роста далёкой кажется. Оступился он, грудью упал на чахлую траву, пальцами в край вцепился. Хотел подняться и помертвел: кто-то уставился на него из воды не моргая. Не сразу понял Завид, что это деревянный идол.
Прежде, видно, не было здесь болота. Идол гордо высился над людьми, глядел спокойными глазами, принимал дары, а теперь, позабытый, покинутый, застыл в безвременье, запрокинулся к небу суровым лицом, и травы да ветви держали его под водой.
Поднялся Завид на дрожащие ноги и кое-как двинулся дальше.
Умила уж на том берегу — бежит, коса за спиной мотается. Вот-вот она из виду скроется. Завид, весь промокший, грязный, продрался сквозь редкий сухой кустарник, перешагнул с малого островка на другой островок, на третий — и прыгнул на берег. И тоже побежал.
Бежит по нестаявшему снегу меж старых елей, по влажной земле, по опавшим иглам да молодой траве. Спотыкается о корни, ранит босые ноги о сучья, волосами за низкие ветви цепляется. Уж дыхания не хватает, да и Умила прихрамывает, за бок держится, а всё ж ни один остановиться не хочет.
Думал Завид, этот лес вовеки не кончится — ан нет, засветлела опушка. Он за старой сосной схоронился, понадеялся, что Умила, как обернётся, его не заметит. Пусть думает, отстал, не то ещё шум поднимет, покличет на помощь… Пусть бежит. Он уже крыши увидал в просветах, понял, где она живёт. Найдёт.
Сел, прислонился к стволу, раскрыл ладонь — в ней смятый белоцвет. Поникли колокольцы, испачкались в грязи. Завид по привычке носом запах втянул и затрясся, замычал. Больно ему, да он и объяснить эту боль не сумеет. Знает только: был бы волком, Умила теперь бы ему улыбалась, песни бы пела, гладила по голове. Отчего она испугалась? Отчего она больше не хочет ему петь, отчего она ему не рада?
Дальше идти нельзя. На нём из одежды только тулуп, люди привяжутся, начнут расспрашивать, а он и не знает, что сказать. Ещё подумают, нарочно так обрядился, да изобьют, чтобы неповадно было дурачиться.
Поёжился Завид, неудобный тулуп на плечах поправляя, поскрёб за ухом, да и пополз на четвереньках. Из-за шершавых сосновых стволов осторожно выглядывает, присматривается. Видит: лежит за лесом деревня на речном берегу, крыши серые, тростниковые, а у окраины один двор наособицу — корчма. Телега к ней подъезжает, мужик из колодца воду тянет, за сараем вишни цветут, а меж ними на верёвке бельё полощется. Туда, значит, ему и надобно.
Просидел он на опушке, в орешнике, сколько-то времени, чтобы люди разошлись. Темноты ждать не стал — вечером у корчмы завсегда больше народу, да и бельё снимут, не то его ночью нечистая сила запакостит. Поднялся, чтобы хоть издали на человека походить, прошёл нешироким полем, сделал крюк, да и подобрался к корчме со стороны сада. Ещё огляделся — вроде никого. Пригибаясь, голову в плечи втягивая, метнулся к верёвке, сцапал рубаху за край — тут его самого кто-то схватил за ухо.
Рванулся Завид, рубахи не выпуская, оскалился и увидал мужика, немолодого, крепкого, с седеющими уже тёмными волосами, густыми бровями и окладистой бородой.
— На чужое добро заришься? — прищурившись, недобро спросил мужик и крутанул ухо. — Ты откуда таков, голодранец?
Завид на него зарычал.
— Охти! — визгливым бабьим голосом воскликнул кто-то, всплёскивая руками. — Как есть зверь, волколак, должно! Я, вишь ты, у леса его приметил, гляжу — на четырках полозит…
— Уймись, Мокша! — прикрикнул тот, кто держал Завида, и повернулся. Уха не отпустил, оттого Завид, приплясывая, развернулся тоже и увидал вовсе не бабу, а другого мужика, одутловатого, лысоватого и рыжего.
— Я-то уймусь, моё дело малое, — с обидой сказал рыжий, задирая нос, — да как бы парень не перекинулся да руку тебе не отхватил! А тулуп-то, гляди-кось, знакомый: у Добряка, видать, упёр. Латки на ём цветные, приметная вещь-то, да весь, поди ж ты, в чёрном волосе!
Тут он пригляделся и ахнул, отшатываясь:
— Волчий волос и есть! Охти, кликай людей, Невзор! Волколака изловили!
Однако Невзор шума поднимать не захотел. Послал рыжего за Добряком да велел покуда помалкивать, никому не слова. Мокша, ворча, ушёл, а Невзор Завида под руку — да и в сарай отволок, на землю бросил, встал над ним, пытает:
— Откуда ты, кто таков? Подобру отвечай!
Завид только зубы скалит и рычит.
— Речь людскую разумеешь?
Не отвечает Завид. Выпытают, все слова наизнанку вывернут, так и так виноват останешься. И так уже с ним, как с вором, а он рубаху-то и взять не успел…
Поддёрнул рукава Невзор, присел, поглядел сверху вниз.
— Что в руке зажимаешь? — спросил сурово.
Завид на локтях отполз, только Невзор за руку его схватил, мало не выдернул, и пальцы силой разжимать стал.
— Это моё! — закричал Завид. — Моё!
— Ишь, голос прорезался! Да что это у тебя, землицы грудка, что ли? Что ты там запрятал — перстенёк?
— Не твоё, не трожь!
— Ишь ты! — усмехнулся Невзор. — Сам-то до чужого добра охочий, а твоё не трожь. Да что там такое, будто и ничего?
— Цветок…
— Ишь ты, цветок!
Отпустил его Невзор. Поглядел, как Завид, прикусив дрожащие губы, расправляет изломанный белоцвет.
— Что ж за цветок-то? — спросил, усмехаясь. — Волшебный?
Как ему объяснишь? От всего, что было, один цветок и остался, а теперь и того нет…
Тут пришёл и Добряк, брови хмуря. Тулуп живо признал, в лице изменился да Завиду в горло вцепился, тряхнул, одним рывком на ноги поставил.
— Говори, паскуда, кто таков! — закричал в лицо, выкатив глаза и брызжа слюной.
— Полегче, Добряк! Прибьёшь парня! — замахали руками мужики.
— А его, паскуду, может, и надо прибить! — напустился он уже на них. — Тулуп этот я в лесу держал, есть у меня землянка, да он, приблуда, видать, как-то набрёл на неё. Умила моя днесь из лесу прибежала сама не своя, ничего не говорит, плачет. А ну, отвечай, голодранец, ты её изобидел?
Завид головой замотал, пытаясь разжать чужие пальцы.
— Да горло ему не дави! — сказал Невзор. — Как он тебе ответит?
Добряк послушал, ослабил хватку, и Завид прохрипел:
— Проклят я… В волчьей шкуре… неведомо сколько…
Слово за слово, мужики вытянули из него всю правду — и как мать его колдуну в помощи отказала, а тот отплатил, и как Радим на цепи держал, и как Божко палкой колол, а Ёрш на ногу наступил. И как Умила потом его нашла.
Начал он рассказывать о том, как они вдвоём без помощи справлялись, но тут Добряк его прервал.
— Ну, будет врать! — прикрикнул. — И так уж ясно всё.
Посмурнели мужики.
— Нехоро-ошее дело, — протянул Невзор. — Так откуда ты, говоришь?
— Из Засмолья.
— Это где?
— Я слыхал, — оживился Мокша. — Недалече, за Перемутом. День, может, два пути. Нешто думаешь, не врёт парень?
— Засмолье, Добродея-травница… Ну, Жбана с ним отправлю, как вернётся. Пущай проверит, врёт али нет.
Они спорили, а Завид пытался понять, чего ждать. Верить им или бежать? Они его тайну вызнали, и как ещё поступят, неведомо. С чего бы им помогать ему? Должно, где-то подвох, и он вслушивался в голоса, вглядывался в лица, ища подтверждение тому, что мужики говорят одно, а намекают на иное.
В сарае было тесно, и он, переминаясь с ноги на ногу, задел корыто, оно упало, толкнуло прялку, и мужики смолкли, обернувшись на шум.
— В баню бы его свести да приодеть, — решил Невзор.
— Сам и приодевай, — хмуро сказал Добряк, — а тулуп он пущай отдаст. Стану я ещё приблудам всяким тулупы раздавать!
Слова у него с делом не разошлись, он тут же и вытряхнул Завида из одежонки.
— Прибить бы тебя за одно то, — добавил, — что с девкою жил да зверем прикидывался! Небось всё разумел, глаза бесстыжие пялил, обнимать себя позволял, оглоед, голодранец! Уж погнали — воротился, его в дверь, а он в окно. Ишь, ласки ему захотелось… Ежели к Умиле ещё сунешься, я те руки-ноги переломаю, гнус ты этакий, рожа паскудная!
Невзор его вытолкал, отправил Мокшу топить баню и осмотрел Завида, цокая языком.
— Да-а, досталось тебе, парень, — сказал он. — Ишь ты, следов-то на шкуре, следов… Сколь годов-то тебе — пятнадцать, шестнадцать?
— Не ведаю, — глухо ответил Завид. — Как мамку в последний раз видал, было пять, а там уж со счёту сбился…
— Да что ты хмурый такой? Ежели не солгал, скоро обнимешься с мамкой. Жбан ввечеру вернётся, поутру и поедете.
Завид кивает, а верить не спешит.
Отвели его в баню, дали краюху хлеба с солью. Завид и не помнит, когда ел, а тут хлеб свежий, дух от него ржаной, да соль крупная, чистая. Ну за обе щеки уписывать, а Невзор со смеху покатился, слова вымолвить не может.
— Это ж для банника, — прохрипел он наконец, утирая слёзы. — Ну, парень, банника объел! Погоди, ещё ломоть принесу, не то он в сердцах тебя ошпарит. И так ты чужой да волком пахнешь, упросить его надобно, чтобы дозволил помыться…
Впервые за столько-то лет отмылся Завид. Отхлестали его берёзовым веником, волосы сам, как сумел, продрал гребешком. Стоит у бани на речном берегу, не знает, куда податься, рубаху на плечах поправляет, порты поддёргивает. Неудобно ему. Шкура сама держалась да ладно была скроена, он её и не чуял, а тут всё тянет, мешает, давит… Идёшь двумя ногами — руки куда девать? Как волчьи лапы, перед собой нести? От лаптей и вовсе ноги подворачиваются.
Тут Умилу на речном берегу увидал. Видно, она толкла бельё в ступе, да стало не до того: обступили её мальчишки, отнимают пест, дразнят. И Божко с ними. Завид, не раздумывая, к ним зашагал и скоро расслышал, что говорит Божко.
— Девка блажная, где зимой пропадала? Небось в сарае у отца на цепи сидела, он палкой тебя учил на добрых людей не кидаться! Ну-кось, отдай палку, и мы тебя поучим…
Зашумело в ушах у Завида, потемнело в глазах. На Божка бросился, повалил его. Что кричат, не слышит, что оттягивают, не чует, в шею вцепиться хочет. Верещит Божко, отбивается, а Завид рычит, до горла добрался и зубы крепче сжимает. Жаль, человечьи, не волчьи. Всё же шкуру ему прокусил.
Подоспел Невзор, отшвырнул Завида, подлетели бабы, заголосили. Поднялся Завид с речного песка, кровь чужую со рта утёр, Умилу взглядом отыскал. Та стоит, губы дрожат, побледнела, глядит, как на зверя какого.
— Не надобна мне помощь твоя! — говорит. — Не лезь ко мне, слышишь? Что бы ни было, без тебя управлюсь!
Развернулась, и ну бежать, бельё позабыла. Завид за нею рванулся, да Невзор его схватил и уволок, в корчме запер, в тёмной коморе, где припасы хранил. Потом, слышно было, люди пришли, шибко ярились, да корчмарь как-то его отстоял, всех погнал. Выпустил уж после.
Думал Завид, бить его будут, а то и хуже, так нет, за стол усадили. Да прежде Невзор поставил перед ним зеркало-складень.
— Вот, полюбуйся, каков, — сказал с невесёлой усмешкой. — Ишь, будет мамке-то радость!
Из отражения на Завида глядел незнакомец с окровавленным ртом и затравленным взглядом. Тёмные глаза чуть приподняты к вискам — память об отце. Того степняком кликали, сколько-то их крови в нём было…
— Ну, нагляделся? — спросил Невзор и отнял зеркало. — Рожу-то ополосни, да и садись трескать, а завтра, Жбан, ты уж его свези от греха подале, покуда Ёрш мне корчму не разнёс. Пущай мамка с ним горе мыкает.
Завид только теперь заметил молодого мужика с жидкой, как у козла, русой бородой и такими же щипаными усами. Тот стоял, скрестив руки на груди, и теперь сказал насмешливо:
— Да я и не довезу этакого зверя! В клетку бы, может, его посадить?.. Ох ты!
Завид, оскалившись, вскинулся, но корчмарь, уронив ему на плечо тяжёлую руку, прикрикнул:
— Прикуси-ка язык, Жбан! Парень и так натерпелся.
Этот-то Жбан, которому, видно, тоже всё выболтали, чуть свет и повёз Завида домой. В пути почитай и словом не перемолвились. Что им болтать? Чай, не друзья.
Тянется дорога вдоль леса, да меж полей, да лугом. Буйно цветёт земля, и ветер тёплый, сладкий — не надышаться. Лошадёнка вышагивает, мотая головой, колёса поскрипывают. Завид сидит, свесив ноги с телеги, и глядит по сторонам — уже узнаёт родные места. Даже позабыл об Умиле, об обиде своей позабыл.
Жбан глядел-глядел, как он вертится, хмыкнул, да и сказал:
— Ишь, усидеть не может! Вот, будет мамке лишний рот. Эка ослопина вырос, а ремеслом не владеет, безлапотник…
Завид эти слова мимо ушей пропустил. Он бы уж и вперёд телеги бежал. И хочется домой, и страшно — как мамка примет, признает ли?
— Наш дом! — воскликнул он хриплым от долгого молчания голосом и, привстав, указал рукой. — Там…
И осёкся. Не ошибся ли? Вроде и тот дом, да отчего-то мал, и старой яблони больше нет, не рассыпает она лепестки перед дверью, не опирается узловатой веткой на крышу.
Из дома вышел мальчонка, такой, каким был он сам — годов пять, не больше. Больно забилось сердце: ведь не подумал, что мамка, может, другого мужа найдёт, народит других детей. Мамке, может, он давно уж не надобен, станет только мешать…
— Сиди, — приказал Жбан, увидев его лицо. — Да не дури! Я разузнаю сперва, там поглядим, как быть.
Он ушёл в дом, и долго его не было. Вернулся молчаливый, тронул лошадёнку. Завид ничего не спрашивал, сидел, кривя губы — ясно и так. Даже поглядеть на него не вышла… Подобрав ноги, он уткнулся в колени и понял не сразу, что телега остановилась. Жбан потрепал по плечу.
Стоит Завид у серого камня, стоит и молчит. Не забыла его мамка, всё ждала, да вот захворала, и эта зима, уходя, забрала её с собой. Могли бы ещё повидаться, только он выбирал — и выбрал Умилу, с нею остался. Не нужен он теперь Умиле, а мамка, может, от горя до срока ушла, в дому чужие люди живут — ничего у него нет, никого… Не успел, десять лет сюда рвался, волю уж обрёл, рядом был — не успел!
У могилы, вырытой наособицу, скачет жаворонок, свистит, поглядывает чёрным глазом. Всхрапывает лошадёнка, переступая ногами, и машет хвостом. Стоит Завид, головы не поднимая. По-всякому он представлял эту встречу, да только не так.
Жбан окликает его смущённым голосом, зовёт ехать. Ясно, из жалости зовёт. Завид и ему не нужен, да, видно, совестно бросать. Некуда больше идти, никто больше не позовёт…
Закусывает губы Завид и лезет на телегу.